На протяжении теперь уже многих лет нас потчуют обещаниями о веке информации. Социальные последствия революции в средствах сообщения, говорят нам, принесут с собой неизбывную нужду в хорошо подготовленных работниках, в усовершенствованных навыках, необходимых для принятия на работу, и в просвещённой общественности, способной следить за главными событиями дня и выносить информированное суждение по общественным вопросам. Вместо всего этого мы имеем выпускников колледжей, работающих на тех местах, для которых они явно избыточно образованы. Нужда в исполнении неквалифицированного труда явно опережает нужду в хорошо обученных специалистах. Постиндустриальная экономика, как кажется, поддерживает взаимозаменяемость персонала, быстрый переход от одного типа работы к другому, и всё большее сосредоточение трудовой силы в технически отсталых, трудоёмких, беспрофсоюзных секторах экономики. Недавний опыт не оправдал тех ожиданий, что технологические нововведения, и прежде всего совершенствование средств сообщения, создадут изобилие рабочих мест, уничтожат неприятные человеку занятия и облегчат всем жизнь. Самым главным их следствием, напротив, стало усиление разрыва между классом экспертов и всем остальным населением, между теми, кто в своей новой глобальной экономике чувствует себя как дома, кто «наслаждается мыслью о том, что информационные потоки, поступающие к нему, могут всё время увеличиваться» (по словам Арно Пенциаса из AT&T Bell Laboratories) и теми, кому мало пользы от сотовых телефонов, факсов или сетевых информационных услуг и кто все ещё живёт в эпоху, которую Пенциас презрительно называет «веком бумажного труда». Что касается заявлений, что информационная революция поднимает уровень общественного сознания, то не секрет, что нынешняя общественность знает об общественных делах ещё меньше, чем раньше. Миллионы американцев даже не знают с чего начать, говоря о том, что такое Билль о Правах, чем занимается Конгресс, что говорит Конституция о полномочиях президента; о том, как возникла двух партийная система или как она работает. Ощутимое большинство, согласно недавним опросам, считает, что Израиль это арабская народность. И вместо того, чтобы винить за столь безнадёжное невежество в общественных вопросах школы, как это у нас повелось, более глубокое объяснение ему мы должны поискать в другом месте, памятуя о том, что люди легко усваивают лишь то знание, которое они могут с пользой применить. Если общественность больше не участвует в дебатах по общенациональным вопросам, то у неё нет никаких причин приобретать информацию касательно гражданских дел. Это упадок общественных дебатов, а не школьная система (сколь бы плохой она ни была), создаёт плохо информированное общество, несмотря на все чудеса века информации. Когда ведение спора — утраченное искусство, никакая информация, пусть даже она будет легко доступна, не произведёт ни малейшего впечатления. Что нужно демократии так это энергичные общественные дебаты, а не информация. Конечно, информация ей также нужна, но нужная ей информация может быть получена только в дебатах. Мы не знаем, что нам нужно узнать, до тех пор, пока не зададим правильных вопросов, а опознать правильные вопросы мы можем, только отдав свои идеи о мире на проверку открытому общественному обсуждению. Информация, обычно рассматриваемая как условие дебатов, лучше усваивается в качестве их побочного продукта. Когда мы вступаем в спор, который фокусирует и полностью захватывает собой наше внимание, мы становимся алчущими искателями нужной информации. Иначе мы воспринимаем информацию пассивно — если вообще воспринимаем её. Политические дебаты начали сходить на нет, на рубеже столетий и странным образом именно в то время, когда пресса становится более «ответственной», более профессиональной, более сознающей свои гражданские обязательства. В начале XIX века пресса была непримиримо пристрастной. Вплоть до середины века газеты (часто) финансировались политическими партиями. Даже когда они заняли более независимую от партий позицию, они всё равно не включили в неё идеалов объективности и беспристрастности. В 1841 году Хорас Грили начал выпускать свою «Нью-Йорк Трибьюн», заявив, что это будет «газета, равно далёкая и от рабской пристрастности, с одной стороны, и от деланной, жеманной беспристрастности, с другой». Решительные и самостоятельные редакторы, такие как Грили, Джеймс Гордон Беннет, Ф. И. Годкин и Сэмьюэл Баулз, возражали против того, каким образом требования партийной верности нарушали независимость изданий, делая из редактора просто марионетку, говорящую от имени партии или фракции, но они не старались скрывать своих собственных взглядов или строго разграничивать новости дня и взгляд редактора. Их газеты были сводами мнений, в которых их читатель рассчитывал найти вполне определённую точку зрения вместе с безжалостной критикой всех противоположных. И не случайно, что журналистика подобного рода расцвела в период с 1830 по 1900 год, когда участие общественности в политике достигло зенита. Во время президентских выборов на избирательные участки обычно приходило около 80 процентов изо всех имеющих право голоса. После 1900 года этот процент резко снизился (до 65 процентов в 1904 году и до 59 процентов в 1912 году) и он продолжал падать более или менее неизменно на протяжении всего XX века. Парады с факелами, массовые собрания, гладиаторские бои ораторов сделали политику XIX века делом всепоглощающего общественного интереса, и журналистика служила продолжением городского собрания. Пресса XIX века создавала общественную арену, где все вопросы подвергались горячему обсуждению. Газеты не только сообщали о политических противоречиях, но и участвовали в них, вовлекая своих читателей. Печатная культура основывалась прежде всего на остатках устной традиции. Печать не являлась исключительным средством информации, не прерывала она и связи с устным словом. Печатный язык все ещё создавался ритмами и потребностями устной речи, в особенности речевыми приёмами устного спора. Печать служила для того, чтобы предоставлять устному слову более широкую арену, а не для того, чтобы вытеснять и переделывать его. Дебаты вокруг президентских выборов Линкольна-Дугласа являются наилучшим примером устной традиции. По современным меркам Линкольн и Дуглас нарушили все законы политической речи. Они подвергли свою аудиторию (которая однажды достигла 15 тысяч человек) труднейшему анализу сложнейших вопросов. Они говорили с гораздо большей искренностью и в гораздо более едком, разговорном, иногда поспешном стиле, чем находят уместным сегодняшние политики. Они занимали ясные и твёрдые позиции, от которых и случае чего было бы трудно отступить. Они вели себя так, как если бы политическое лидерство несло в себе обязательство прояснять насущные вопросы, вместо того, чтобы просто быть избранным. Разница между этими заслуженно знаменитыми дебатами и президентскими дебатами сегодня, когда средства массовой информации ставят вопросы и задают основные правила игры, разница эта несомненна и далеко не в нашу пользу. Журналистский допрос политических кандидатов — то, к чему сводятся теперь все дебаты, — стремится раздуть важность журналиста и преуменьшить важность кандидата. Журналисты задают вопросы — прозаичные, большей частью предсказуемые — и требуют от кандидатов быстрых, точных ответов, оставляя за собой право обрывать, срезать отвечающих, когда вдруг покажется, что они уклонились от предписанной темы. Чтобы подготовиться к этой пытке, кандидаты рассчитывают на своих помощников, чтобы те накачали их цифрами и фактами, легко запоминающимися лозунгами — всем, что могло бы создать впечатление всеобъемлющей, невозмутимой компетентности. Лицом к лицу не только с батареей журналистов, готовых наброситься на каждый их промах, но ещё и с холодной, безжалостной скрупулёзностью камеры, политики знают, что всё зависит от зрительного воздействия. Они должны излучать уверенность и решительность, ни разу не полезть за словом в карман. Сама природа происходящего требует от них преувеличивать возможности и действенность государственной политики, создавать впечатление, что правильные программы и правильное руководство смогут принять любой вызов жизни. Формат требует, чтобы кандидаты выглядели одинаково: уверенно, невозмутимо и поэтому нереально. Но он также требует от них обязательно объяснить, что же делает их столь отличными от других. И только раздаётся этот вопрос, как он тут же на себя и отвечает. И правда, сам этот вопрос уже внутренне умаляет и занижает, хороший пример производимого телевидением нарочитого эффекта принижения предмета оценки, видения сквозь все и всяческие маски, сведения на нет всякой личной претензии. Поставленный грубо и прямо с тем неизменным тоном всепроницающего скептицизма, что является неотъемлемой частью языка телевидения, вопрос этот оказывается глубоко риторическим. Что делает вас столь особенным? Да ничего. Это самый главный вопрос, поднимаемый телевидением, поскольку в природе этого средства массовой информации учить нас, с безжалостной настойчивостью, что никто не особенный, несмотря на все притязания на обратное. В этот момент нашей истории лучшей характеристикой для пригодности человека к высшей государственной службе мог бы вполне послужить отказ сотрудничать со СМИ в деле их самовозвеличения. Кандидат, имеющий мужество воздержаться от дебатов, организуемых СМИ, автоматически выделится из других и завоюет немалую долю уважения в обществе. Кандидаты должны настаивать на том, чтобы спорить друг с другом напрямую вместо того, чтобы отвечать на вопросы, поставленные перед ними различными толкователями и экспертами. Их пассивность и служебность унижают их в глазах избирателей. Они должны вновь обрести самоуважение, бросив вызов самому положению СМИ в качестве арбитров в ходе общественного обсуждения. Отказ играть по правилам СМИ поможет людям осознать то широкое и незаконное влияние, которым пользуются СМИ сегодня в американской политике. Это также обнаружит хотя бы один отличительный признак человеческого характера, который аудитория сможет опознать и приветствовать. Что же случилось с традицией, примером которой являются дебаты Дугласа-Линкольна? Скандалы «золотого века» замарали доброе имя политики. Они подтвердили все те худшие подозрения, которые «лучшие люди» питали со времён джексоновской демократии. К 1870-м и 1880-м, плохое мнение о политике стало широко разделяться всеми образованными классами. Мягкие реформаторы — «шишки» для своих противников — требовали профессионализации политики, призванной освободить государственную службу от партийного контроля и заменить политических назначенцев подготовленными экспертами. Даже те, кто отвергал это нововведение, даже они заявляли о своей независимости от всякой партийной системы, как Теодор Рузвельт (чей отказ покинуть республиканскую партию столь разъярил «независимых»), и разделяли общую воодушевлённость идеями реформы государственной службы. «Лучшие люди», согласно Рузвельту, должны бороться с продажными политиканами на их собственной территории вместо того, чтобы уходить на обочины политической жизни. Желание очистить политику от грязи завоевало поддержку в прогрессивную эру. Под руководством Рузвельта, Вудро Вильсона, Роберта Лафоллетта и Уильяма Дженнингса Брайана прогрессисты проповедовали «действенность», «хорошее управление», «беспристрастность», «научный подход» к общественным делам и объявили войну «боссизму». Они нападали на принцип старшинства в Конгрессе, ограничили власть спикера, заменили городских мэров на городских управляющих и передоверили важные государственные функции отдельно назначенным комиссиям, составленным из подготовленных администраторов. Осознав, что политические машины являются, в сущности, организациями по социальному обеспечению, распределяющими рабочие места и другие блага между собственными составляющими, заручаясь их преданностью, прогрессивисты принялись за создание государства, всеобщего благосостояния, которое смогло бы соревноваться с этими машинами. Они начали всеобъемлющие исследования по преступности, пороку, нищете и другим «социальным проблемам». Они заняли ту позицию, что управление это наука, а не искусство. Они наладили прочные связи между правительством и университетом, чтобы обеспечить постоянный приток экспертов и экспертного знания. Но у них нашлось мало места для общественных дебатов. Большинство политических вопросов были слишком сложны, на их взгляд, чтобы быть предоставленными на общественный суд. Они любили противопоставлять научного эксперта оратору, причём последний — это бесполезный пустозвон, чьё пустозвонство только смущает общественный ум. Профессионализм в политике означал профессионализм в журналистике. Связь между ними была проговорена Уолтером Липпманом в примечательной серии книг: Свобода и Новости (1920), Общественное Мнение (1922), Фантомное общество (1925). Эти книги заложили основные черты современного журнализма и дали тончайшее логическое обоснование профессиональной объективности. Липпман выставил те мерки, по которым прессу судят до сих пор, — обычно с тем результатом, что ей ещё многого недостаёт. Для нас, однако, важно не то, приняла ли пресса стандарты Липпмана, но, прежде всего, как он сам пришёл к этим нормам. В 1920 году Липпман и Чарльз Мерц опубликовали длинное эссе в «Нью Рипаблик», исследуя освещение русской революции в американских газетах. Это исследование, теперь забытое, показало, что американские газеты давали своим читателями такой отчёт о событиях революции, который явно был искажен антибольшевистскими предрассудками. Работа Свобода и новости была вызвана к жизни крушением журналистской объективности во время войны, когда газеты сами назначили себя на роль «защитников веры». Итогом этого, согласно Липпману, был «слом механизмов независимого общественного знания». Эта трудность выходила за рамки войны и революции, «высших разрушителей реалистического мышления». Торговля сексом, насилием и «человеческим» интересом — основными продуктами современного массового журнализма — ставила трудные вопросы о будущем демократии. «Всё, что утверждали наиболее острые критики демократии, является истинным, если нет постоянного обеспечения правдивыми и относящимися к сути дела новостями». В Общественном мнении и Фантомном обществе, Липпман, в сущности, дал ответ этим критикам, переопределив демократию. Демократия не требует, чтобы люди в прямом смысле управляли самими собой. При управлении общественный интерес является строго процедурным. Он не доходит до существа тех вопросов, о которых принимаются решения: «общество интересует закон, а не законы; метод закона, а не его содержание». Вопросы о содержании должны решаться знающими администраторами, чей доступ к надежной информации обезопасил бы их от эмоциональных «символов» и «стереотипов», преобладающих в публичных дебатах. Общество неспособно править собой и, на взгляд Липпмана, совершенно не желает делать этого. Но постольку, поскольку устанавливаются неукоснительные правила «честной игры», общество будет радо препоручить управление экспертам — при том условии, конечно, что эксперты смогут обеспечить его товарами, все-возрастающим объёмом благ и удобств, столь глубоко отождествляемых с американским образом жизни. Липпман признавал противоречие между своими стремлениями и воспринятой им от предшественников теорией демократии, согласно которой все граждане должны участвовать в обсуждении общественной политики и играть роль, пускай и косвенную, в принятии решений. Демократическая теория, доказывал он, уходит своими корнями в те общественные условия, которых больше не существует. Она подразумевает «всезнающего гражданина», «мастера на все руки», которого можно найти только в «простом, замкнутом сообществе». В «широком и непредсказуемом окружении» современного мира прежний гражданский идеал устарел. Сложное промышленное общество требует себе правления, осуществляемого определёнными государственными лицами, которые непременно станут руководствоваться — поскольку всякая прямая форма демократии сейчас невозможна — либо общественным мнением, либо экспертным знанием, а общественное мнение ненадёжно, поскольку его можно объединить лишь лозунгами или «символическими картинками». Недоверие Липпмана к общественному мнению покоилось на эпистемологическом различии между истиной и простым мнением. Истина, как он понимал её, вырастает из незаинтересованного научного исследования; всё остальное — идеология. Масштаб общественных дебатов поэтому должен быть, соответственно, строго ограничен. В лучшем случае дебаты являются неприятной необходимостью — не самою сущностью демократии, а её «изначальным недостатком», который возник исключительно благодаря тому, что некогда «точное знание», к сожалению, было ещё мало доступно. В идеале же для общественных дебатов не останется вовсе никакого места; обсуждения будут основываться только на «научных стандартах измерения». Наука перерезала «запутанные стереотипы и лозунги», «нити памяти и эмоции», которые держали завязанным в свои узлы «ответственного управляющего». Роль прессы, как её видел Липпман, состояла в распространении информации, а не в поощрении споров. Отношение между информацией и спорами является непримиримым, а не взаимодополнительным. Он не считал, что надёжная информация является необходимым условием спора; напротив, его точка зрения состояла в том, что информация предотвращает споры, делает их необязательными. Спор это то, что имеет место за отсутствием надёжной информации. Липпман забывает, чему его научили (или должны были научить) Уильям Джеймс и Джон Дьюи: что наши поиски надёжной информации определяются теми вопросами, которые возникают в спорах о данном ходе дел. И именно отдавая наши предпочтения и устремления на открытое общественное рассмотрение, мы начинаем понимать, что мы знаем и что нам ещё предстоит узнать. Пока нам не приходится защищать свои мнения открыто, они остаются мнениями в уничижительном липпмановском смысле этого слова — полусформированными убеждениями, основанными на обрывочных впечатлениях и непроверенных предположениях. Именно сам акт выражения и защиты наших взглядов поднимает их из категории «мнений», придаёт им оформленность и определённость и даёт другим возможность узнать в них выражение и своего опыта. Короче, мы познаем собственные мысли, объясняя себя другим. Попытка присоединить других к нашей точке зрения грозит той опасностью, что вместо этого присоединимся мы. В воображении мы должны открыться доказательствам своих противников, пусть только затем, чтобы их опровергнуть, но, в конце концов, убедить могут и те, кого мы хотели переубедить сами. Спор рискован и непредсказуем, поэтому он несёт в себе зерно подлинного образования. Большинство из нас склонно видеть в нём (как и Липпман) столкновение соперничающих догм, соревнование в крике, где ни одна из сторон не уступит другой ни пяди. Но спор не выигрывается заглушением противников. Он выигрывается благодаря перемене мыслей противника, иногда это может произойти, если мы уважительно выслушаем противоположные доказательства и всё же докажем их защитникам, что в их доказательствах Если мы будем настаивать на споре, как на самой сути образования, мы защитим демократию не только как самую действенную, но и как самую образовательную форму правления, такую, которая как можно шире распространяет сферу дебатов и, таким образом, заставляет всех граждан оглашать свои взгляды, рисковать своими взглядами, развивая в себе добродетели красноречия, ясности выражения и мысли и обоснованности суждения. Как замечал Липпман, малые сообщества являются классическим примером демократии — но, однако, не потому, что они «замкнуты», а просто потому, что они позволяют каждому своему члену участвовать в общественных дебатах. Вместо того, чтобы отказываться от прямой демократии, мы должны воссоздать её на более широком уровне. С этой точки зрения пресса равноценна городскому собранию. Вот что доказывал Дьюи, в сущности, — хотя, к сожалению, и не очень ясно в Обществе и его проблемах (1927), книге написанной в ответ на липпмановское уничижительное рассмотрение общественного мнения, липпмановское различие между истиной и информацией покоится на «зрительской теории знания», как объясняет Джеймс У. Кэри в Коммуникации как культуре. Знание, как понимал его Липпман, это то, что мы получаем, когда некий, предпочтительно научно подготовленный, наблюдатель представляет нам такой слепок с реальности, который способен опознать каждый из нас. Дьюи, с другой стороны, знал, что даже учёные спорят между собой. «Систематическое исследование», настаивал он, является только началом знания, а не его конечной формой. Знание, необходимое любому сообществу, — будь это сообщество научных исследователей или политическое сообщество — возникает только в форме «диалога» и «прямого обмена мнениями». Примечательно, как указывает Кэри, что анализ сообщения, проводимый Дью, выделяет скорее слух, чем зрение. «Разговор — писал Дью, — имеет жизненное значение, не содержа в себе неподвижных, точно замороженных, слов письменной речи. Связи слуха с живой и отзывчивой мыслью и чувством несравненное более близки и разнообразны, чем у зрения. Зрение это зритель; слух — соучастник». Пресса расширяет границы дебатов, заменяя устное слово письменным. Если прессе и нужно за То, что подъём рекламной индустрии произошёл бок о бок с подъёмом индустрии общественных связей, помогает объяснить, почему пресса отказалась от своей наиболее важной функции — расширения арены общественного обсуждения — в тот же самый момент, когда стала более «ответственной». Ответственная пресса, в отличие от пристрастной, привлекала тех читателей, которых хотели привлечь рекламодатели. То были хорошо обеспеченные читатели, многие из которых, вероятно, считали себя независимыми избирателями. Эти читатели хотели быть уверены, что читают все новости, пригодные к печати, а не выражение собственных взглядов редактора и его, без сомнения, пристрастной точки зрения на события. Ответственность начала приравниваться к воздержанию от споров, потому что рекламодатели были готовы за это платить. Некоторые из рекламодателей были также готовы платить за производство сенсаций, хотя в целом они предпочитали простому количеству всей возможной аудитории — наиболее уважаемую её часть. Чего они явно не предпочитали так это «мнения» — и не потому, что находились под впечатлением философских доводов Липпмана, но потому, что окрашенная личными пристрастиями передача событий не смогла бы нужной аудитории обеспечить. Несомненно, они также надеялись, что ореол объективности, признак объективного журнализма, подыграет и рекламным объявлениям, что окружают теперь всё более истончающиеся столбики печатного текста. В любопытном историческом перевороте реклама, рекламное освещение и другие способы коммерческого убеждения сами стали рядиться в одежды информации. Реклама и рекламное освещение заменили открытые дебаты. «Скрытые убеждатели» (как называл их Ване Пакард) заменили редакторов старого образца, эссеистов и ораторов, которые не делали тайны из своих пристрастий. Информация и рекламное освещение становятся все неразличимей. Большинство «новостей» в наших газетах — 40 процентов, согласно весьма заниженной оценке профессора Скотта Катлипа из университета Джорджии, — состоит из статей, испеченных в пресс-агентствах и бюро по общественным связям, затем их изрыгают обратно целыми и невредимыми «объективные» органы журнализма. Мы привыкли к идее, что большая часть места в так называемых газетах посвящена рекламе — по крайней мере две трети в большей части газет. Но если мы рассмотрим работу по связям с общественностью как ещё одну форму рекламы, — что навряд ли станет большой натяжкой, раз частные, коммерчески мотивированные предприятия поддерживают и то и другое, — то мы должны будем прийти к выводу, что большинство «новостей» также состоит из рекламы. Упадок пристрастной прессы и подъём нового типа журнализма, проповедующего строгие мерки объективности, не обеспечивают непрерывного поступления полезной информации. До тех пор, пока информация не начнёт производиться в ходе непрерывных общественных дебатов, большая её часть будет в лучшем случае никчемной, в худшем — обманчивой и манипулятивной. Все больше информации производится теми, кто хочет продвинуть Большая часть прессы, в своём желании информировать общественность, стала каналом для распространения Наиболее важным следствием этой одержимости информацией, кроме уничтожения деревьев под бумагу и все нарастающего груза «ненужного управленческого аппарата», является подрыв авторитетности слова. Когда слова используются как инструменты рекламного освещения и пропаганды, они теряют силу убеждения. Скоро они перестают вообще что-либо значить. Люди теряют способность употреблять язык точно, выразительно или даже отличать одно слово от другого. Устное слово подстраивается под письменное, тогда как должно бы быть наоборот, и обычная разговорная речь начинает вдруг походить на те сгустки жаргона, что мы постоянно встречаем в прессе. Обычная речь начинает звучать как выдаваемая «информация» — беда, от которой английский язык может так никогда и не оправиться. |
|
Оглавление |
|
---|---|
|
|