Шарада «субверсии»Дебаты о высшем образовании, как о них сообщается в национальной прессе, усиливают впечатление, что новые элиты живут в своём собственном мирке, весьма удалённом от повседневных забот обыкновенных мужчин и женщин. Шумные баталии по поводу «канона», от которых содрогались кафедры горстки ведущих университетов, не имеют совершенно никакого отношения к плачевному положению высшего образования в целом. Колледжи штатов с четырёхгодичным обучением и местные колледжи с двухгодичным зачисляют, в конце концов, куда больше студентов, нежели прославленные университеты, вроде Гарварда или Стэнфорда, которым достаётся несоразмерная доля внимания. К 1990 году более половины первокурсников в стране посещало местные колледжи для местного населения. К тому же Экономическое расслоение означает, что гуманитарное образование (как оно есть) стало прерогативой богатых, вместе с малым числом студентов, набираемых из определённых меньшинств. Безмерно большее количество учеников колледжей, ссылаемых в заведения, которые оставили даже потуги на видимость широкого общего образования, изучают коммерцию, бухгалтерский учёт, физическое воспитание, связи с общественностью и другие прикладные предметы. Они получают небольшой навык письма (если не считать соответствующей заменой «коммерческий английский»), изредка прочитывают книгу-другую и выходят из колледжей без малейшего представления об истории, философии или литературе. Их единственное знакомство с мировой культурой происходит через посредство обязательных курсов, вроде «Введения в социологию» и «Общей биологии». Большинство из них работает на полставки, что в любом случае оставляет им мало времени на чтение и размышление. Пока либералы и консерваторы ведут прения о ревизии якобы «европоцентристского» курса предметов, о политике содействия расовому разнообразию и «чуткости» и о теоретическом значении постструктурализма, остаётся обойденным вниманием основная проблема: отказ американского образования от своей исторической миссии, демократизации либеральной культуры. От академических левых, притязающих говорить от лица простого народа, можно было бы ждать противодействия реорганизации высшего образования, которая фактически отдаёт людей на произвол судьбы. Но университетских радикалов в нынешнюю пору больше интересует защита их профессиональных привилегий от критики извне. Джоан Скотт из Принстонского института передовых исследований отметает эту критику как дело рук «недовольных учёных» и «маргинальных интеллектуалов». Левоориентированные академические преподаватели не утруждают себя дискуссией с оппонентами или тем, чтобы встать на их точку зрения. Они говорят с раздражающим самодовольством, как члены профессионального круга, оставившие попытку общения с более широкой аудиторией, в качестве ли учителей, в качестве ли писателей. Они защищают свой невразумительный жаргон как язык «субверсии», отвергая прямоту речи как орудие угнетения. «Язык ясности — утверждают они, — играет … ключевую 1 в культуре, которая ловко и мощно использует «понятный» и «упрощенческий» язык для систематического подкапывания под сложноорганизованное и критическое мышление». Из этого следует, что говорить о состоянии гуманитарных наук уполномочены только коллеги-специалисты. Якоби ссылается на Майкла Бируби, профессора английского языка и литературы, который не принимает в расчёт журналистскую критику академизма на том основании, что «теория восприятия», «новый историзм» и другие подобные таинства доступны лишь для посвящённых. «Громители академизма», согласно другому профессору-радикалу, «не сумели выучить языка новой критики» и, стало быть, могут не приниматься в расчёт. Фредрик Джеймисон, ведущий практикующий «культуролог», находит удивительными ожидания обывателей, что его работа окажется понятной — «изложенной со всем досужим изяществом журнала, листаемого за чашкой кофе» — при том, что они никогда бы не предъявили подобного требования к «ядерной физике, лингвистике, символической логике» и другим предметам узкоспециального знания. Один из почитателей Джеймисона, Дэвид Кауфманн, утверждает, что его «проза специальных терминов» демонстрирует, что теория культуры ныне стоит на том же уровне, что и точные науки. Разговор такого рода помогает поддержать понятие гуманитарных наук о себе и подкрепить боевой дух перед лицом критики, но он не очень хорошо действует вне университета. Широкая общественность прислушивается к комментаторам вроде Уильяма Беннета, Аллана Блума и Линна Чини, поскольку они обращаются к распространённому представлению, что система образования разваливается, и, кажется, должны высказать важные вещи по поводу имеющего место кризиса. Левые — за такими характерными исключениями, как Якоби — отказываются, с другой стороны, рассматривать дело всерьёз. На их взгляд, никакого кризиса нет. Единственная беда с системой образования в том, что она всё ещё слишком стойко сопротивляется веяниям перемен в культуре. Перемены же эти — обычно кратко определяемые как движение в сторону культурного «плюрализма» — окажут благотворное воздействие, если им позволят происходить и дальше. Они привнесут новые голоса и новые взгляды в систему, слишком долго находившуюся под пятой белых европейцев мужского пола. Они выправят канон признанных шедевров или вовсе уничтожат «элитистское» понятие канона. Культурный плюрализм сокрушит преувеличенное уважение к великому искусству и высшей культуре, которое годилось лишь на то, чтобы не допускать к ним угнетаемые меньшинства. Он укрепит навыки критического мышления и сделает очевидным, что нет ничего сакрального, ничего не подлежащего критике. Эти цели могут быть, а могут не быть, желательны, но они не касаются прямо предмета, беспокоящего критиков образования. Разговор о плюрализме и разнообразии не приносит никакого утешения в ситуации, когда молодые люди не могут, кажется, научиться ни читать, ни писать, когда выпускники выходят, если и нахватавшись культуры, то по верхам, когда их багаж общих знаний оскудевает день ото дня, когда они не могут распознать аллюзии на Шекспира, Античность, Библию или историю их собственной страны, когда результаты тестов продолжают падать, когда американское качество и производительность труда больше не являются предметом зависти во всём мире, а причиной экономического успеха таких стран, как Япония и бывшая Западная Германия, повсеместно называют лучшее образование. Таково положение дел, которое волнует обыкновенных людей, и любой серьёзный разговор об образовании должен обсуждать именно это положение. Должен он обсуждать и ощущение морального краха, убеждение, что наши дети растут, не имея должных ценностей. Критики морального релятивизма и «секулярного гуманизма» могут упрощать предмет, но их тревоги не должны слишком поспешно отметаться. В моральном отношении многие молодые люди пребывают в темном лесу. Они не терпят предъявления к ним этических требований, принимая их за посягательства на личную свободу. Они считают, что их права как человеческих особей включают право «создавать свои собственные ценности», но не могут объяснить, что это значит, помимо права поступать как заблагорассудится. Они, похоже, не могут уловить идею, что «ценности» подразумевают некий принцип морального обязательства. Они утверждают, что ничего не должны «обществу», — и эта абстракция властвует над их попытками размышлять о социальных и моральных вопросах. Если они приспосабливаются к общественным ожиданиям, то лишь потому, что приспособленчество вызывает наименьшее сопротивление. Дебаты по поводу образования напоминают дебаты по поводу семьи — вопроса, тесно связанного с первым. Правые ведут разговор о крахе и кризисе, левые — о плюрализме и инаковости. Правые не предлагают убедительного объяснения проблемы, не говоря уже об убедительном решении. Но они по крайней мере признают существование проблемы: частые разводы; рост числа семейств, где женщины играют главную роль; неустойчивость личных отношений; разрушительное воздействие этой неустойчивости на детей. Для левых подобные вещи служат знаком здоровых перемен, движения от семьи как ядра с мужским единоначалием к плюралистической семейной структуре, где люди смогут выбирать из целого ряда житейских укладов. То, что любой из подобных укладов должен получить общественную санкцию, вызывает у прогрессистов неодобрение не меньшее, чем общая культура или общий курс дисциплин. Переход от единообразия к многообразию, говорят они, может породить сумятицу, но сумятица — это недорогая цена за свободу выбора. Для тех, кто не может принять подобный, в розовых тонах, взгляд на вещи, такого рода аргументация попросту маскирует под видом прогресса крушение семьи. С их точки зрения, то же возражение применимо к тем, кто защищает последние тенденции в гуманитарных науках на том основании, что «именно те самые вещи, которые сейчас признаются за неуспехи гуманитарных наук, в действительности свидетельствуют о преобразованиях, дающих наукам новый жизненный импульс». 2 Нетрудно показать, что представления консерваторов о культурном кризисе, внушены ли они состоянием семьи или положением в высшем образовании, часто преувеличены и взяты с потолка. Утверждение, что в академической жизни воцарилось засилье марксизма, не выдерживает даже более-менее поверхностного анализа. Если марксизм перестал быть первым на подозрении, то это потому, что он больше не является основным источником радикальных идей. Марксизм «негласно отступился от своих притязаний на главенствующее положение в радикальном дискурсе», как замечает Мартин Джей. Но это не даёт ответа на вопрос, определяет ли «радикальный» «дискурс» тон в университетской жизни, — по крайней мере, в гуманитарных дисциплинах. Джей сам замечает, что «новый пароль для опознания своих «раса-гендер-класс», «в определённых университетских дискуссиях поминается теперь с ошеломляющей предсказуемостью». Если дело обстоит так, нужно обратить внимание на то, что критики от консерваторов говорят об этой новой форме «радикального дискурса». Не можем мы игнорировать и тех, кто нападает на этот псевдорадикализм с левых позиций. В выражениях, которые можно было бы назвать ошеломляюще предсказуемыми, Джей отвергает критику академического радикализма у Якоби в Последних из интеллектуалов как «ностальгические ламентации» по поводу заката «soi-disant интеллектуалов-универсалов, способных обращаться ко всему обществу и от его лица». Действительно ли от социальной критики требуется универсализм такого рода — важный вопрос, к которому я вернусь, но тот вопрос, который Джей, Роджер Кимболл не питает особого интереса к судьбе социального критицизма, но его нападки на университетский радикализм, «Радикалы на должностях», могут быть прочитаны с большой пользой всяким, кто питает такой интерес. Кимболл является редактором журнала Хилтона Креймера «Нью Критерион», ныне одного из последних оплотов модернизма и высокой культуры. Этого самого по себе достаточно, чтобы не вызывать к нему доверия в глазах тех, чьё чтение в основном составляют издания типа «Французских исследований Йельского университета», «Новой немецкой критики», «Критических исследований», «Социального текста» и «Октобер». В эпоху «постмодерна», «постгуманизма», «постструктурализма» и «постсовременности» защита «Новым критерием» литературного модернизма — защита прежде предоставлявшаяся, в основном, интеллектуалам-авангардистам, отождествлявшимся с левыми, — безоговорочно относит это издание к стану реакционеров. Но любой, кто прочтёт книгу Кимболла непредвзято, признает точность многих его наблюдений. Переводя «словесную избыточность» языка деконструкции на простой английский, Кимболл выпускает пар его претензий и показывает, «сколь же далеко» он «может заходить, посягая на легковерие читателя, пренебрегая здравым смыслом». Он показывает, например, как Майкл Фрид может вымучить из полотна Курбе Дробильщики камня метафорическое изображение кастрации — насилия, учиняемого художником над природой; как некоторые теоретики архитектуры «могут притязать на то, что на самом деле архитектура занимается «вопрошанием формы», ниспровержением «логики стены» etc., а не созиданием пригодных, полезных, возможно, даже красивых зданий»; и как апологеты Поля де Мана, столкнувшись с его статьями, написанными во время войны в поддержку нацистов, могут свести всю полемику о де Мане к диспуту о языке. Кимболл изобличает тот карьеризм, который составляет основание всего этого «высокопарного умствования» по поводу недетерминированности языка и проблематического статуса истины и самости. Внешне равнодушные к миру серых будней, что подчёркивается их утверждениями о том, что язык, искусство и даже архитектура отсылают только к самим себе, новые гуманитарии оказываются вполне от мира сего, когда речь заходит об их продвижении на академическом поприще. Литературная критика стала самодостаточной в каком-то ином смысле, чем тот, на который ссылаются рассуждающие о неизбежном свойстве языка становиться самодостаточным: её главное назначение — это создавать академические репутации, заполнять страницы академических журналов и предоставлять средства для занятий литературной критикой. Презрение к широкой публике, столь безошибочно очевидное в работах новых литературных теоретиков, отражает их ни на чём не основанную убеждённость в своём интеллектуальном превосходстве, но отражает оно ещё и ту их точку зрения, согласно которой должности не заработаешь писанием для широкой публики. Поскольку новый гуманитарный истэблишмент претендует на то, чтобы противостоять всем истэблишментам на стороне угнетённых меньшинств, отлученных от академического «канона», важно распознавать ту снисходительность, с которой он взирает не только на общественность вне академических стен, но и на меньшинства, от чьего лица он притязает говорить. Как утверждает Кимболл, заявление о том, что произведения, созданные «белыми западными мужскими человеческими особями до 1900 года» — ныне стандартная форма упрека — недоступны для женщин, темнокожих и латинос, выказывает мало уважения к разуму этих групп или к способностям их воображения распознавать художественный образ. Такой ход мысли, пользуясь словами Кимболла, «подразумевает, что высшие достижения цивилизации оказываются тем или иным образом запретными или недоступными для определённых групп». Академическая «риторика раскрепощения» в основании своём оказывается «полностью исключающей — можно даже сказать, расистской и сексистской» — в подоплёке своих предпосылок. Получается, что обыкновенные люди — особенно если они принадлежат не к той этнической группе или расе — не могут читать классику с пониманием, если они вообще могут что-нибудь читать. Следовательно, курс предметов должен быть пересмотрен с тем, чтобы упор делался на фильмах, фотографиях и книгах, не предъявляющих серьёзных требований к читателю, — и всё это во имя демократизации культуры. Исследование массовой культуры, по мнению авторов отчёта «В защиту гуманитарных наук», манифеста нынешних университетских левых, «задаёт студентам структуру, в рамках которой они должны критически разбирать материал, поглощаемый ими буднично и бездумно». Подобное исследование может иметь сей счастливый эффект, а может и не иметь, но закрадывается подозрение, что многих преподавателей оно прельщает попросту потому, что оказывается более доступным студентам, нежели книги, полные неузнаваемых ссылок на культурные традиции и события истории, находящиеся за пределами их непосредственного опыта. Те, кто превозносит «значительность и своевременность современной дискуссии в гуманитарных науках», вполне справедливо выдвигают в качестве аргумента, что «наставление в инаковости» это «одно из основных призваний гуманитарной науки». Но их реформы зачастую имеют противоположный результат. Во имя плюрализма студенты лишаются доступа к опыту вне их ближайшего кругозора и, более того, подталкиваются к тому, чтобы выбросить многое из этого опыта — сохраняемое нередко в произведениях классической традиции — как культуру «белых западных мужских человеческих особей». В лучшем случае мода на «инаковость» оборачивается улицей с односторонним движением. Детей привилегий побуждают — даже вынуждают — узнавать нечто о «вытесненных на обочину, подавляемых интересах, обстоятельствах, обычаях», но чёрных, латинос и другие меньшинства освобождают от встречи с «инаковостью», которую несут в себе произведения «западных белых мужского пола». Коварство этого двойного стандарта, маскирующегося под терпимость, отказывает этим меньшинствам в плодах победы, за завоевание которой они так долго боролись: в доступе к мировой культуре. Подспудная мысль, что они не способны ни оценить, ни войти в эту культуру, прочитывается в новом академическом «плюрализме» столь же ясно, сколь и в старых нетерпимости и исключении; даже ещё яснее, поскольку любое исключение зиждется скорее на страхе, нежели презрении. Так, рабовладельцы боялись, что доступ к лучшему из европейско-американской культуры будет укреплять вкус к свободе. Случай Фредерика Дугласа (или У. Э. Б. Дю Буа, Лэнгстона Хьюза, Ричарда Райта, Ралфа Эллисона, Харолда Круза и других темнокожих интеллектуалов) показывает, что подобные страхи были не так уж неоправданны. Дуглас вспоминал в своей автобиографии, что он начал изучать искусство риторики, прочитав об одном рабе, который с таким красноречием говорил в защиту свободы, что обратил хозяина в свою веру. Дуглас, соответственно, погрузился в чтение признанных мастеров английского ораторского искусства XVIII века — Питта, Шеридана, Бёрка и Фокса. «Чтение этих речей — говорит он — многократно увеличило мой ограниченный языковой запас и наделило меня словесным даром выразить многие интересные мысли, ранее вспыхивавшие в моей душе и угасавшие Сегодня эти же самые речи были бы опорочены как неподобающий предмет для изучения людьми с тёмной кожей, как элемент отвратительного канона угнетения (хотя из канона на самом деле они исчезли давным-давно), увековечивание которого служит лишь подпоркой культурного империализма западных белых мужского пола. Но Дуглас и не подумал останавливать себя — бедного невежственного парня, каким он тогда был, — вопросами: а не извратится ли разум темнокожего человека под воздействием культуры угнетателей и не лучше ли защищать дело свободы на языке своего собственного народа (да и вообще отстаивать его не доводами, а силой), и красноречие эпохи Августа, сколь бы ходульным оно ни выглядело по меркам XX века, даровало ему его собственный голос и дало ему возможность включиться в общественные дебаты о рабстве, бушевавшие в его собственное время. Его штудии не умаляли его приверженности свободе или его самоотождествления со своим народом, но позволяли ему говорить от имени его народа и не только говорить, но и упорядочивать «интересные мысли», которые иначе бы остались спутанными, бессвязными, сбивчивыми и бесплодными. Сила слова — полученная благодаря некоему эквиваленту классического образования — открыла ему доступ и к внутреннему миру его собственных мыслей, и к миру публичной жизни, где так или иначе должна была решаться судьба его народа. Исток большинства просчётов нашей образовательной системы можно обнаружить в её увеличивающейся неспособности поверить в реальность либо внутреннего мира, либо мира публичного; либо в устойчивое ядро личной самоидентичности, либо в политику, которая стоит выше пошлостей и пропаганды. Упрощение курса гуманитарных предметов в наши дни не привело к увеличению набора на гуманитарные дисциплины. Студенты слишком ясно понимают, что курсы по гуманитарным предметам редко приносят нечто большее, чем, пользуясь выражением Кимболла, «идеологическую позу, поп-культуру и игру словами, доступную лишь посвящённым». Без сомнения, он недооценивает всю силу испытываемой студентами необходимости изучать те предметы, которые более непосредственно ведут к получению более выгодной работы, но, тем не менее, верно, основываясь на моём собственном опыте, что студенты — лучшие, во всяком случае, — отвергают голодную диету массовой культуры и литературные теории, которые говорят им, что «тексты» — отсылают лишь к самим себе и к другим текстам и, стало быть, от них нечего ждать, чтобы они изменили нашу жизнь. Думаю, студентов отталкивает и доминирующий метод культурного критицизма, который, как говорит Кимболл, легко вырождается в «разновидность цинизма» «для которого должным образом понято лишь то, что разоблачено как продажное, двуличное или лицемерное». По мнению Кимболла, лингвистические теории, имеющие ныне такое влияние в гуманитарных науках, подпавших под обаяние многосмысленности и размытости языка, упускают из виду «срединное место между нигилистическим скептицизмом и наивной верой». Поборники этих теорий выдвигают ложный критерий беспристрастной объективности, некий «сверхкартезианский» взгляд на язык как на «идеально прозрачную среду, без потерь или искажений передающую наши мысли о мире», а затем делают вывод, что поскольку язык никак не может отвечать подобному критерию, то он не может заявлять никаких притязаний на истину вообще. Это бьющая без промаха критика цинизма, который отказывается различать между идеями и пропагандой, аргументацией и идеологическим побоищем. Но Кимболл разбрасывается ей без разбору. Он не останавливается, вынося свой вердикт нигилистам, утверждающим, что споры неизменно являются политическими в грубейшем смысле слова и что победителями в любом споре оказываются те, кто обладает силой навязать свои взгляды другим. Его вердикт распространяется на всякого, кто подвергает сомнению необходимость фундаментальных эпистемологических обоснований. «Фундационализм (foundationalism), — замечает Кимболл с неодобрением, — был вытащен в качестве наипервейшего мальчика для битья для многих современных академических гуманитариев». Он, однако, больше чем мальчик для битья; это серьёзный вопрос, который нельзя урегулировать ссылками на крайности и нелепости тех, кто ухватился за лозунг антифундационализма, не понимая, о чём идёт спор. Нападки на фундационализм это не просто ещё одна академическая мода, хотя они и сделались модой в некоторых университетских кругах. Они возникают из того же самого соображения, которое тревожит самого Кимболла: из страха, что «поиски достоверности», по выражению Джона Дьюи, сорвутся в скептицизм, поскольку интеллектуальная достоверность обнаружит свою иллюзорность. Надежда обосновать наше знание о мире на предпосылках, недоступных сомнению, — надежда, которая вдохновляла картезианскую революцию в философии, научную революцию XVII века и во многом Просвещение, — потерпела крах, и попытка взвесить последствия этого краха и является предметом философии XX века. Некоторые философы пытались спасти старую эпистемологию, сузив рамки философского рассуждения до специальных, формальных вопросов, о которых предположительно можно говорить с математической точностью. Другие утверждают, что не остаётся ничего, кроме законченного скептицизма. Третья школа, которая включает многие разновидности прагматизма XX века, полагает, что невозможность достоверности не исключает возможности обоснованного дискурса — утверждений, поддерживаемых временным согласием, пусть и лишённых неоспоримых оснований и, следовательно, открытых пересмотру. Неизбежно философские споры о фундационализме повлияли на работу в гуманитарных дисциплинах — например, породив более положительный взгляд на идеологию, нежели те взгляды, на которых были воспитаны мы. Так, Клиффорд Гертц выдвинул довод, что послевоенное опорочивание идеологии такими социологами, как Раймон Арон, Эдвард Шилз, Дэниэл Белл и Толкотт Парсонс, в результате привело к тому, что в опале оказались не только политически ориентированные утверждения, обслуживающие свои интересы, но и все утверждения, не подлежащие научной верификации. (Это было до того, как Томас Кун бросил тень сомнения на саму идею научной верификации.) Говоря другими словами, критика идеологии привела в результате к тому, что в политической дискуссии и важной научной работе был наложен запрет на целый ряд иносказательных, символических, метафорических и эмоционально заряженных стратегий общения. Нападки XX века на идеологию вторили нападкам Просвещения на религию, скомпрометировав анализ политической мысли (сведя его ко лжи, искажениям и рационализациям), таким же образом, как анализ религиозной мысли был скомпрометирован сведением её к суеверию. 2 Если Герц прав, тогда тот цинизм, что не делает различия между властью и убеждением, уже подразумевался в неопозитивистской критике идеологии, столь безошибочно напоминавшей своей риторикой риторику воинствующего атеизма. Те, кто предвкушал конец идеологии, надеялись, что политическую дискуссию можно будет ограничивать узкоспециальными вопросами, по которым смогут договариваться эксперты. Когда смерть идеологии так и не смогла материализоваться, стало нетрудно заключить, вслед за Фуко и Деррида, что знание любого рода — это в чистом виде функция власти или, как выразился Стэнли Фиш, «сила — право», если это обозначает, что «в отсутствие точки зрения, независимой от интерпретации, всегда будет править какая-нибудь интерпретирующая точка зрения за счёт того, что одержала верх над своими соперниками». Гертц, с другой стороны, утверждает, что данная идеология торжествует в борьбе с прочими идеологиями не потому, что её сторонники обладают властью заставить замолчать оппозицию, но потому, что она предоставляет лучшую «карту» реальности, более надёжное руководство к действию. Его реабилитация идеологии — и, в расширительном значении, критики фундационализма, по крайней мере, некоторых из его форм — снова предоставляет возможность отдавать моральные и политические вопросы на серьёзное обсуждение и доказывать несостоятельность тех, кто отрицает возможность обоснованно защищать какую бы то ни было моральную или политическую позицию. Авторы сборника В защиту гуманитарных наук сжато формулируют позицию скептицизма, отвечая правым критикам современных течений в гуманитарных науках: «Мы научились спрашивать, не содействуют ли в действительности универсалистские притязания личным интересам Кимболл особо подчёркивает потребность в общей культуре, но его негибкое разграничение между «объективным», «непредвзятым мнением» и «partis pris лоббизма» — между «беспристрастным описанием и фанатичной пропагандой», «правдой» и «внушением», «рассудком» и «риторикой» — оставляет мало места для важного труда интеллектуальных дискуссий. Описание никогда не бывает «бесстрастным», если только оно не относится к мелким или незначительным предметам; мнение никогда не бывает полностью «непредвзятым». Огульные нападки Кимболла на «антифундационалистский символ веры» подразумевают, что общая культура должна вызывать универсальное согласие и что, стало быть, гуманитарное преподавание должно опираться на некий канон неоспоримой классики. Но каноны вечно оспариваются, вечно пересматриваются. Представьте, как выглядел канон американской литературы лет сто назад: один Лонгфелло с Уиттиром, никакого Уитмена, или Мелвилла, или Торо. Сегодня беда с гуманитарными науками не в том, что люди хотят пересмотреть канон, а в том, что слишком многие из них не хотят утруждаться спором о включении или исключении конкретных произведений. Они заняты не спорами, а безоговорочным отметанием всего, часто на том основании, что эстетическое суждение является безнадёжно произвольным и субъективным. Практическим результатом критицизма такого рода оказывается введение параллельных курсов — один для женщин, один для темнокожих, один для испаноговорящих, один для белых мужского пола — или превращение старого курса в лоскутное одеяло (как в Стэнфорде) по принципу одинакового количества часов. И в том и в другом случае аргументированный спор оказывается за бортом, но он будет за бортом и в том случае, если мы займём позицию, согласно которой не следует близко подпускать к образованию «политику». Это не «политика» (как объявляет Кимболл в своём подзаголовке) «разложила наше высшее образование», а предрассудок, что политика — это другое название для войны. Если политика — это не более чем «идеологическая поза», по выражению Кимболла, ясно, что она не может иметь ничего общего с «разумом», «непредвзятым мнением» или «истиной». Тут опять университетские левые оказываются в полном согласии с правыми. И те и другие придерживаются того же уничижительного взгляда на политику как на право сильного, соревнование крикунов, где заглушается голос рассудка. Правые и левые разделяют другой важный предрассудок: что университетский радикализм по сути своей имеет «подрывной» характер. Кимболл принимает радикальные притязания академических левых за чистую монету. Он не одобряет «радикалов на должности» не потому, что их больше интересует должность, нежели радикализм. Он не одобряет их потому, что, на его взгляд, они пользуются защищённостью своего академического положения, чтобы разрушать основы социального порядка. «Когда дети Без сомнения, им хотелось бы так думать, но их деятельность не угрожает всерьёз корпоративному контролю над университетами, а именно корпоративный контроль, а не академический радикализм, и «разложил наше высшее образование». Именно корпоративный контроль оттянул социальные ресурсы от гуманитарных наук в военные и технологические исследования, выпестовал одержимость количественными методами, разрушившую общественные науки, вытеснил английский язык бюрократическим жаргоном и создал раздутый административный аппарат, для которого вся просветительская картина начинается и заканчивается нижней строчкой бухгалтерского баланса. Одним из следствий корпоративного и административного контроля оказывается изгнание критически мыслящих людей из общественных наук в гуманитарные, где они могут потворствовать своему пристрастию к «теории» без жёсткой дисциплины эмпирической социальной поверки. «Теория» никак не может заменить социальную критику, единственный вид интеллектуальной деятельности, который мог бы серьёзно угрожать статус кво: её единственный вид, на котором нет печати академического престижа вообще. Социальная критика, которая бы обращалась к настоящей проблеме высшего образования сегодня — процессу поглощения университета корпорациями и возникновения сословия знающих, чья «подрывная» деятельность не представляет серьёзной угрозы никаким капиталовложениям, — была бы желанным дополнением к современному дискурсу. По понятным причинам, однако, этот тип дискурса едва ли встретит большую поддержку как со стороны левых академических преподавателей, так и со стороны её критиков справа. |
|
Примечания: |
|
---|---|
|
|
Оглавление |
|
|
|