Социальная подвижность или демократизация компетентности?Новые элиты управленцев и специалистов, по причинам, которые я уже попытался прояснить, делают особый акцент на понятии социальной подвижности (social mobility) — единственный вид равенства, который они понимают. Им бы хотелось думать, что американцы всегда отождествляли возможную удачу с увеличением подвижности по восходящей, что, как писал Ллойд Уорнер в 1953 году, «возможность социальной мобильности для каждого и есть само существо американской мечты». Но внимательное рассмотрение исторических фактов даёт понять, что обетование американской жизни стало отождествляться с социальной подвижностью только тогда, когда более радужные трактовки самой этой перспективы померкли, что понятие социальной подвижности заключает в себе довольно позднее и печально оскудевшее понимание «американской мечты» и что в его утверждении в наше время проявляется как раз мера падения этой мечты, а не её исполнения. Если социальная подвижность описывает то, во что американцы всегда верили, как это утверждает Уорнер, почему этому термину понадобилось столько времени, чтобы войти в речевой обиход? Ведь лишь пять лет назад редакторы журнала «Лайф» в статье, опирающейся на уорнеровские исследования социального расслоения, все ещё были должны, говоря о социальной мобильности, ставить эти слова в кавычки, как если бы ссылались на незнакомый широкому читателю специальный искусствоведческий термин. Подает ли себя этот новое выражение просто в качестве академического уточнения Значение как самого этого выражения, так и момента его появления, нельзя так просто взять и отбросить. Оно вошло в обиходную речь сразу вслед за Великой депрессией, когда иерархическую структуру американского общества более нельзя было игнорировать. В нём присутствовали и момент понимания, и самоуперснии. С одной стороны, оно подтверждало реальность классовых различий — нечто, «о чем каждый американец знает, но частенько забывает», как поясняли редакторы «Лайфа» 1. С другой стороны, оно выражало надежду на то, что классовые барьеры Его изыскания высветили ту реалию, что прежние «каналы» продвижения по социальной лестнице «иссушаются», как это формулируют редакторы «Лайфа». Их место занимает высшее образование — не самый эффективный или уравнивающий «ремень передачи» для осуществления честолюбивых замыслов; в другом месте Уорнер называет его не только «царской, но и, возможно, единственной дорогой к успеху». Оно было дорогой, без сомнения, пройти которой только некоторые могли надеяться. По правде, представляется, что образовательная система чаще пресекала устремления выходцев из среды рабочего класса, нежели питала и вознаграждала их. Этими «данными», признавал Уорнер, не вполне обеспечивается «однозначная поддержка позиций тех из нас, кто хотел бы считать, что, пусть даже профессиональный путь роста уже не настолько свободен, как это было ранее, — получение образования оказывается тому соответствующей заменой». Так или иначе, большинство американцев продолжали верить в существование равных возможностей, пусть социологические исследования и не поддерживали такого убеждения. «Мечта», как говорил об этом Уорнер, казалось, жила своей собственной жизнью; она превратилась в необходимую иллюзию, сохранение которой примиряло людей с неравенством и смягчала иначе тревожащее противоречие между эгалитарной идеологией и иерархическим разделением труда, востребованным современной промышленностью. До тех пор, пока «рабочие в общем придерживаются мнения, что для тех, кто действительно хочет сделать попытку и… имеет для этого хорошую голову и талант», дорога наверх открыта, — их «вера в нынешнюю систему», как это формулирует Уорнер, сохранится, несмотря на будничные разочарования. Как если бы его анализ считал за благо то, что рабочие редко знают социологию, которая могла бы поставить под вопрос эту их веру. 2 Те же соображения, что подталкивали Уорнера и редактора «Лайфа» Хенри Льюса к прославлению широко распространённой веры в возможность продвижения по восходящей, служили основанием для сетований левых авторов по её поводу. Уорнер подчёркивает, что рабочие, которые больше не верят в подвижность, «винят систему», вместо того чтобы винить себя. Для американских же левых как раз незадавшееся обвинение системы исторически и оказывалось помехой в развитии радикализма рабочего класса. Внутренне восприняв миф о человеке, что сделал себя сам, (self-made man) рабочие слишком часто жертвовали солидарностью ради иллюзорной надежды на индивидуальный успех. Хуже того, они приняли свой неуспех как моральный приговор их собственному недостатку честолюбия или ума. Исследования, документально подтверждающие устойчивость подобной установки — среди прочих, опросы безработных рабочих, проведённые Е. Уайтом Бакком во время Депрессии, исследование Линдсов на материале города Мунси, штат Индиана, Средний город на переходе и хорошо известная монография Элай Чиноя Рабочие автомобильной промышленности и американская мечта — обрели канонический статус для левых, хотя многие из них написаны с центристской точки зрения, поскольку они, как представляется, выносят приговор «народному евангелию» «открытости возможностей и успеха», как его называет Чиной, как основному источнику ложного самосознания среди американских рабочих. 3 «Вина и самоуничижение», по мнению Чиноя, исповедуя которые рабочие смиряются со своим низким положением, не позволяют им задаваться целями более реалистическими, чем преследование индивидуального успеха: обеспечения трудозанятости и техники безопасности, «общего роста заработной платы», «повышения содержательности досуга». Для более левых наблюдателей неудача лейбористского движения в проведении лобовой атаки на проблему неравенства именно и выразила продолжающееся влияние идеологии «самопомощи». Существовало, тем не менее, общее согласие с центральным положением, что американская мечта всегда отождествлялась с «открытой возможностью вертикальной подвижности»; говоря словами Чиноя — с «широко признанной традицией, которая предоставляет «блестящие возможности … способным и честолюбивым людям, невзирая на их первоначальное место в жизни». 4 Предположение, что открытая возможность всегда означала то, что она означает сегодня, требует исторической проверки. Однако большинство историков ограничивали свой интерес вопросом о том, возрастает или убывает степень мобильности на протяжении времени, тогда как благоразумнее с их стороны было бы подвергнуть историческому анализу само это понятие. Подобно «модернизации», «стратификации», «беспокойству о положении» и другим сомнительным дополнениям к запасу у историка организующих идей, понятие социальной мобильности имеет историю, которая должна оказывать формирующее воздействие на любую попытку разрешения вопросов, им поднимаемых, или нового формулирования этих вопросов в интересах концептуальной ясности. В благоговейном страхе перед институциональным престижем социальных наук историки удовлетворялись, по большей части, тем, что имитировали их. Историческое изучение социального расслоения, таким образом, скорее было склонно к утверждению того непроверенного предположения, что открытость возможностей всегда отождествлялась в Соединённых Штатах Америки с социальной подвижностью. Карл Сиракуза в своём исследовании представлений об индустриализме в XIX веке и о его динамическом воздействии на открытость экономических возможностей удачи под названием Механические люди, показывает, как эта предпосылка заражала даже самые проникновенные и скрупулёзные труды по истории. Наряду со многими другими историками, находящимися под влиянием, почти неизбежным, левой политической культуры, Сиракуза задаётся вопросом, почему американцы с такой неохотой признавали рождение устойчивого класса наёмных рабочих, почему они так цеплялись за «образ уважаемого труженика», как он его называет, и приняли «горацио-элджеризм» как своё национальное вероучение. Ведь к 1850 году «возможности продвижения по восходящей стали быстро таять», пусть даже «по отношению к современным стандартам степень социальной подвижности и была высока», а рост промышленной нищеты должен был бы дать понять, что лишь горстке из всех работающих по найму когда-нибудь удастся проделать путь вверх по социальной лестнице к богатству и респектабельности. Живучесть утверждающей обратное «фантастической небылицы», порождённой принятием желаемого за действительное, этой готовности верить в «неимоверное», поражает Сиракузу своей «загадочностью» или «таинственностью», единственным объяснением которой может быть только «страх неизвестного» — склонность судить об индустриализме лишь по его материальным выгодам и из потребности верить в то, что каким-то таким образом Соединённые Штаты не подвержены судьбе остальных наций. Вера в равную открытость возможностей, отождествляемую Сиракузой с подвижностью по восходящей, представляла собой «повальное поветрие социальной слепоты», «массовый провал в социальной сознательности и воображении». Американцы, по мнению Сиракузы, держатся за совершенно далёкое от реальности представление об обществе как о лестнице, забраться вверх по которой может надеяться любой, обладающий энергией и честолюбием; притом, что давно должно было бы стать очевидным, что те, кто уже взобрался по ней, втянули лестницу за собой. Но этой образности не удаётся вполне охватить весь спектр общественной мысли XIX века. Роберт Рэнтул думал, что утверждает само собой разумеющееся, когда перед аудиторией работающих людей говорил, что «общество, вы это прекрасно знаете, делится на два класса — тех, кто зарабатывает на жизнь своим трудом, и всех остальных». Эти термины, определяющие для политического языка XIX века, не обязательно относились к привилегированным классам вверху социальной лестницы и трудящимся, но нищающим массам внизу. Класс «праздных людей» включал не только банкиров и биржевиков, но и бродяг и нищих, между тем, категория производящих тружеников, как определял её Рэнтул, была достаточно широка, чтобы включать в себя не только тех, кто работает своими руками, но и каждого, кто «управляет приложением капитала, что позволили ему нажить собственное усердие и бережливость». На языке промышленничества (producerism) XIX века термины «труд» и «капитал» означали не то, что они означают для нас. Термин «капиталист» закреплялся за теми, кто, ничего не производя, жил доходами от спекуляций, тогда как «трудовой класс», как это объяснялось лозунгом демократической партии, подразумевал «производителей материальных ценностей: фермеров, возделывающих землю, ремесленников, предпринимателей, рабочих-станочников, торговцев, чей труд поддерживает государство». Виги, не менее чем джексонианские демократы, придерживались расширительного взгляда на «трудящиеся классы», определяемые Леви Линкольном через фигуры «сельскохо-зяйственника и фермера, предпринимателя и ремесленника». Руфус Чоат полагал позволительным ставить в один ряд представителей «земледельческих, ремесленных и торговых слоёв населения». Дэниэл Уэбстер утверждал, что «девять десятых всей нации относятся к трудящимся, трудолюбивым и производящим классам». Как правило, говорил он, они обладают небольшим капиталом, но не таким, что «освобождал бы их от необходимости личного труда». Те, кто «соединял капитал с собственным трудом», попеременно именовались рабочим или средним классом. Средний класс («правящая сила в этой республике»), по мнению Уильяма Хенри Кланнинга, включал «сословия специалистов, коммерсантов, промышленников, ремесленников, сельско-хозяйственников» — людей, «обходящихся малыми средствами» и усвоивших «навыки самовспоможения», приобретённые «в суровой школе труда». Подобные описания общественного устройства неизменно сталкивались с иерархической классовой системой, господствовавшей в странах Старого Света. Сила контраста была связана с тем положением, что большинство американцев обладает небольшой собственностью и зарабатывает себе на жизнь своим трудом, а не с тем, что американцам было легче, начиная снизу, подняться наверх. В Европе трудящиеся классы жили якобы на грани нищеты, но не только их бедность поражала американцев, но и отстранённость от политической (civic) жизни, от мира образования и культуры — от всех тех влияний, что возбуждают интеллектуальное любопытство и расширяют интеллектуальный кругозор. На взгляд американцев, европейский рабочий класс не просто обнищал, но фактически оказался порабощённым. В обществе, состоящем из «устойчивых и чётко разделённых классов», по выражению «Бостон Пост», от «трудящегося» ожидают, что он так и будет «терпеливо исполнять свою работу, в подтверждение сложившемуся убеждению, что ему никогда не удастся выйти за пределы своего круга и изменить законы, которые им правят». Для нашего слуха подобное утверждение звучит как довод в пользу некой классовой системы, где возможно из рабочего класса перебраться в класс более высокий, но контекст подразумевает, что «выход за пределы своего круга» относится и к возможности становиться вровень с представителями всех социальных слоёв, приобщаться более широких взглядов и отправлять права и обязанности гражданина. Иностранные наблюдатели замечали, часто с неодобрением, что у простых американцев есть мнение по поводу любого нужного предмета и что мало кто из них, как это видится, имеет какое-либо представление о своём собственном месте. Однако как раз это отсутствие почитания, в понимании американцев, и определяет демократическое общество — не столько наличие шанса подняться по социальной шкале, сколько полное отсутствие какой-либо шкалы, чётко отличающей простолюдинов от благородных. Американская революция превратила подданных в граждан, и эта «разница», как в своё время указывал Дэвид Рэмси из Южной Каролины, была «громадной». Подданные «зависимы от своего господина», тогда как граждане «равны настолько, что ни у кого нет прирождённых прав, превосходящих права других». После Революции различие между простолюдином и благородным в Америке не имело больше никакого смысла. «Патрицианское и плебейское сословия теперь — пустые слова, — писал Чарльз Ингерс в 1810 году. — Черни нет… То, что в других странах называется чернью — компостная куча, где нарождаются шайки воров, нищие и тираны, — этому не место в городах; тогда как деревня — не для «крестьянства». Если бы не рабы на Юге, все были бы одного чина». Историки, сознающие рост неравенства, внедряемого рынком, склонны отводить подобные заявления как невежественные или неискренние. В наше время деньги стали считаться единственной надёжной мерой равенства, так что нам трудно поверить отзывам об Америке XIX века как об эгалитарном обществе. Но подобные впечатления производились не только распределением богатства или экономических возможностей, но, прежде всего, распространением знаний и правомочия. Гражданский статус, очевидно, давал даже самым скромным членам общества доступ к знанию и образованию, закреплённым в других странах за привилегированными классами. Открытость возможностей, как её понимали многие американцы, была скорее делом интеллектуального, нежели материального обогащения. Это их неуёмное любопытство, их скептический и иконоборческий склад ума, изобретательность и умение полагаться на себя, способность к выдумке и импровизации — вот что самым разительным образом отличало трудящиеся классы Америки от их европейских собратьев. Контраст поражал и иностранных, и местных наблюдателей. Для Мишеля Шевалье, во многом самого проницательного из всех заграничных визитёров, в этом заключался решающий момент всего демократического эксперимента. В Америке «великие открытия науки и техники» были «выставлены на общенародное обозрение и сделаны доступными всем». Голова французского крестьянина, по словам Шевалье, была набита «библейскими притчами» и «грубыми суевериями», тогда как американский фермер был «посвящен» в «завоевания человеческого разума», начавшиеся в Реформацию. «Великие предания священных текстов гармонично сочетаются в его уме с принципами современной науки по учениям Бэкона и Декарта, с доктриной нравственной и религиозной независимости, заявленной Лютером, и с ещё более недавними понятиями о политической свободе». Простые люди Америки, по сравнению с простолюдинами Европы, «больше годились на то, чтобы участвовать в государственных делах». Им «не нужно, чтобы ими правили», поскольку они способны сами управлять собой. Исполненные «самоуважения», они и работали более продуктивно: богатство Америки было свидетельством не только изобилия её природных ресурсов, но и более высокой энергичности и образованности её трудящихся классов. Когда американцы в один голос твердили, что труд является единственным источником любых ценностей, они не просто повторяли теоретический трюизм. В стране, где вклад труда в общее благосостояние производился как силой мышц, так и ума, теория трудовой стоимости была нечто большее, нежели абстрактный принцип политической экономии. Американские рабочие-станочники, как говорилось, «это не необразованные исполнители, но просвещённые думающие люди, которые не только знают, как приложить свои руки, но и обладают знанием принципов». Журналы для квалифицированных рабочих снова и снова возвращаются к этой теме, восхваляя «независимого и трудолюбивого американского станочника», чей ум «свободен» и чьё сердце «не извращено предрассудком». Эти публикации не были единственными, прославляющими добродетели американских ремесленников и фермеров и объясняющими их душевную энергичность, в конечном счёте, влиянием гражданского состояния. Сэмюэл Гризуолд Гудрич, известный читателям как Питер Парли, утверждал, что «свобода, гражданская и общественная» вызвала к жизни «всеобщий дух улучшения», который можно обнаружить как «среди малых мира сего, так и у представителей высших слоев». Имея в виду его репутацию раннего предвестника идеологии успеха в её первоначальной форме, важно отметить, что Гудрич делает акцент на образованности и добродетели обыкновенных мужчин и женщин, а не на их умениях перебираться из класса трудящихся в более высокий класс. По его словам, он не согласен с теми «утончёнными личностями», кто «презирает труд, и особенно — физический труд как неблагородный». Ничего нет «презреннее» той «доктрины, что труд унизителен»; «где такие идеи берут верх, там гниль завелась в самом основании общества». Как и Шевалье, Гудрич был поражён контрастом между «грубыми, невежественными, раболепными» крестьянами, встречавшимися ему в его поездках по европейскому континенту, и тем «умом и тонкостью», что проявляли их американские собратья. В Европе «власть, гений и знание в каждой стране» были «сосредоточены в столице», тогда как «власть и привилегии» в Соединённых Штатах Америки распространялись по всей стране «на весь народ». Условия жизни «в поте лица трудящегося миллиона» предоставляют самую надёжную мерку здоровья нации. Жизнь «станочников и чернорабочих» в Европе была полна «невежеством, убожеством и унижением». В Америке, где «общее чувство равенства» сглаживало «различия в благосостоянии и положении», они проживали «на своей собственной земле», «оставаясь материально независимыми», и в результате приобретали «навык складывать своё собственное мнение из своих собственных размышлений». Вовсе не было ясно, имело ли какой-нибудь смысл, при тех условиях — вплоть до самой Гражданской войны повсеместно считавшихся типичными — вообще говорить о трудящемся классе. Нежелание использовать этот термин (или готовность использовать его лишь в широком смысле, включающем большую часть населения) ретроспективно кажется не имеющим оправдания, но по этой самой причине важно не потерять из виду идеал, скрывающийся в подоплёке этой нерасположенности. Американцы, конечно, не спешили с признанием появления «класса наших ближних, обречённых всю жизнь в поте лица своего зарабатывать трудом по найму», как писал в 1840 году Орест Браунсон. Даже спустя сорок лет, причём с куда меньшим на то правом, они все ещё могли «отрицать существование в Америке Обращаясь к рассмотрению той ситуации с высоты наших нынешних позиций, мы не склонны таким же образом, как Джонс, делать любого рода скидки для тех, кто, подобно «Бостон Дэйли Адвертайзер» в 1867 году, утверждал, что «нет меж нас такой вещи, как наследственный рабочий класс». Как могли Уильям Ллойд Гэррисон и Уэнделл филлипс, аболиционисты, остро восприимчивые к несправедливости, отбрасывать критику наёмного труда как «отвратительный» вид «лицемерия», как оскорбление «уму каждого здравомыслящего человека?» Как мы можем доверять утверждению, сделанному в 1847 году Филлипсом, что этот термин «был бы совершенно невразумителен для аудитории людей труда, будучи применяемым к ним самим?» Кто согласится с его заверением, что «рабочие и не унижены, и не угнетены» и что в любом случае право голоса даёт им средство самозащиты? Трудно избавиться от впечатления, что американцы — в своей попытке поддержать идеализированный образ трудящихся классов при капитализме; классов внешне свободных, но всё более подверженных разлагающим последствиям наёмного труда, — стали слишком уж полагаться на само за себя говорящее сравнение с Европой, а позднее — с Югом времён рабства. «Заблуждения», против которых он выступает, говорил Филлипс, это «ложные теории», сведённые к таким фразам, как «наемное рабство» и «белое рабство» — проистекающие из обыкновения «смотреть на американские дела сквозь европейские очки» — то есть из игнорирования контраста между Старым Светом и Новым. «В Старом Свете … нелепые и несправедливые установления прежде всего и наиболее жестоко притесняли тот класс, тех слабейших, чьё единственное богатство составлял собственный труд». В Америке, с другой стороны, рабочие люди имели шанс стать «капиталистами» с помощью «экономии, самоотречения, сдержанности, образования и моральных качеств». Но зло, которому индустриализм дал ход на севере Соединённых Штатов, нельзя было избыть, ссылаясь на примеры большего зла в остальном мире. Не преуменьшая контрастов, столь часто поминаемых в XIX веке комментариями по поводу классовой структуры общества, мы едва ли можем не заметить ослабление духа морального реализма и решимости в этом все более неубедительном прославлении свободного труда, некой склонности путать идеал и реальность. Что, однако, заботит в этом нас — это природа самого идеала, в связи с которым так легко рождаются недоразумения. Идеалом этим было не что иное, как бесклассовое общество, и понималось под таковым не только отсутствие наследуемых привилегий и утверждаемых законом сословных различий, но и отказ потворствовать разделению образования и труда. Понятие трудящегося класса было неприемлемым для американцев, потому что оно подразумевало не только институционализацию наёмного труда, но и утрату того, что многие из них считали главным обетованием американской жизни: демократизации знания (intelligence). Даже Генри Адамс, о ком обычно не думается как о народном трибуне, огласил это общее чаяние устами одного из персонажей своего романа Демократия, явно говорившего за самого автора: «Демократия утверждает тот факт, что массы ныне поднялись на более высокий умственный уровень, нежели прежде. Вся наша цивилизация сообразуется теперь с этим показателем». то есть трудовой класс подразумевал, как свою необходимую антитезу, образованный и праздный класс. Тем самым предполагалось существование общественного разделения труда, что напоминало о временах власти священничества, когда клерикальная монополия на знание обрекала мирян на безграмотность, невежество и суеверие. Слом этой монополии — самое пагубное из всех ограничений, налагаемых на процессы обмена, поскольку она’ служила помехой не только обороту товаров, но и идей, — повсеместно считался ключевым свершением демократической революции. Вновь ввести такого рода клерикальную гегемонию над разумом значило бы упразднить это свершение, восстановив в правах былое презрение к массам и к обыденной жизни, характерное для священнических обществ. Тем самым воссоздавалась бы самая отвратительная черта классовых обществ — отделение образования от опыта повседневной жизни. Некоторые подобные соображения, думаю, объясняют, почему Орест Браунсон, в 1840 году практически единственный, кто утверждал, что индустриализация сформировала пугавшее американцев классовое разделение, сочетал свой острый и колкий анализ наёмного труда с внешне произвольными и неуместными нападками на духовенство. Сегодня этот аспект рассуждений Браунсона ставит его интерпретаторов в тупик. Только начинает казаться, что его анализ подводит к заключениям, предвосхищающим выводы Маркса, как Браунсон сворачивает в неожиданном направлении. Вместо того, чтобы объяснять неравенство тем, что правящий класс присваивает себе прибавочную стоимость, вину он возлагает на тот контроль над сознанием, который осуществляют «священнические корпорации», — «идиосинкратический» и прямо-таки «глупый» ход мысли, по мнению Сиракузы. Но в мнимом безумии Браунсона была система, хотя он никогда до конца и не разворачивал её смысл. Духовенство воплощает в себе «принцип власти», объяснял он. Существование его несовместимо с «властью разума» и «свободой мысли». «Уничтожение священнического сословия, во всех практических смыслах слова «священник», было, следовательно, «первым шагом к возвышению трудовых классов». В написанном годом раньше и непосредственно связанном 5 эссе, игнорируемом историками, которые восхищаются Трудящимися классами, но упускают само направление браунсоновского рассуждения, он указывал, что образовательные реформы Хораса Манна, ничуть не демократизировав область знания, создадут современную форму священничества, учредив в сфере образования управленческие структуры, уполномоченные спускать «утверждённые на сегодня в качестве правильных мнения» в общеобразовательные школы. «Можно с тем же успехом в качестве системы образования законодательно утвердить религию», утверждал Браунсон, которая просто будет служить, как и все священнические иерархии, «наиболее эффективным из возможных средств по контролю над нищетой и преступностью и по обеспечению богатым безопасности их имущества». Когда «прежняя служба духовенства» оказалось «упразднённой», Манн и его союзники вознамерились, по сути, её воскресить, содействуя выдвижению на передний план школы в ущерб прессе, лекториям, и другим органам общедоступного образования. Закрепляя за школьной системой исключительный контроль над образованием, реформы Манна поощряли разделение труда в культуре, что приводило бы к ослаблению потенциала самообразования в широких массах. Преподавательская функция оказалась бы сосредоточенной внутри класса профессионалов, тогда как распространена она должна быть на всё общество в целом. Управленческая структура образования столь же опасна, как священнические или военные управленческие структуры. Ратующие за её установление забыли, что дети больше «воспитываются на улице, под влиянием своих товарищей… теми страстями и привязанностями, проявление которых они видят, разговорами, которые они слушаю!; и, прежде всего, вообще стремлениями, обычаями и общей моральной атмосферой среды». В 1841 году Браунсон возвращается к этой теме в эссе, ещё более недвусмысленно выражавшем его основную озабоченность. «Миссией этой страны», утверждал он, было «возвысить трудящиеся классы и сделать каждого человека действительно свободным и независимым. Эта цель была абсолютно несовместима с «разделением общества на работающих и бездельников, нанимателей и исполнителей» — «образованный класс и необразованный, воспитанный и невоспитанный, утончённый и грубый». Такого же рода ход мысли лежал в основе чрезвычайно важной критики Авраамом Линкольном социальной «теории подпорки» (mudsill theory), значимость которой распространяется далеко за рамки непосредственного политического контекста её формулирования — споров о рабстве. Поборники рабства пользовались этой фразой в своей полемике против системы наёмного труда, введённой индустриализмом на Севере. Наёмный труд, утверждали они, гораздо большая жестокость, чем рабство, поскольку наниматели не берут на себя ответственности кормить и одевать нанятых работников, тогда как рабовладельцы не могут избегнуть долга отеческого попечения хотя бы потому, что им нужно сохранять стоимость их вложений в человеческую собственность. То, что Линкольн понял, что это был сильный аргумент в пользу рабства и его нужно атаковать в лоб, свидетельствует о мере его политического таланта. Он также понимал, что самым действенным способом его опровержения будет разоблачение предпосылки подобного хода мысли: что любая цивилизация неизбежно покоится на той или иной форме принудительного, унизительного труда. Сторонники теории подпорки, говорил он, «исходят из того, что никто не работает, пока некто, владеющий капиталом, неким образом этот капитал используя, не склонит людей к работе. Приняв это допущение, они переходят к рассуждению, окажется ли наилучшим, если капитал будет нанимать работников и таким образом склонять их трудиться по их собственному согласию; или же покупать их и принуждать к работе без их согласия. Придя к этому, они, естественно заключают, что все трудящиеся неизбежно или наёмные рабочие, или рабы. Далее они полагают, что кто бы однажды ни стал наёмным рабочим, роковым образом застывает в этом положении на всю жизнь; из чего, в свою очередь, делается вывод, что его положение столь же плохо, как положение раба или даже хуже. Такова теория подпорки». Линкольн не спорил с пренебрежительным взглядом своих противников на наёмный труд. Однако он отстаивал позицию, что в «этих Свободных Штатах подавляющее большинство населения не является ни нанимателями, ни наёмными», нет «такой вещи как свободный наёмный рабочий, застывший в этом положении на всю жизнь». Наёмный труд на Севере, поскольку он вообще существует, есть лишь временная остановка на пути к положению собственника. «Благоразумный, пусть и без гроша в кармане, новичок в этом мире работает короткое время за плату, накапливает излишек, на что покупает себе инструмент или землю, потом ещё недлительное время трудится на себя самого и, наконец, нанимает другого новичка себе в помощь». 6 Возникает искушение прочтения линкольновского идеализированного описания общества северян — описания, которое отражает его опыт жизни на Западе, где индустриализм ещё не пустил корней, — как типичную формулировку веры в то, что позже стало называться социальной подвижностью. Элай Чиной ссылается на утверждение Линкольна как на «классическое выражение» «традиции малого бизнеса», которая приравнивает открытость возможностей с «подвижностью по вертикали». Для Ричарда Хофстаттера, который цитирует те же самые отрывки (сам Линкольн повторял их по нескольким различным поводам), «вера в открытость возможностей для человека, который «делает себя сам», была «определяющей для всей его карьеры». Эрик Фонер рассматривает веру в «социальную мобильность и экономический рост» как суть идеологии свободного труда, выработанной Линкольном и другими членами его партии. Позиция Линкольна якобы отражала его «капиталистические ценности», хотя Фонер добавляет, что «цель социальной подвижности», как Линкольн и другие представители лагеря «свободных земель» её видели, заключалась не в обретении «огромного богатства, но в экономической независимости среднего класса». Однако остаётся важный вопрос: имеет ли смысл отождествлять «независимость» с социальной подвижностью в любом смысле этого слова? Когда Линкольн утверждал, что поборники свободного труда «настаивают на всеобщем образовании», он не имел в виду образование как средство продвижения по восходящей. Он имел в виду, что от граждан свободной страны ожидается, что они будут работать головой, так же как и руками. Теория «подпорки», напротив, почитала «труд и образование несовместимыми». Образовывание рабочих ей порицалось как «бесполезное» и «опасное». Это, на взгляд её теоретиков, «беда», что «у рабочих вообще имеются головы». Поборники свободного труда отстаивали противоположную позицию, утверждая, что «руки и головы должны сотрудничать как друзья и что каждая голова должна направлять и контролировать соответствующую пару рук». Дело не в том, было ли линкольновское описание общества северян совершенно точным, а в том, отражало ли оно «капиталистический идеал для среднего класса», как Фонер его называет. Фонер рекомендует браунсоновское эссе о трудящихся классах в качестве поправки к «идеологии мобильности», выдвинутой Линкольном, — идеологии, якобы сводившей к минимуму препятствия для мобильности. Меня же больше впечатляет то, что у Линкольна и Браунсона было общего: свойственное им обоим понимание демократического эксперимента и его значения. Как и Браунсон, Линкольн считал, что демократия ставит крест на том «старом правиле», согласно которому «образованные люди не занимаются физическим трудом» и таким образом разрывает историческую увязанность просвещения, праздности и наследуемого богатства. «Наследственную собственность», утверждал Браунсон, невозможно привести в соответствие с демократией; это была «аномалия в нашей американской системе, которую необходимо устранить, или разрушится сама система». Хотя Линкольн не присоединился к Браунсону в призывах к её устранению, думаю, он полагал, что наследуемое богатство не будет иметь большого практического значения в демократической стране владельцев мелкой собственности. Возможно, он считал само собой разумеющимся, что отсутствие крупных состояний, вкупе с законодательными ограничениями прав первородства и майоратного наследования, будет осложнять для родителей передачу их собственного социального положения своим детям; не говоря уже о самой культурной традиции, предполагающей, что каждый должен сам зарабатывать себе на жизнь и что унаследованные преимущества поощряют к лени и безответственности. Последними научными изысканиями делается предположение, что возрастающий недостаток земли наложил практические ограничения на возможности родителей отказывать собственность по завещанию детям. «Лучшее, на что могло надеяться сделать большинство семей — пишет Кристофер Кларк, — это отписать большую часть собственности для одного или двух сыновей и попытаться помочь другим детям начать жизненный путь, поддержав их частными дарами, обучением ремеслу или получением образования». Линкольновское описание «благоразумного, пусть и без гроша в кармане, новичка» как раз может быть отнесено к этим «другим детям», обойденным наследством в силу обстоятельств и вынужденным полагаться на свои собственные силы. Его система отсчёта была ближе к идеалу мелкого землевладельца, нежели предпринимателя, не говоря уж об идеале Горацио Элджера. Нам следует понимать его «новичка» не как дитя нищеты, стремящегося проделать путь вверх по социальной лестнице, но как «честного человека», прославляемого в журналах для рабочего класса, — сына «землепашца или мастерового», «взращённого общеобразовательной или сельской средней школой», чей «ум свободен», чьё «сердце не извращено предрассудком» и чьей жизненной целью не были «ни бедность, ни богатство». 7 Мечта об идеальном демократе как об исполненном самоуважении ремесленнике или фермере в «его собственной мастерской, … в его собственном доме», по словам Джорджа Генри Эванса, нашла законодательное выражение в Гомстед-акте 1862 года, который, как надеялся Линкольн, должен был дать «каждому человеку» «средства и возможность улучшить своё положение». В той же самой речи, где он на этих основаниях рекомендовал проведение политики гомстедов, Линкольн упоминал о «рабочих людях» как о «базисе всех правлений» — неплохое указание на то, что в его понятии собственность была средством не избегания труда, а полного осуществления его возможностей. Целью закона о гомстедах, по мнению Фонера, было «помочь бедным в достижении экономической независимости, поднять их до уровня среднего класса» и таким образом содействовать «географической и социальной подвижности». Несомненно, подобное понимание его значения разделяется некоторыми политиками и публицистами, однако более глубинный символизм гомстедов сказывается потребностью пустить корни; не духом неуёмного честолюбия — желанием связи с землёй, постоянства и устойчивости, вновь и вновь нарушаемой угрозой конкурирующей призывное рынка, нигде столь не агрессивной, как в Соединённых Штатах Америки. Стоявшая за Гомстед-актом надежда, как Уэнделл Берри определил её в своей книге Америка смещается с места, заключалась в том, чтобы «наделить собственностью на землю как можно больше людей и таким образом привязать их к ней экономическими интересами, вложениями любви и труда, семейной преданностью, памятью и традицией». В своей речи 1859 года перед Сельскохозяйственным обществом штата Висконсин — первоисточнике большинства высказываний, которые я обсуждал, — Линкольн одобрил интенсивное сельское хозяйство как норму, диаметрально противоположную опустошающим, кочевничьим обычаям тех, кто относится к земле лишь как к источнику спекулятивного барыша. Он порицал «тягу к обширным угодьям», которая потворствовала «неряшливой, недоделанной, небрежной работе». Он высоко отзывался о том «воздействии, какое оказывает совестливое возделывание почвы на ум самого землепашца». Он говорил, что это окажется «неисчерпаемым источником полезного удовольствия» для «ума, уже получившего навык мыслить в сельской или средней школе». Вкладывание, а не стяжательство — в этом была суть его увещания. Глупо было бы отрицать, что конкурирующие друг с другом варианты благой (good) жизни в XIX веке обращались к широким кругам американцев. Те, кто высказывался за союз физического и умственного занятий, сознавали притягательный соблазн богатства и высшего света, растущее презрение к физическому труду и желание вызывать зависть, вместо того чтобы добиваться уважения. Но лишь когда иерархическая структура американского общества установилась с определённостью, открытость возможностей стала широко ассоциироваться с достижением высшего положения во все более расслаивающемся, помешанном на деньгах и осознающем себя как классовое обществе. К концу XIX века «благородство труда» стало пустой фразой, которую лишь для проформы произносят по очередному торжественному случаю. «Трудящиеся классы» больше не относятся к огромному большинству полагающихся на себя, уважающих себя граждан; теперь этим термином обозначается устойчивый класс наймитов, удавшееся бегство из числа которых теперь представляется единственным безусловным определением открытости возможностей. Знаменательно, что «социальная подвижность» вошла в академический словарь примерно в это время, в контексте беспокойства по поводу отмены фронтира. Сделанное в 1890 году Бюро Переписи объявление, что в стране больше нет «фронтира заселения», почти немедленно приобрело огромную символическую важность. Это «краткое официальное заявление», писал Фредрик Джексон Тёрнер, отметило «конец великого исторического движения». Оно придало новую неотложность дебатам по «социальному вопросу». Более, чем любое другое событие, конец фронтира принудил американцев принять во внимание пролетаризацию труда, растущую пропасть между богатством и бедностью, как и их тенденцию становиться наследуемыми. В работах Тёрнера, столь много сделавшего для того, чтобы закрепить «важность фронтира» в американском сознании, более давнее истолкование демократии выступало бок о бок с тем, которое только-только начинало устанавливаться. Подводя в 1903 году итоги «вклада Запада в американскую демократию», Тёрнер придал новую направленность понятию открытости возможностей, столь долго ассоциировавшемуся с фронтиром. «Западная демократия на протяжении всего своего раннего периода тяготела к созданию общества, наиболее характерной чертой которого была бы свобода индивидуума для возвышения при условиях социальной мобильности и устремления которой были бы направлены на свободу и благосостояние масс». В последнем обороте Однако в этом же запутанном периоде Тёрнер говорил о влиянии школьной системы на формирование «большего слоя сведущих простых людей, чем найдётся где-либо ещё в мире». Даже это высказывание, с его акцентом на школьном образовании, отмечено отходом от демократического идеала населения, образованного самим житейским опытом и осуществлением прав гражданина, но всё же оно рассматривает положение «простых людей» как показательное для демократического общества. Более того, оно подразумевает, что материальное преуспеяние никоим образом не является единственной мерой «благосостояния масс» или даже самой важной из мер. Тёрнер заключает своё эссе тем положением, что неизбывным вкладом Запада в демократию является то «провидение надежды» — что человеку «удастся полное осуществление своих способностей»: не совсем то провидение, что было бы горячо воспринято теми, кто почерпнул свои моральные ориентиры из элджеровского мифа. Эссе Джеймса Брайанта Конанта, опубликованное в «Атлантике» менее, чем 40 лет спустя, отмечает новый этап в перетолковывании понятия открытой возможности. В качестве президента Гарварда Конант предводительствовал процессу превращения университета для выходцев из хороших семей в передовой оплот меритократии. Для наших целей значение его эссе Образование в бесклассовом обществе: традиция Джефферсона заключается в попытке увязать меритократию с традицией, упомянутой в подзаголовке. Сутью демократии Джефферсона, как понимает её Конант, была тенденция к замещению аристократии благосостояния аристократией таланта, а не к ослаблению самого принципа аристократии. Конант разделался со всеми теми пышными ассоциациями, некогда связываемыми с идеалом «бесклассового общества». Этот оборот больше не относился к демократии владельцев мелкой собственности, к союзу умственного и физического труда, к образовательному и воспитывающему характер воздействию практического опыта по управлению собственностью и осуществлению прав гражданина или к надежде, что человек «вполне развернёт свои собственные потенциальные задатки». Им попросту обозначалось отсутствие наследственных привилегий, «первостепенная важность» «наличия карьерных возможностей, открытых для всех через получение высшего образования». Линкольн, как и Джефферсон, по мнению Конанта, именно так и понимали значение открытости возможностей. Традиция, заданная ими, «резюмировалась» замечанием Тёрнера по поводу «социальной мобильности», с одобрением Конантом цитируемым как «суть» его рассуждения. «Высокий уровень социальной мобильности», утверждал он, является «сущностью бесклассового общества». Демократия не требует «единообразного распределения мировых благ и радикального уравнивания благосостояния». Чего она требует, так это «непрерывного процесса, посредством которого власть и привилегии могут автоматически перераспределяться при смене поколений». Приравняв открытость возможностей к подвижности по восходящей, Коннант поднял вопрос, заложенный в самом понятии: снижается ли степень мобильности? Ответ его равно предсказуем: в результате «отмены фронтира» и «прихода современного индустриализма» в Соединённых Штатах Америки развилась «наследственная аристократия богатства». Единственный способ «восстановления социальной мобильности» — это формирование системы образования как заменителя фронтира, «грандиозной машины» для перераспределения открытости возможностей. Государственное образование, считал Конант, имеет в себе «огромный потенциал развития». Оно могло бы служить «социальным орудием нового типа» — при условии, конечно, что оно будет перепланировано согласно ясному социальному замыслу. Его целью должно быть определение молодых людей к избранию поприщ, соответствующих их способностям. Детально разработанные «методы тестирования» вкупе с «много более добросовестным и избирательным педагогическим руководством» позволят системам образования отсеивать работников физического труда от работников труда умственного. «Диверсифицированная» система образования гарантирует, что контингенты специалистов в различных областях деятельности будут пополняться представителями «всех экономических уровней», не поощряя при этом нереальных ожиданий. Лишь меньшинство будет квалифицировано для профессиональной работы. «Родителям, ждущим чудес, … нужно напомнить об ограничениях, налагаемых природой». Никто не ждёт от спортивного тренера, что он сделает «футбольного чудо-игрока» из «недоразвитого» «колченогого» юнца, так что не резон требовать и от школьных учителей сотворения подобных чудес в классной комнате. Трудно было бы подыскать лучший, чем эссе Конанта, пример того жалкого взгляда на демократию, который восторжествовал в наше время. Во имя «джефферсонианской традиции», имевшей в виду общество знающих, изобретательных, ответственных и способных к самоуправлению граждан, Конант предлагает попросту способ обеспечения кругооборота элит. Он не видел в демократии ничего, кроме системы пополнения руководящих кадров. Его программа — «социальная мобильность через образование» — также содержит тот иронический момент, что, хотя она предполагает жёсткое разделение физического и умственного труда и социальную иерархию, в которой те, кто работает руками, занимают низшее место, сама она мыслилась как способ установления «бесклассового общества». 8 Даже не задумываясь о внутренней нелепости своего предприятия, Конант пытался свести воедино идеи, извлечённые из совершенно несовместимых областей рассуждения. Когда он смешивает «социальную мобильность» и «бесклассовое общество», попытки смешать воду и масло кажутся детской забавой. Исторически понятие социальной подвижности было ясно сформулировано, лишь когда люди больше не могли отрицать существование униженного класса работающих по найму и связанных с этой деятельностью пожизненно — то есть лишь когда от перспективы бесклассового общества окончательно отказались. То представление, что эгалитарным целям могло было бы послужить «восстановление» вертикальной подвижности, выдавало базовое непонимание. Высокий уровень подвижности ни в коем случае не противоречит системе расслоения, при которой власть и привилегии сосредоточиваются в руках правящей элиты. По сути, кругооборот элит укрепляет сам принцип иерархии, снабжая элиты свежими талантами и узаконивая её верховенство как устанавливающееся скорее по заслугам, нежели по рождению. Правда в том, что наше общество «очень расслоено и очень подвижно», пользуясь словами Уэнделла Берри. Мало свидетельств того, что степень вертикальной подвижности снизилась. Напротив, основная часть обширных социальных исследований довольно последовательно наводит на заключение, что степень подвижности оставалась более-менее постоянной с самой Гражданской войны. В течение этого же самого времени, однако, концентрация корпоративной власти, спад мелкого производства, разделение производства и потребления, увеличение доли живущих на пособие, специализация знания, размывание круга ответственности и гражданских прав превратили Соединённые Штаты Америки в общество, где классовые перегородки заходят куда глубже, чем в прошлом. Честолюбие больше не стремится к «грамотности». «Пойти вверх», как говорит Берри, это, кажется, единственный барыш, за каким стоит гнаться. «Не помышляют улучшиться, усовершенствовавшись в том, что делают, или взяв на себя некую меру публичной ответственности, заботу о местном состоянии дел; думают о том, Берри берёт этот последний оборот из мемуаров, написанных Джастином Смитом Морриллом в 1872 году, где Моррилл объясняет цели, преследуемые носящим его имя законодательством 1862 года — законодательством, устанавливающим систему государственной поддержки учебных заведений для «преподавания сельскохозяйственных и технических наук». Закон Моррилла, как понимает его Берри, может быть рассмотрен двояко: как осуществление традиции Джефферсона и начало её свёртывания. С одной стороны, он предназначался для того, чтобы отбивать охоту «к краткосрочному владению и немедленным поискам новых пристанищ» — обыкновениям, связанным с эксплутативными разорительными моделями хозяйствования и ведущим к «быстрому вырождению почвы». Иными словами, он был предназначен для сдерживания мобильности, а не содействия ей. С другой стороны, он также представлялся направленным на подъём сельскохозяйственной деятельности до профессионального уровня. Моррилл возражал против «монополии на образование», осуществляемой гуманитарными колледжами, на том основании, что она ограничивает «число возможных кандидатов на занятие мест большой важности на частной или государственной службе ограниченным количеством выпускников неориентированных на подготовку к практической деятельности учебных заведений (literary institutions)». Как указывает Берри, намерения Моррилла были двойственными. Он хотел «превознести полезность» тех, «кто трудом зарабатывает свой хлеб», но, как видится, то, что он на самом деле славит, это статус специалиста. «Повышает ли образование их полезность, улучшая качество осуществляемой ими работы или умножая вероятность их выдвижения на «места большой важности?» Проводимый Берри разбор позиции Моррилла определяет самый важный выбор, какой должно сделать демократическое общество: следует ли поднимать общий уровень компетентности, энергии и приверженности — «добродетели», как её называли в более ранней политической традиции, — или попросту содействовать расширению круга кандидатов для набора элит. Наше общество, очевидно, избрало второй путь. Оно отождествило возможность удачи с подвижностью по восходящей и сделало подвижность по восходящей исключительной целью социального поведения (policy). Дискуссия по проблеме поддержания представительства 9 показывает, как глубоко это патетически ограниченное представление об открытости возможностей вошло в общественный дискурс. Политика, ориентированная на пополнение класса специалистов и управленцев из числа меньшинств, сталкивается с сопротивлением не потому, что она укрепляет главенствующее положение этого класса, а оттого, что ослабляет принцип меритократии. Обе стороны черпают свои доводы из одних и тех же оснований. И те и другие считают открытость карьерного поприща для таланта принципиальным для демократии моментом, тогда как на самом деле карьеризм скорее ведёт к подрыву демократии, разводя знание и практический опыт, обесценивая тип знания, полученного из опыта, и порождая социальные условия, при которых наличие каких-либо знаний у обыкновенных людей вообще не предполагается. Власть специализированных экспертных советов — логичный результат проведения политики, приравнивающей открытость возможностей к открытому доступу на «места большой важности» — это полная противоположность демократии, как её понимали те, кто видел в этой стране «последнюю, лучшую надежду земли». |
|
Примечания: |
|
---|---|
|
|
Оглавление |
|
|
|