Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Кристофер Лэш. Восстание элит и предательство демократии. Часть I. Углубление социальных разделений. Глава 2. Восстание элит

«Восстание масс», вот что когда-то считалось угрожающим общественному порядку и цивилизующим традициям западной культуры. Однако в наше время главная угроза, кажется, исходит от самих верхов общественной иерархии, но не от масс. Этот примечательный поворот событий спутывает все наши ожидания относительно хода истории и ставит под вопрос давно установленные предпосылки.

Когда Хосе Ортега-и-Гассет опубликовал своё Восстание масс, впервые переведённое на английский язык в 1932 году, он не мог бы предвидеть времени, когда будет уместнее говорить о восстании элиты. Писавший в эпоху большевистской революции и возникновения фашизма, после катастрофической войны, терзавшей Европу, Ортега объяснял кризис западной культуры «политическим господством масс». Сегодня, однако, именно элиты — контролирующие международные денежные и информационные потоки, председательствующие в советах благотворительных фондов и высших учебных заведений, заправляющие орудиями культурного производства и тем задающие рамки общественной полемики, — и есть те, кто утратил веру в ценности, или в остатки ценностей, Запада. У многих людей самый этот термин «западная цивилизация» вызывает сейчас представление о налаженной системе власти, выработанной с целью блюсти догматическое подчинение буржуазным ценностям и держать жертвы патриархального угнетения — женщин, детей, гомосексуалистов, цветных — в вечном порабощении.

С точки зрения Ортеги, широко разделявшейся в его время, ценность культурной элиты заложена в её готовности принять ответственность за строгость соблюдения норм, без чего цивилизация невозможна. Она посвящала жизнь служению высоким идеалам. «Благородство определяется требованиями, которое оно к нам предъявляет, — обязанностями, а не правами». Массовый человек, с другой стороны, не видел нужды в обязанностях и не имел понятия, что они значат, не знал «чувства великого долга перед историей». Вместо этого он утверждал «право на пошлость и пошлость как право». Одновременно разобиженный и довольный собой, он отвергал всё «непохожее, недюжинное, личностное и лучшее». Он был «неспособен принять никакое руководство».

Не имеющий ни малейшего разумения о хрупкости цивилизации или о трагическом характере истории, он бездумно жил, питая «уверенность, что завтра мир, как если бы ему был свойствен неистовый рост, станет богаче, ещё шире и совершеннее» (с. 318). Он заботился лишь о своём собственном благополучии и жил в ожидании будущего «безграничных возможностей» и «полной свободы». Среди его многих слабостей и «недостаточная романтичность в обращении с женщинами». Эротическая любовь, сама по себе требовательный идеал, его не привлекала. Его отношение к телу было строго практичным. Он создал культ физической крепости и подчинил тело гигиеническому распорядку, который сулил сохранить тело в хорошем рабочем состоянии и продлить его жизненный срок. И вот что, однако, характеризует психический склад масс (mass mind) прежде всего: «всё, что не масса, она ненавидит смертно» (с. 327), — как писал Ортега. Неспособный на удивление или уважение, массовый человек был «избалованным дитятею истории человечества».

Весь этот психический склад, утверждаю я, более характерен теперь для высших слоёв общества, нежели для низших и средних слоёв. Едва ли можно сказать, что обыкновенные люди сейчас живут в предвкушении мира «безграничных возможностей». Всякое ощущение, что массы летят на гребне истории, давно отошло. Радикальные движения, которые возмущали покой двадцатого века, потерпели крах одно за другим, и на горизонте не видно никаких восприемников.

Промышленный рабочий класс, некогда оплот социалистического движения, превратился в жалкие останки самого себя. Надежда, что «новые социальные движения» займут его место в борьбе против капитализма, которая недолго поддерживала левых в конце 1970-х и начале 1980-х годов, ни к чему не привела. Новые социальные движения — феминистское, за права сексуальных меньшинств, за права малоимущих, агитация против расовой дискриминации — не только не имеют ничего общего между собой, но единственное их последовательное требование направлено скорее на включение себя как инородных тел в доминирующую структуру, нежели на революционное переустройство общественных отношений. Массы не просто потеряли интерес к революции; сами их политические инстинкты явно консервативнее, чем у тех, кто сами себя назначили их представителями и воображаемыми освободителями.

Именно рабочий класс и умеренно-средний (lower middle) класс, в конце-то концов, одобряют ограничения на аборт, держатся полной семьи как ресурса равновесия в мятежном мире, не признают экспериментов с «альтернативными образами жизни» и далеко не безоговорочно принимают программу поддержки представительства женщин и меньшинств (affirmative action) и другие предприятия широкомасштабной социальной инженерии. Ближе к сути слов Ортеги: они обладают более высокоразвитым чувством границ, чем стоящие над ними. Они понимают, как этого не понимают стоящие над ними, что бывают естественные границы человеческому контролю над ходом социального развития, над природой и телом, над трагическими началами в человеческой жизни и истории. Тогда как молодые специалисты подвергают себя строжайшему режиму физических упражнений и диетических предписаний, выработанных с тем, чтобы получить отсрочку у смерти — чтобы поддержать себя в состоянии непреходящей юношественности, вечно привлекательными и пригодными к новым брачным союзам, — обыкновенные люди, напротив, принимают телесное разрушение как нечто, бороться с чем более или менее бесполезно.

Либералы из высших слоёв среднего (upper middle) класса, с их неспособностью уловить важность классовых различий в формировании жизненной установки, не считаются с классовой значимостью своей одержимости здоровьём и повышенным внутренним настроем. Они находят трудным понять, почему их гигиеническое представление о жизни не внушает всеобщего энтузиазма. Они выступили в крестовый поход за санацию американского общества: за создание «некурящей окружающей среды», за цензуру всего — от порнографии до «бранной речи», и в то же время, несоответственным образом, за расширение границ личного выбора в вещах, где большинство людей нуждаются в основательных нравственных ориентирах.

Столкнувшись с неприятием этих начинаний, они выказывают ту ядовитую ненависть, которая легко выступает из-под улыбающейся личины доброжелательности представителей высших слоёв среднего класса. Противодействие заставляет гуманистов-филантропов позабыть либеральные доблести, на утверждение которых они притязают. Они становятся вздорными, самодовольными, кичливыми, нетерпимыми. В пылу политических споров они не находят возможным скрывать своего презрения к тем, кто упрямо отказывается просветиться — к тем, кто «ну не врубается», на самодовольном жаргоне политической непогрешимости.

Одновременно самонадеянные и неуверенные, новые элиты, в особенности сословие специалистов, взирают на массы со смесью пренебрежения и опаски. В Соединённых Штатах Америки «Срединная Америка» — подразумевающий и географическое и социальное значение термин — стала символизировать всё, что стоит на пути прогресса: «семейные ценности», бездумный патриотизм, религиозный фундаментализм, расизм, гомофобию, ретроградство в отношении женщин. Срединные американцы, как они предстают перед творцами просвещённого мнения, это безнадёжно убогие, отставшие от моды провинциалы, скверно информированные о переменах вкуса или модных направлениях мысли, страдающие пристрастием к бульварным романам с любовными приключениями и отупевшие от длительной подверженности воздействию телевидения. Они и нелепы, и смутно пугающие — не потому, что они хотят опрокинуть старый уклад, но как раз потому, что их защита этого уклада оказывается столь глубоко иррациональной, что, на пике накала, находит себе выражение в изуверской религиозности, в подавлении полового чувства, иногда взрывающегося жестокостью к женщинам и гомосексуалистам, и в патриотизме, служащем подпоркой для империалистских войн и национальной этики агрессивной маскулинности.

Общий ход истории недавнего прошлого уже не благоприятствует выравниванию социальных различий, но всё больше и больше идёт в направлении двуклассового общества, в котором немногие избранные монополизируют преимущества, даваемые деньгами, образованием и властью. Конечно, нельзя отрицать, что удобства современной жизни все ещё распределяются куда более широко, чем это было до индустриальной революции. Именно эту демократизацию комфорта Ортега имел в виду, когда говорил о «подъёме исторического уровня». Как и многие другие, Ортега был поражён неслыханным изобилием, порождённым современным разделением труда, превращением предметов роскоши в предметы массового потребления, переходом в разряд массовых критериев комфорта и удобств, прежде применимых лишь по отношению к богатым. Подобные вещи- материальные плоды модернизации — не ставятся под вопрос. В наше время, однако, демократизация изобилия — ожидание, что каждое поколение будет обладать качеством жизни, не доступным его предшественникам, — уступила место обратному процессу, когда вековое неравенство начинает утверждать себя заново: иногда в пугающе быстром темпе, иногда же настолько размеренно, что даже не привлекает к себе внимания.

Глобальность разрыва между богатством и бедностью, наиболее очевидный пример этого обратного исторического процесса, стала настолько кричащей, что едва ли есть необходимость перечислять свидетельства растущего неравенства. В Латинской Америке, Африке и большей части Азии абсолютный рост численности населения, дополняемый миграцией деревенских жителей, согнанных со своих мест коммерциализацией сельского хозяйства, обернулся для жизни в городах чрезвычайными перегрузками. Сформировались огромные урбанистические скопления — едва ли их можно назвать городами, — переполненные нуждой, убожеством, болезнями и отчаянием.

Пол Кеннеди рисует перспективу развития к 2025 году двадцати таких «мегаполисов», каждый из которых на сегодня насчитывает более 11 миллионов населения: Мехико будет иметь более 24 миллионов жителей уже к 2000 году, Сан-Паулу — более 23 миллионов, Калькутта — более 16 миллионов, Бомбей — более 15,5 миллионов. Нагрузку, в результате этого ложащуюся на жилищный фонд, водопровод и канализацию, транспорт и другие городские коммунальные службы, легко предвидеть, но перед теми катастрофическими последствиями, которые, скорее всего, будут этим вызваны, тушуется самое болезненное воображение. Уже сейчас разруха столь велика, что единственным возможным откликом на сенсационные картины мерзости и запустения, которыми пресса и телевидение ежедневно потчуют публику, оказывается не столько негодование, сколько беспомощное безразличие.

По мере того, как разрушение формы жизни в этих вздувшихся городах будет прогрессировать, не только бедные, но и средние слои начнут оказываться в условиях, немыслимых ещё несколько лет назад. Можно ожидать, что качество жизни среднего класса будет понижаться повсеместно, во всём развивающемся — как он слишком оптимистически именуется — мире. В такой стране, как Перу, когда-то благополучной, с разумными перспективами на развитие парламентаризма, средний класс практически перестал существовать. Средний класс, как напоминает нам Уолтер Рассел Мид в своём исследовании заката американской империи Тленный блеск (Mortal Splendor), «появляется не из воздуха». Его сила и численность «зависит от общего благосостояния отечественного хозяйства», и в странах, где «благосостояние сосредоточено в руках небольшой олигархии, а остальное население отчаянно бедно, средний класс может расти только до ограниченной степени… (он) никогда не избегнет своей первоначальной роли прислужника олигархии». К несчастью, сейчас это описание приложимо к растущему списку наций, которые преждевременно достигли пределов экономического развития, — стран, в которых всё большая «доля их собственного национального продукта уходит к иностранным инвесторам или кредиторам». Подобная судьба вполне может ожидать неудачливые нации, включая Соединённые Штаты Америки, даже в индустриальном мире.

Кризис среднего класса, а не просто растущая пропасть между богатством и нищетой — вот на чём требуется сделать ударение при трезвом анализе наших перспектив. Даже в Японии, в этом образце успешной индустриализации последних двух или трёх десятилетий, опросы общественного мнения, проведённые в 1987 году, обнаружили растущее убеждение, что о ней больше нельзя говорить как о стране, где есть средний класс, поскольку и здесь обыкновенные люди лишены участия в огромных состояниях, накопленных в недвижимом имуществе, финансах и производстве.

Изменяющаяся классовая структура Соединённых Штатов являет нам — иногда в преувеличенном виде — перемены, которые происходят во всём индустриальном мире. 20-процентная часть населения с наиболее высокими доходами контролирует на сегодня половину богатств страны. За последние двадцать лет лишь её представителям удалось обеспечить чистый прирост своего семейного дохода. Только за короткие годы администрации Рейгана их доля в национальном доходе поднялась с 41,6 до 44 процентов. Средний класс, широким жестом очерчиваемый как та группа населения, доход представителей которой колеблется от 15 тысяч до 50 тысяч в год, уменьшился с 65 процентов от всего населения в 1970 году до 58 процентов в 1985 году. Эти цифры дают лишь частичное, неполное представление об имеющих важное значение переменах, совершившихся в примечательно короткий период времени.

Непрерывный рост безработицы, захватывающей теперь и «белые воротнички», оказывается более разоблачительным. Таковым же оказывается и рост рынка «дополнительной рабочей силы». Количество рабочих мест с неполной занятостью с 1980 года удвоилось и сейчас выросло до четверти всех имеющихся рабочих мест. Несомненно, этот массовый рост неполной рабочей занятости помогает объяснить, почему число рабочих, подпадающих под пенсионное планирование, поднявшись между 1950 и 1980 годами с 22 до 45 процентов, к 1986 году съехало до 42,6 процентов. Это также позволяет объяснить снижение числа членов профсоюзов и неуклонное уменьшение влияния последних.

В этих тенденциях, в свою очередь, отражается факт уменьшения количества рабочих мест на производстве и все большей переориентации экономики на деятельность по предоставлению информации и оказанию услуг. В 1973 году выпускник средней школы получал средний доход в 32 тысячи долларов (по отношению к курсу 1987 года). К 1987 году выпускники средней школы, если им вообще повезло найти постоянную работу, не могли рассчитывать на заработок больше чем 28 тысяч — снижение на 12 процентов. Люди, не закончившие средней школы, в 1973 году всё же могли зарабатывать в среднем почти 20 тысяч в год; к 1987 году эта цифра упала на 15 процентов до новой нижней границы в 16 тысяч. Даже университетское образование само по себе больше не обеспечивает достатка: за тот же отрезок времени средние заработки университетских выпускников возросли всего лишь с 49 500 до 50 тысяч долларов.

Достаток ныне — а для многих американцев, коли на то пошло, попросту выживание — требует дополнительного дохода, обеспечиваемого вступлением женщины в армию труда. Благосостояние, которым пользуется сословие специалистов и управленцев, составляющее по шкале доходов большую долю верхних 20 процентов населения, в значительной мере поддерживается благодаря устанавливающейся брачной схеме, пользующейся дурной известностью как отсортировывающий брак — склонность мужчин жениться на женщинах с доходами, примерно равными их собственным. Ранее бывало, что врачи женились на медсестрах, адвокаты и начальники — на собственных секретаршах. Теперь мужчины из высших слоёв среднего класса склонны жениться на женщинах своего круга, коммерческих партнёрах или коллегах по специальности, обеспеченных собственным прибыльным делом.

«Что, если адвокат с шестьюдесятью тысячами в год женится на другом адвокате с другими шестьюдесятью тысячами в год, — задаёт вопрос Микки Каус в своей книги Конец равенства, — а клерк с двадцатью тысячами женится на другом клерке с двадцатью тысячами? Тогда разница в их доходах вдруг становится разницей между 120 тысячами в год и 40 тысячами». Причём, добавляет Каус, «хотя эта тенденция пока скрывается в статистике дохода под маской низкой средней заработной платы женщин, практически каждому, и даже экспертам, очевидно, что нечто подобное на самом деле и происходит». Незачем, между прочим, далеко ходить за объяснением притягательности феминизма для сословия специалистов и управленцев. Женщина, успешно продвигающаяся на рабочем поприще, обеспечивает необходимую основу для их зажиточного, роскошествующего, праздничного, иногда непристойно расточительного образа жизни.

Высшие слои среднего класса, самая сердцевина новой элиты специалистов и управленцев, определяется, помимо быстро растущих доходов, не столько своей идеологией, сколько образом жизни, который все более однозначно отделяет их от остального населения. Даже их феминизм — то есть их приверженность семье, где каждый из супругов подвизается на собственном поприще, — дело скорее практической необходимости, чем политических убеждений. Попытки определить некий «новый класс», состоящий из госаппаратчиков (public administrators) и политтехнологов, неукоснительно проталкивающих некую программу либеральных реформ, оставляют без внимания саму широту политических взглядов среди элит специалистов и управленцев. Эти группы составляют новый класс лишь в том смысле, что их средства к существованию обеспечиваются не столько обладанием собственностью, сколько манипулированием информацией и профессиональной эрудицией. Их капиталовложение в образование и информацию, а не в собственность, отличает их от богатой буржуазии, доминированием которой характеризовалась более ранняя стадия капитализма, и от старого класса собственников — среднего класса в строгом смысле этого слова, — который некогда составлял основную массу населения.

Поскольку поприща они избирают для себя самые разные — брокеров, банковских служащих, агентов по недвижимости, инженеров, разного рода консультантов, системных аналитиков, учёных, врачей, публицистов, издателей, редакторов, рекламных служащих, художественных директоров и «киношников», артистов разговорного жанра, журналистов, телережиссёров и продюсеров, художников, писателей, университетских преподавателей — и поскольку они не имеют общего политического мировоззрения, то неуместно характеризовать элиты специалистов и управленцев и как новый правящий класс. Элвин Гулднер, в одной из наиболее убедительных попыток препарировать «новый класс», нашёл их объединяющее начало в присущей им «культуре критического дискурса», но хотя эта формулировка и ухватывает существенную черту того секулярного аналитического отношения, которое преобладает сейчас в высших кругах, она преувеличивает интеллектуальную составляющую и интерес к рационалистическому объяснению жизни в культуре новых элит, равно как и преуменьшает их непреходящую зачарованность капиталистическим рынком и неистовое искание барышей.

Больше бросается в глаза тот факт, что рынок, на котором действуют новые элиты, теперь является международным по масштабу. Своими состояниями они обязаны предприятиям, действующим поверх национальных границ. Они скорее озабочены бесперебойным функционированием всей системы в целом, нежели какой-либо из её частей. Их лояльность — если в подобном контексте само это слово не превращается в анахронизм — скорее интернациональная, нежели региональная, национальная или областная. У них больше общего с себе подобными в Брюсселе или в Гонконге, нежели с массой американцев, ещё не подсоединившихся к сети всемирной коммуникации.

Категория «знаковые аналитики» («symbolic analysts») у Роберта Райха, несмотря на синтаксическую неувязку в самом этом выражении, служит полезным, эмпирическим и довольно непретенциозным описанием этого нового класса. Это люди, как пишет о них Райх, живущие в мире абстрактных понятий и знаков, от строчек биржевого курса до визуальных образов, производимых в Голливуде и на Мэдисон Авеню, и специализирующиеся на интерпретировании и развёртывании знаковой информации. Райх противопоставляет их двум другим основным категориям труда: «рабочим рутинного труда», выполняющим неизменные задачи и не имеющим особого контроля над производственным замыслом, и «обслуживающему персоналу», чья работа также по большей части имеет рутинный характер, но «должна осуществляться персонально, человек-человеку» и, следовательно, не может «продаваться по всему миру».

Если мы сделаем скидку на весьма схематичный и неизбежно приблизительный характер этих категорий, то они окажутся вполне сообразными с обыденными наблюдениями, чтобы дать нам довольно чёткое представление не только о структуре занятости, но и о классовой структуре американского общества, раз позиции «знаковых аналитиков» явно укрепляются, тогда как другие категории, составляющие до 80 процентов населения, все более проигрывают в своём благосостоянии и положении. Недостаток у Райха посерьезнее, чем эта приблизительность: это его уходящее в крайность приукрашивание «знаковых аналитиков». В его глазах они представляют собой цвет и блеск американской жизни. Питомцы «элитарных частных» или «специальных пригородных» школ, где их натаскивают на интенсивных курсах, они пользуются всеми преимуществами, которыми их только могут снабдить не чающие в них души родители.

«Их учителя и школьные наставники уделяют внимание их учебным нуждам. У них есть доступ к первоклассным научным лабораториям, интерактивным компьютерам и видеосистемам у себя в классах, лингафонным кабинетам и высокотехнологичным школьным библиотекам. Число учащихся в классе здесь относительно невелико; общение с одноклассниками оказывает на их мышление стимулирующий характер. Родители водят их по музеям и культурным мероприятиям, открывают им свет, отправляя в заграничные путешествия, и обучают музыке. Дома у них — способствующие обучению книги, образовательные игрушки, познавательные видеопленки, телескопы и персональные компьютеры с самыми последними учебно-образовательными программами».

Эти привилегированные молодые люди получают высшие баллы в «лучших 1 мира», превосходство которых доказывается их способностью привлекать огромное число иностранных студентов. По мнению Райха, в этой космополитичной среде они преодолевают свои провинциальные представления, препятствующие творческому мышлению. «Скептичные, любознательные, творческие», они становятся решателями проблем par excellence, не теряясь перед вызовами любой сложности. В отличие от тех, кто занят трудом, требующим отупляющих механических навыков, они любят свою работу, занимаясь которой, до конца жизни приобретают знания в бесконечных экспериментах.

В отличие от интеллектуалов старого образца, имевших склонность в своей работе держаться особняком и ревниво-собственнически относиться к своим идеям, работники умственного труда новой эпохи — производители высококачественных «прозрений» в разнообразных областях: от торговли и финансов до искусства и культуры развлечения — лучше действуют в команде. Ёмкость их «потенциала к сотрудничеству» благоприятствует «системному мышлению» — способности видеть проблему во всей её целостности, воспринимать плоды коллективного экспериментирования и «различать более общие планы причин, следствий и взаимосвязей».

Поскольку их работа так сильно зависит от своего «сетевого» характера, то селятся они в «географически обособленных местах сосредоточения», обитаемых людьми вроде них. Эти привилегированные общины — Кембридж, Силикон-Вэлли, Голливуд — становятся «на диво жизнестойкими» центрами художественного, технического и учредительского предпринимательства. Для восторженных глаз Райха они представляются олицетворением интеллектуального успеха и хорошей жизни, понимаемой как обмен «прозрениями», «информацией» и рабочими сплетнями. Географическая концентрация производителей знания, как только она достигает критической массы, в качестве побочного продукта образует рынок труда для растущей группы «обслуживающего персонала», удовлетворяющего их требования.

«Не случайно, что Голливуд стал домом для столь большого числа постановщиков голоса, тренеров по фехтованию, учителей танцев, театральных агентов и поставщиков фото — звуковой и осветительной аппаратуры. Кроме этого, повсюду вокруг находятся рестораны именно с той атмосферой, какую предпочитают продюсеры, обхаживающие режиссёров, и режиссёры, обхаживающие сценаристов, и любой в Голливуде, обхаживающий любого другого».

Всеобщий допуск в классовые ряды «творческих» людей лучше всего соответствовал бы райховскому идеалу демократического общества, но раз эта цель очевидно недосягаема, то почти не уступало бы этому идеалу, вероятно, и общество, состоящее из «знаковых аналитиков» и свиты их прихлебателей. Эти последние, будучи сами снедаемы мечтой о звездном статусе, до наступления лучших времен, в ожидании пока их самих не откроют, довольствуются жизнью под сенью звезд и симбиотически соединяются со стоящими над ними в непрестанном поиске какого-нибудь таланта, который можно было бы продать, каковые изыскания, как это становится ясным из образной системы Райха, можно сравнить с ритуалом ухаживания. Можно было бы добавить и более желчное наблюдение: что круги власти — финансы, правительство, искусство, индустрия развлечений — заходят один на другой и становятся всё более взаимозаменяемыми.

Знаменательно, что Райх обращается к Голливуду как к особо впечатляющему примеру «на диво жизнестойких» общин, которые вырастают везде, где только ни возникнет концентрация «творческих» людей. Вашингтон становится пародией на Мишурный Городок; правительственные чиновники отдаются эфирным волнам, в одночасье создавая видимость политических течений; кинозвёзды становятся высокоумными политиками, даже президентами; реальность и мнимую реальность становится всё сложнее и сложнее различать. Росс Перо запускает свою президентсткую кампанию в «Шоу Лэрри Кинга». Звезды Голливуда играют важную роль в предвыборной кампании Клинтона и всем скопом слетаются на клинтоновскую инаугурацию, облекая всё блестящим мороком какой-то голливудской премьеры.

Постоянные ведущие телепрограмм и тележурналисты становятся знаменитостями; знаменитости в мире развлечений берут на себя роль общественных критиков. Боксер Майк Тайсон публикует открытое письмо на трёх страницах из тюрьмы в штате Индиана, где он отбывает шестилетний срок за изнасилование, осуждая «распнутие», которому президент подверг кандидата в помощники генерального прокурора по гражданским правам Лени Гинье. Перегревшийся в звездных лучах родсовский стипендиат Роберт Райх — новосветский пророк «абстракции, системного мышления, экспериментирования и сотрудничества» — занимает в администрации Клинтона неподходящую должность секретаря по труду: распорядителя, другими словами, в той категории занятости («рутинного производства»), у которой вовсе нет никакого будущего (по его же собственной оценке) в обществе, состоящем из «знаковых аналитиков» и «обслуживающего персонала».

Только в мире, где слова и образы имеют всё меньшее сходство с вещами, которые они, как кажется, описывают, могло стать возможно, чтобы какой-то человек, вроде Райха, именовал себя, не впадая в иронию, секретарём по труду или с таким пылом писал об обществе, где правит цвет и блеск. Последний раз, когда «цвет и блеск» захватили управление страной, они ввергли её в затяжную, нравственно разлагающую войну в Юго-Восточной Азии, от которой наша страна ещё полностью не оправилась. Тем не менее, Райх, кажется, полагает, что новое поколение вундеркиндов сможет сделать для спотыкающейся американской экономики то, что поколение Роберта Макнамары не сумело сделать для американской дипломатии: вернуть, голой силой мозгов, то мировое первенство, недолго принадлежавшее Соединённым Штатам после Второй мировой войны, и впоследствии потерянное не столько, конечно, из-за глупости, сколько из-за той самой самонадеянности — «самонадеянности силы», как бывало, сенатор Уильям Фулбрайт её называл, — к которой «цвет и блеск» имеют прирождённое пристрастие.

Эту самонадеянность не следует путать с гордостью, характерной для аристократического сословия, которая опирается на наследие древнего рода и на долг защищать его честь. Ни мужество с рыцарством, ни каноны куртуазной, романтической любви, с которой сии ценности тесно сопряжены, не находят себе места в картине мира этих представителей «цвета» и «блеска» общества. Меритократия не больше полагается на рыцарство и мужество, чем наследственная аристократия — на хитроумие. Хотя наследственные преимущества играют важную роль для достижения статуса специалиста или управленца, новый класс должен поддерживать фикцию, что его сила имеет опору лишь в интеллекте. Следовательно, он не ощущает особой благодарности к предкам и не считает себя ответственным перед прошлым. О себе он думает как об элите, обязанной своими привилегиями исключительно собственным усилиям.

Даже такое понятие как литературный мир, которое, думается, могло бы привлекать элиту, по-крупному ставящую на высшее образование, почти полностью отсутствует в её системе отсчёта. Меритократическая элита находит трудным представить себе общность, даже общность по интеллекту, которая простирается и в прошлое, и в будущее и чьё единство определяется обоюдным сознанием долга одних поколений перед другими. «Зоны» и «сети», восхищающие Райха, не имеют большого сходства с общиной в каком-либо традиционном смысле этого слова. Населенным временными постояльцами, им недостаёт той непрерывности, которая является производной от чувства места и от норм поведения, с опорой на самосознание культивируемых и передаваемых из поколения в поколение. «Сообщество» представляющих собой цвет и блеск — это сообщество современников: в том двойном смысле, что её члены считают себя юношеством без возраста и что знак этой юношественности и есть как раз их способность оставаться на гребне последних веяний.

Ортега и другие критики описывали массовую культуру как сочетание «радикальной неблагодарности» с не допускающей сомнения верой в безграничность возможностей. Массовый человек, согласно Ортеге, как само собой разумеющееся принимал блага, даруемые цивилизацией, и «безапелляционно требовал этих благ, как если бы они принадлежали ему по праву рождения». Наследник всего былого, он пребывал в блаженном неведении своего долга перед прошлым. Хотя он пользовался преимуществами, вызванными общим «подъёмом исторического уровня», он не чувствовал обязательств ни перед его породившими, ни перед им порождёнными. Он не признавал никакого авторитета, кроме своего собственного, и вёл себя так, словно был «господином своего собственного существования». Его «неимоверное историческое невежество» позволяло ему полагать, что настоящий момент куда как превосходит цивилизации прошлого, и забывать при этом, что современная цивилизация сама есть продукт столетий исторического развития, а не уникальное достижение какой-то эпохи, которая открыла тайну прогресса тем, что отвернулась от прошлого.

Подобный психический склад, казалось бы, правильнее связывать с выступлением меритократии, нежели чем с «восстанием масс». Ортега сам признавал, что «прототипом массового человека» был «человек науки» — «технарь», специалист, «учёный невежа», чьё умственное превосходство «в его крохотном уголке вселенной» было под стать только его невежественности во всём остальном. Но упомянутый процесс проистекает не из простой подмены фигуры учёного грамотея старого образца специалистом, как то подразумевает в своём исследовании Ортега; он проистекает из внутренне присущей самой меритократии структуры. Меритократия — это пародия на демократию. Она предлагает шансы на продвижение, по крайней мере, в теории, любому, кто обладает талантом не упустить их, но «шансы пойти в гору», как указывает Р. X. Тоуни в своём Равенстве, «это никак не универсальный заменитель общего распространения средств цивилизации», «достоинства и культуры», в которых нуждаются все, независимо от того, «идут они в гору или нет».

Социальная подвижность не расшатывает влияния элит; если она что и делает, так это помогает упрочить это влияние, поддерживая иллюзию, что таковое обеспечивается исключительно заслугами. Она лишь усиливает вероятность того, что элиты будут пользоваться властью безответственно — именно потому, что не очень-то много обязанностей они признают перед своими предшественниками, как и перед теми сообществами, свою руководящую роль в которых они во всеуслышание провозглашают. Характеризующий их недостаток благодарности делает меритократические элиты негодными для несения бремени руководства, да и в любом случае, их интересует не столько руководящая роль, сколько ускользание от общей судьбы — в чём и заключается самая суть меритократического успеха.

Внутренняя логика меритократии редко где бывала вскрыта с такой скрупулёзностью, как в дистопической фантазии Майкла Янга Восход меритократии, 1870–2033, произведении, написанном в традиции Тоуни, Дж. Д. X. Коула, Джорджа Оруэлла, Э. П. Томпсона и Раймонда Уилльямса. Рассказчик у Янга, некий историк, пишущий в 40-е годы XXI века, в одобрительном тоне ведёт летопись полуторавековой «фундаментальной перемены», начавшейся около 1870 года: перераспределение умственной деятельности «между классами». «Исподволь аристократия по рождению превратилась в аристократию таланта».

Благодаря принятому в промышленное использование тесту на умственные способности отказу от принципа старшинства и растущему влиянию школы в ущерб влиянию семьи «даровитым был дан шанс подняться на тот уровень, который соответствует их потенциалу, низшие же классы, соответственно, оказывались уделом тех, кто ниже также и по способностям». Эти перемены совпали с растущим признанием того, что экономическое развитие является «главной движущей силой» социального строительства и что к оценке людей следует подходить с единственной меркой: насколько они увеличивают производство. Меритократия, в описании Янга, опирается на мобилизованную экономику, главным приводом которой служит одержимость производством.

Лишь признания, что меритократия более целесообразна, нежели наследственность, было, самого по себе, недостаточно, чтобы вызвать или оправдать «широкомасштабную психологическую перемену, которой требовала экономика». Действительно, «наследственный принцип никогда бы не был низринут, — продолжает рассказчик у Янга, — … без помощи новой религии — и этой религией оказался социализм». Социалисты, «повивальные бабки прогресса», способствовали окончательному торжеству меритократии, поддерживая крупное производство, осуждая семью как рассадник стяжательского индивидуализма и, прежде всего, осмеивая наследственные привилегии и «бывшее в обращении мерило успеха» («в счёт не то, что ты знаешь, а то, что ты есть»). «Основная часть социалистов куда сильнее нападала на неравенство, вызванное нетрудовым доходом, чем трудовым; богач, унаследовавший отцовские деньги — таков был стереотип».

В мире, изображаемом Янгом, лишь горстка сентиментальных эгалитаристов осуждала неравенство как таковое и «мудрено говорила о «величии труда», как если бы физическая и умственная работа были равноценны». Эти же самые чувствительные сердца не желали расставаться с заблуждением, что система общедоступных школ, поскольку она несёт «общедоступную культуру», является существенной составляющей демократического общества. К счастью, их «сверхоптимистическая вера в обучаемость большинства» не выдержала проверки на опыте, как заметил сэр Хартли Шоукросс в 1956 году: «Не знаю ни единого члена лейбористской партии, который, если он может себе это позволить, не посылал бы своих детей в государственную школу (то есть ту, что в Соединённых Штатах Америки называлась бы частной)». Доктринерское верование в равенство рухнуло перед лицом практических преимуществ системы образования, «больше не требующей, чтобы умные и глупые общались между собой».

Художественная проекция Янга, высветив послевоенные тенденции в Великобритании, во многом проясняет и сходные тенденции в Соединённых Штатах Америки, где кажущаяся демократичность системы, вербующей элиту, ведёт к результатам далеко не демократическим: сегрегации социальных классов; презрению к физическому труду; крушению общеобразовательных школ; утрате общедоступной культуры. В изображении Янга результатом установления меритократии оказывается то, что элита как никогда ранее укрепляется в своих привилегиях (которые можно теперь рассматривать как приличествующую награду усердию и уму), тогда как оппозиционность рабочего класса сведена на нет. «Лучший способ победить оппозицию, — замечает историк у Янга, — это прибрать к рукам и обучить лучших отпрысков низшего класса, пока они ещё юны». Реформы образования в двадцатом веке «позволили умственно одарённому ребёнку покинуть низшую социальную группу … и перейти в более высокую, куда он способен подняться». Те, кто остался в хвосте, зная, что «им давались все шансы», не имеют законного права жаловаться на свой жребий. «Впервые в истории человечества у отставшего человека нет наготове оснований для самооправдания».

Нас, следовательно, не должно удивлять, что меритократия также порождает одержимую озабоченность «самооценкой». Новые терапии (иногда обозначаемые собирательным названием «восстановительные») пытаются противодействовать гнетущему чувству провала у тех, кто сорвался, карабкаясь вверх по лестнице образования, существующую же структуру вербовки элиты — на основании приобретённых верительных грамот об образовании — между тем, не затронуть. Поскольку чувство провала, как представляется, больше не имеет под собой рационального основания, оно, скорее всего, нуждается в терапевтическом внимании. Не то чтобы очень уверенно, но доктора оповещают, что провал академически неуспевающих, бездомных, безработных и прочих неудачников — это не их собственная вина; что сам существующий расклад для них неблагоприятен, тесты на академическую успеваемость грешат культурной предвзятостью, а академическая успеваемость, в сущности, стала переходить по наследству — поскольку представители высших слоёв среднего класса передают своим отпрыскам накопленные преимущества, которые реально гарантируют успех.

Как замечает Янг, левые (так же, как и их правые оппоненты) особенно рады набрасываться на привилегии, переходящие по наследству. Они обходят своим вниманием настоящее возражение против меритократии — то, что она выкачивает таланты из низших социальных групп и таким образом лишает их действенного руководства, — и довольствуются сомнительными доводами на тот счёт, что образование не оправдывает возлагавшихся на него надежд в пестовании социальной подвижности. Как если бы они полагали, что оправдай оно их, то ни у кого не осталось бы ни малейшего повода жаловаться.

Аристократия таланта — внешне привлекательный идеал, который должен был бы отличать демократии от обществ, основанных на наследственных привилегиях, — оборачивается противоречием в терминах. Даровитые сохраняют многие пороки аристократии, не обладая её добродетелями. В своём снобизме они не признают обоюдных обязанностей между немногими избранными и массой. Хотя они полны «сострадания» к бедным, не скажешь чтобы они подписывались под правилом noblesse oblige («благородство обязывает»), что подразумевало бы готовность делать прямой и личный вклад в общественное благо. Обязанности, как и всё остальное, обезличились; поскольку они исполняются через посредство государства, то их бремя ложится не на класс специалистов и управленцев, но, несоответственным образом, на умеренно-средний и рабочий класс. Политические программы, проводимые новым классом либералов во имя попранных и угнетённых, — расовая интеграция государственных школ, например, — как правило, требуют жертв от этнических меньшинств, ютящихся в городских трущобах вместе с беднотой, от либералов же пригорода, которые изобретают и проводят эти линии, — нечасто.

До вызывающей тревогу степени привилегированные классы — в их расширительном определении: наиболее преуспевающие 20 процентов населения — освободили себя не только от крушения промышленных городов, но и вообще от услуг государства. Они посылают своих детей в частные школы, застраховываются на случай болезни, подписываясь на программы медицинского обслуживания, которые поддерживаются их компаниями, и нанимают себе личных телохранителей для защиты против ярости, накапливающейся против них. По сути, они изъяли себя из общей жизни. Дело не просто в том, что они не видят смысла платить за общие услуги, которыми они больше не пользуются. Многие из них перестали считать себя американцами в каком бы то ни было значимом смысле, связанном с судьбой Америки, в счастье или в несчастье. Их привязанность к международной культуре работы и отдыха — коммерции, индустрии развлечений, информации и «информационного поиска» — делает многих из них глубоко безразличными к перспективе американского национального упадка.

В Лос-Анджелесе классы деловых людей и специалистов видят сейчас свой город как «выход» к тихоокеанскому «Краю». Окажись даже вся остальная страна на грани крушения, говорят они, Западное побережье «просто не может взять и перестать развиваться, что бы там ни случилось» — пользуясь словами Тома Лизера, экономиста из «Тихоокеанской Безопасности» (Security Pacific). «Это сказочная земля, и не бывать такому, чтобы ей наступил конец». Джоэл Коткин, финансовый аналитик, приехавший в Лос-Анджелес в середине 1970-х и немедленно ставший одним из главных его глашатаев, согласен с тем, что экономике этого побережья «неведома вечная обеспокоенность (angst) Атлантики». Незаметно, чтобы недавние тяжёлые времена в Калифорнии уменьшили этот оптимизм.

В не знающей границ мировой экономике деньги потеряли свою связь с национальностью. Дэвид Рифф, который провёл несколько месяцев в Лос-Анджелесе, собирая материалы для книги Лос-Анджелес: столица третьего мира, сообщает: «Два-три раза в неделю, по крайней мере, … я бы мог рассчитывать, что от кого-нибудь да услышу о будущем, которое «принадлежит» тихоокеанскому Краю». По мнению Риффа, движение денег и населения поверх национальных границ изменили «в целом само понятие места». Привилегированные группы в Лос-Анджелесе чувствуют более близкое родство с себе подобными в Японии, Сингапуре и Корее, чем с большинством своих соотечественников.

Те же тенденции действуют во всём мире. Общественные референдумы в Европе по поводу её объединения обнаружили глубокий и все расширяющийся разрыв между политически влиятельными слоями населения и более скромными представителями общества, которых пугает перспектива того, что в Европейском экономическом сообществе воцарится засилье бюрократов и узких специалистов, лишённых какого бы то ни было чувства национальной идентичности или преданности. На их взгляд, Европа, которой будут править из Брюсселя, будет всё меньше и меньше открыта народному контролю.

Международный язык денег заговорит громче, чем местные диалекты. Подобные страхи служат основанием вновь заявляющего о себе в Европе этнического партикуляризма — в ситуации, когда упадок государства-нации ослабляет ту единственную власть, которая способна держать в узде этнические распри. Возрождение клановости трайбалистов вызывает в ответ усиление космополитичности элит. Достаточно странно, что именно Роберт Райх, невзирая на его восхищение новым классом «знаковых аналитиков», даёт одно из самых проницательных описаний «более мрачной стороны космополитизма». Без национальных привязанностей, напоминает он нам, люди не имеют особой склонности приносить жертвы или принимать ответственность за свои поступки. «Мы учимся чувству ответственности за других, потому что разделяем с ними некую общую историю, … общую культуру, … общую судьбу».

Денационализация делового предпринимательства приводит к образованию класса космополитов, которые видят себя «гражданами мира, но не принимают… никаких обязанностей, что обычно налагаются гражданством любого государства». Но космополитизм немногих избранных, не будучи формируем практикой гражданствования, оборачивается областничеством, пусть и более претенциозным. Вместо того, чтобы поддерживать существование государственных бытовых служб, новые элиты тратят деньги на укрепление самодостаточности своих собственных анклавов. Их представители охотно платят за частные и пригородные школы, частную полицию и частно организованный вывоз мусора, но сумели в значительной степени освободиться от обязанности вносить вклад в национальную казну. Признаваемые ими гражданские обязанности не простираются дальше их непосредственного круга соседства. «Откол знаковых аналитиков», как называет его Райх, даёт особенно разительный пример восстания элит против временных и пространственных ограничений.

Мир конца XX столетия представляет собой любопытное зрелище. С одной стороны, теперь он, через посредство рынка, объединён, как никогда прежде. Капитал и труд свободно перетекают поверх политических рубежей, которые кажутся всё более искусственными, все менее соблюдаемыми. Массовая культура следует за ними по пятам. С другой стороны, нечасто клановая приверженность пропагандировалась с таким напором. Религиозные и этнические войны вспыхивают в одной стране за другой: в Индии и Шри-Ланка; в большей части Африки; в бывшем Советском Союзе и бывшей Югославии.

Ослабление государства-нации — вот что скрывается в подоплеке того и другого направления: движения к единству и, как представляется, идущего ему поперек движения к дробности. Государство больше не может сдержать этнические конфликты, не может оно, с другой стороны, и сдержать силы, ведущие к глобализации. Национализм идеологически подвергается нападкам с обеих сторон: со стороны поборников этнической и расовой обособленности, но также и тех, кто утверждает, что единственная надежда на мир и покой — в интернационализации всего, от системы мер и весов до художественного воображения.

Упадок наций тесно связан, в свою очередь, со всемирным упадком среднего класса. Начиная с 16–XVII столетий, судьбы государств-наций всегда переплетались с судьбами торгового и промышленного классов. Основатели современных наций, будь они носителями королевских привилегий, как Людовик XIV, или республиканцами, как Вашингтон и Лафайет, обращались к этому классу за поддержкой в борьбе против феодальной знати. Большую долю привлекательности национализма составляет способность государства установить общий рынок внутри своих границ, обеспечить единую систему правосудия и распространить права гражданства как на мелких собственников, так и на богатых купцов, одинаково не допущенных к власти при старом режиме.

Понятно, что средний класс оказывается наиболее патриотичным, чтобы не сказать ура-патриотическим и милитаристским, элементом в обществе. Но непривлекательные черты национализма, присущего среднему классу, не должны заслонять того положительного, что он привносит в виде высокоразвитого чувства места и чувства уважения к истории как непрерывности времени — печать чутья и вкуса в среднем классе, которые можно оценить тем полнее, что сейчас культура среднего класса повсюду сдаёт свои позиции. Несмотря на все его недостатки, национализмом среднего класса обеспечивалась общая почва, общие мерки, некая общая система отсчёта, по утрате которой общество попросту распадается на соперничающие группировки, разлагается в войне всех против всех — как что столь хорошо понимали отцы-основатели Америки.

Содержание
Новые произведения
Популярные произведения