Спустя четыре десятилетия после первой публикации Витгенштейна, его «Логико-философского трактата» (в «Анналах натурфилософии» Освальда, 1921), в Германии вышел в свет том его «Сочинений» (издательство «Suhrkamp», Франкфурт, 1960), включающий в себя наряду с «Трактатом» также дневники и «Философские исследования». Анонсирован выход второго тома. Положения «Трактата» выстроены по порядку и пронумерованы, причём переходы в нумерации должны указывать на логический вес того или иного положения. Такой метод сам по себе отнюдь не логичен; кроме того, выстраивание положений в ряд показывает, что положения логики и фразы, никак не связанные с логикой как наукой, ничем не отделены друг от друга и следуют одно за другим. Создаётся впечатление, что в начале трактата присутствует строгая позитивистская конструкция. На это указывают такие положения, как самое первое: «Мир есть всё, что происходит», а также следующие за ним: «Совокупность фактов определена фактами», «Мир — это факты в логическом пространстве», «Мир подразделяется на факты» и прочие. Все берёт начало в событии, факте, положении вещей, ситуации. В этих определениях ощущается произвольный характер взятых за основу начал. Если мир есть всё, что происходит, то можно было бы сделать вывод, что и сам мир есть некое событие (при котором вне игры остаётся в первую очередь теология). Если мир распадается на факты, то что тогда от него остаётся? Является ли человек событием? Что есть личность — положение вещей или ситуация? Такие вопросы могут и, пожалуй, даже должны быть заданы, тем более что сам Витгенштейн в письме к Бертрану Расселу утверждает, что таких вещей, как факты, не существует. Если факты и существуют, то они, по всей видимости, являются искусственно созданными конструктами, с которыми работает рассудок. Это замечание, как и некоторые другие, свидетельствует о том недоверии, которое конструктор испытывает к собственным конструкциям. Трактат содержит выводы, извлечённые из различных областей знания. Он представляет собой определённый вклад в формальную логику, примыкая к работам Фреге и Рассела, однако подвергает её критическому анализу, а затем покидает эту область, выходит за её пределы и превращается в исследование слова, предложения и языка, в исследование «языковой игры», как называет это сам Витгенштейн. Как нам следует понимать это выражение? Что такое «языковая игра»? «С» языком не играют как с игрушкой. По всей видимости, игрой должны быть разнообразные виды и способы речи. Возможны различные игры, и их чрезвычайно много; я могу играть в них, и я могу о них размышлять. Однако я не могу делать и то и другое одновременно. Когда я размышляю об игре, моя игра прекращается; когда я играю, то прекращается моё размышление об этой игре. IЧитатель, не разбирающийся в формальной логике и не знакомый с её условными обозначениями, не сможет толком прочесть и понять посвящённые ей разделы. Вопрос о целесообразности определённых пояснений к специальным условным обозначениям пусть остаётся открытым. Никакие пояснения не помогут тому, кто не потрудится над изучением соответствующих знаков и знаковых правил и не научится их использовать. Это не всякому дано, да это и вовсе необязательно. Например, несведущий в логике человек не поймёт, что в выражении ~ ~ ρ = ρ уничтожается отрицание. И он не может знать, что в последовательности знаков V> seP ν seP выражен принцип исключённого третьего (tertium non datur). В способах написания условных логических обозначений нет единства. Пеано, Фреге, Рассел, Гилберт и многие другие используют различные знаки. Как видно из письма Витгенштейна, даже Рассел не понимал его знаковых правил. Условные обозначения — это знаки, а знаки — это не понятия. В этой беспонятийности, о которой столь пренебрежительно отзывался Гегель, заключена причина той антипатии, которую классическая, работающая с понятиями логика испытывает к формальной логике и её вычислениям. Формальная логика вместе со своими знаковыми правилами включает в себя аристотелевскую силлогистику, логику высказываний и предикатов, логику равенства и модальную логику. Она представляет собой разработанное с помощью определённых знаков учение об импликациях форм высказывания. Мы не будем описывать здесь историю развития формальной логики. В самой сущности математизированной логики заложено то, что она пересекается с математикой, как, например, логика предикатов пересекается с теорией множеств. Она вступает во взаимосвязь с теорией вероятности и учением о прибавочной стоимости, соприкасается с фундаментальными физическими исследованиями и находит применение в сфере техники. Вопрос о выводимости или невыводимости тех или иных фигур вычисления может быть решён с помощью программирования вычислительных машин. «Продуктивность» таких методов зависит от объёма рассчитываемых объектов. Но всё это не относится к теме наших размышлений, ибо Витгенштейн, оставив этот путь, пошёл совсем другой дорогой. Однако мы должны упомянуть, что логистика, как видно из аксиомы логики высказываний, выходит за рамки логики; в логистических операциях логические задачи связок и знаков импликации уже не играют никакой роли. Здесь используются не знаки, которые обозначают, означают, указывают на обозначенное, а атомарные фигуры, не способные выполнить ни одно из этих условий. Атомарные фигуры и основные правила могут выбираться для начала вычисления совершенно произвольно. Из проведённого при произвольно выбранных условиях вычисления выводятся дальнейшие фигуры. Метод проведения логических вычислений не предполагает языковой логики. Чтобы лучше понять всё это, вспомним какую-нибудь игру, например домино. Игра ведётся с помощью нескольких костяшек (фигур) таким образом, что играют отнюдь не с фигурами. Костяшки не являются знаками, и их использование не предполагает использования логических связей. Правила игры в домино выбраны произвольно — с той произвольностью, которая необходима, чтобы сделать возможной именно эту игру. По отношению к игре правила представляют собой организационное предписание. Они произвольны, но игроки не могут произвольно их изменять — если такое произойдёт, то игра просто прекратится. Для того чтобы игра состоялась, игроки обязаны соблюдать правила. Это соблюдение правил не является логическим отношением, а представляет собой неукоснительное следование организационному предписанию и принятому в игре исчислению. Игра содержит в себе определённое исчисление. То же самое относится и к шахматам. Шахматные комбинации — это не логические операции, а мастерское использование исчисления и его организационного предписания, из чего можно заключить, что превосходный математик и логик совсем не обязательно должен быть шахматным мастером, и наоборот. Тот факт, что в шахматы можно играть вслепую, то есть не глядя на доску, является следствием того, что в них присутствует связанное с доской исчисление. Играющая в шахматы машина играет тем лучше, чем лучше она «владеет» этим исчислением и его организационным предписанием. Производство такой машины себя не оправдывает: накопление информации в больших вычислительных машинах обходится чрезвычайно дорого. Витгенштейн говорит о некоей языковой игре. Но его языковая игра напоминает не домино или шахматы, а, как показывают «Философские исследования», игру, именуемую по-английски puzzle (Загадка, головоломка (англ.) — игра, цель которой состоит в составлении цельной картины из разрозненных фрагментов. — Прим. пер.). Он сам упоминает об этой игре. Разноцветная картинка дробится на фрагменты, и игра состоит в том, чтобы вновь составить из них картину. Не дробление картины, а её воссоединение составляет игру, — игру, требующую терпения и обладающую чрезвычайно простыми правилами. Её организационное предписание заключается в воссоздании картины. Дробление картины произвольно, но не произвольно её составление, ибо картина возникнет лишь в том случае, если её фрагменты соединятся в точном соответствии с правилами их сочетания. IIГлавный интерес для Витгенштейна представляло предложение. Своей единственной задачей он объявляет объяснение сущности предложения. При этом становится все яснее и яснее, что логических средств для этого недостаточно, поскольку предложение представляет собой отнюдь не некую логическую структуру. Более того, для решения этой задачи недостаточными являются любые средства, ибо объяснить предложение можно лишь в предложениях и посредством предложений, а эти последние, в свою очередь, сами нуждаются в объяснении, и так до бесконечности. «Совокупность предложений есть язык» (4.001). Чему же служит такое предложение, если эта совокупность нигде и никому не дана? Если бы она была нам дана, то языка не существовало бы и ни одно предложение не могло бы быть высказано. По поводу такого рода исследования мы можем сказать следующее. Если о языке я могу высказываться только с помощью языка, то и о предложении я могу говорить лишь предложениями, с помощью предложений. Что же при этом происходит? Предложение, посредством которого я высказываюсь о предложении, должно быть иным предложением, нежели то, о котором делается высказывание. Если два этих предложения будут тождественны, то результатом будет не высказывание, а повторение. Предложение, в котором должно быть нечто высказано о предложении «Человек добр», не может, в свою очередь, гласить: «Человек добр». Оно должно сообщать нечто иное, пусть даже лишь посредством смещения акцентов. Иными словами: я не могу вывести предложение из предложения. А поскольку я не могу вывести из него больше, чем в нём имеется, то могу вывести из него лишь нечто меньшее. Следовательно, с помощью предложения, в котором я высказываю нечто о каком-либо предложении, я никогда не достигну этого предложения; это относится и к высказываниям, сделанным мною по поводу моих же собственных предложений. И в этом нет ничего парадоксального. Предложение — в первом рассмотрении — есть артикулированное движение (выразительность) человека, и оно осуществляется в нём, и ни в ком другом. Как я не могу за другого есть, спать или переваривать пищу, так я не в силах и произносить его предложения в качестве своих. Из предложения другого я могу лишь что-либо вывести, но я могу вывести нечто и из своего собственного предложения, о котором я высказываюсь. Если же я вывожу из предложения предложение, то возникают не высказывания, а механические повторы. Здесь даёт о себе знать тот факт, что предложение — в первом рассмотрении — не является отражением логических отношений, логической ситуации. Слово «логический» ничего не добавляет к предложению. Даже используя такие слова, как «онтический» или «онтологический», я ничего не добавляю к сущему. Онтическая лошадь — это лошадь, и не более того. Логическое и онтологическое не определяют то, что возможно; наоборот, возможное определяет их. Я вывожу не предложение из логики, а логику из предложения. Так, логик выводит из предложения формы высказывания, операции, информацию. Выразительность предложения не может быть темой логики. Однако предложение есть прежде всего некое действие или претерпевание. В этом — его жизнь, и логик, чтобы сделать предложение пригодным для своих целей, вынужден эту жизнь полностью игнорировать. Он не принимает во внимание тот факт, что предложение может быть мелодичным или резким, грубым, повелительным, просящим, назидательным, настойчивым, злым или любезным. Его не интересуют тон, ударение, интонация, метрические и ритмические отношения. Он оставляет вне поля зрения фюсис предложения, его плоть, тело, его природу. Его нисколько не волнуют время и место возникновения предложения, его историческая ситуация. От его внимания ускользает то обстоятельство, что одно и то же предложение, состоящее из одних и тех же слов, может быть и признанием в любви, и замечанием о погоде или произведении искусства. Логик вынужден действовать так же, как и грамматик. Если предложение должно быть подвергнуто исследованию, его следует извлечь из языкового контекста, из общего движения языка, изолировать и лишить всякого эмоционального содержания. Тем самым оно превратится в объект исследования. Такой метод гарантирует исследователю преимущества работы с остающимся пассивным препаратом, однако, в силу своих собственных предпосылок, он вызывает затруднения иного порядка. Просто удивительно наблюдать, как Витгенштейн бьётся над вопросом: обладает ли предложение «Часы лежат на столе» однозначным смыслом? Такой вопрос может быть задан лишь в том случае, если предложение заранее изолировано. Если же я его изолирую, то вместе с его контекстом сниму и его однозначность. Но тем самым я сам конструирую затруднение. Я уже не знаю, где, когда и как было сказано предложение. Если акцент делается на слове «часы», то в предложении может говорится о том, что на столе лежит не браслет. Если акцент делается на слове «на», то тем самым может иметься в виду то, что часы лежат не в ящике стола. Предложение может содержать в себе утверждение, оправдание, извинение, угрозу и так далее. Метод исследования изолированного предложения превращается в исследование метода. При этом происходит нечто иное, чем прежде; теперь я делаю нечто иное. Когда я мыслю, говорю, вижу, слышу, читаю, пишу, то не размышляю об этом мышлении, речи, зрении, слухе, чтении, письме и не изображаю его. Когда я вижу, то не принимаю во внимание процессы, благодаря которым становится возможным зрение. Я бегло читаю и быстро пишу, если не обращаю внимания на сам процесс чтения или письма. Если же я сосредоточу своё внимание на том, каким образом протекает этот процесс, то окажется, что я не смогу бегло читать и быстро писать. Я останавливаюсь, если не понимаю слово или предложение. Уверенность, сила, ловкость движений проявляются тогда, когда не ощущается присущий им автоматизм, когда моё сознание не занято ими. Этот автоматизм — не логический процесс. Об этом говорится в истории о тысяченожке, которая размышляла о том, какую ножку поднять первой, какую за ней, а какую последней, и которая не ходит, а больше размышляет о ходьбе. Итак, процесс зрения не занимает меня, если, конечно, я не оптик, не офтальмолог и не физиолог, сферу интересов которого составляют нарушения и расстройства зрения и глазные болезни. Если же я таковым не являюсь и тем не менее пытаюсь представить себе этот процесс, то напрашивается предположение, что к этому меня побуждает Ни одно из моих ощущений не ощущает само себя. Ни одно суждение не судит само себя. Что всё это означает? Здесь мы имеем дело с явлением, к которому физики приблизились недавно, — с комплементарностью, или дополнительностью, которую они первоначально обнаружили в дуализме световых волн и световых корпускул и которую впоследствии сформулировал в своих принципах неопределённости Гейзенберг. Но неопределённость — слово неудачное. Здесь в игру вступает одна закономерность нашего восприятия. Восприятие никогда не может быть полным. Если бы оно было таким, мы не двигались бы по взаимосвязям восприятий, а стояли бы на месте. Говоря о комплиментарных процессах, обычно указывают на присущие им логические противоречия, акаузальность и индетерминизм. Это ведёт к тому, что в области квантовой теории логические законы претерпевают некоторые изменения. В мире присутствуют не только логически строгие структуры, как полагал Витгенштейн, но и комплиментарные. Некоторые из его основных структур — а в мире их много — находятся друг с другом в отношении комплиментарном, то есть дополняют друг друга. Ощущения также комплиментарны, и, если бы Витгенштейн занялся изучением законов восприятия, его «Философские исследования» не были бы подобны тысяченожке, начавшей пересчитывать свои ноги и переставшей ходить. IIIНет такого изображения, которое изображало бы само себя. Не является ли значение чем-то подобным луковице, обладающей слоистой структурой, не заключается ли «в» нем ещё и второе, и третье, и четвёртое значение? Понимаю ли я своё понимание и понимание своего понимания? Тот, кто это утверждает, говорит, что в первом понимании ничего не понято, а следовательно, возможно, ничего не понято и во втором, и в третьем, и в четвёртом понимании. Моё понимание не имеет представления о себе самом. Почему исследование, предпринятое Витгенштейном, бесконечно, почему невозможно предсказать, где и когда оно могло бы завершиться? Процессы (например, чтение) анализируются, имя процесса (слово для его обозначения) исследуется; ощущения, вызываемые процессом и словом, сравниваются. Это — своего рода логико-психологическое ощупывание значений, объяснений, описаний, а они бесчисленны, как морской песок; процесс исследования подобен подсчёту песчинок. «Мы анализируем не феномен (например, мышление), а понятие (например, понятие «мышление») и, следовательно, употребление слова. Поэтому может показаться, что то, что мы развиваем, представляет собой разновидность номинализма. Номиналисты совершают ошибку, рассматривая все слова как имена и, следовательно, не описывая по-настоящему их употребление, а лишь, так сказать, давая формальное указание на такое описание» (S. 423). Это — серьёзное возражение, адресованное теориям Фреге и Рассела. Но можно ли таким образом разделять феноменологический и понятийный анализ? Приближаюсь ли я к понятию «мышление», описывая его как употребление некоего слова? Здесь никто не сможет двинуться дальше, не уяснив, что слово и понятие пребывают в неразрывном единстве. Если уничтожается это единство, распадается всё. IVОтношение предложения, о котором делается высказывание, к предложению, в котором делается это высказывание о предложении, не может быть логическим. Нет необходимости, чтобы в предложениях, следующих друг за другом, присутствовала логическая последовательность. «Нет такой обязательности, в соответствии с которой нечто одно происходит потому, что происходит нечто другое». Эта реплика направлена против отрицаемой Витгенштейном причинной взаимосвязи. «Существует лишь логическая необходимость». Если я говорю «А», то должен сказать и «Б». Но в какой степени логическая необходимость является моей необходимостью? Вытекает ли из логической импликации также и некая необходимость для меня? Моя сфера намного шире. В моих ощущениях присутствует не логическая, а пространственно-временная взаимосвязь. Например, утром я выхожу из дома, надо мной голубое небо, и я чувствую дуновение западного ветра. Слева от меня над вербой пролетает К рассмотрению того обстоятельства, что язык выражает не себя самого, а нечто иное, Витгенштейн приложил немало усилий. С ним связано и его замечание о том, что предложение не представляет собой логическую форму, а «отражает» её, что язык не может представлять собой то, что в нём отражается, и что выражаемое в языке, не может выражаться посредством языка. «Но картина не может отобразить свою форму отображения; она указывает на нее» (2.172). Это — то же самое размышление. В теории картины, развиваемой в трактате, ощущается влияние позитивистских установок. Витгенштейн утверждает, что мы создаём картины фактов, что картина изображает ситуацию в логическом пространстве, и в то же время он утверждает, что картина есть факт. Но если картина есть факт, то почему я из факта картины создаю картину факта? Картина — это не ситуация в логическом пространстве, и мы не можем из фактов или обстоятельств создать какую бы то ни было картину. «Логическое пространство» — это не пространство картины; факты, обстоятельства не даны мне визуально, я их не вижу. Где мой взгляд может с ними встретиться, если они, по словам самого Витгенштейна, вообще не существуют? Здесь мы должны вспомнить кантовский схематизм и попытаться с его помощью понять, как то, что предшествует всякому опыту (чистое наглядное представление, чистое понятие), встречается с опытом. Кант утверждает, что чистая способность воображения производит схемы, выполняющие эту задачу, но он не объясняет, каким образом в схему включается всё то, что не обладает способностью отображения. Кантовская схема, основывающаяся на способности воображения, остаётся визуальной, чего не скажешь о теории картины Витгенштейна, в которой способность воображения вообще не рассматривается. Витгенштейн утверждает, что логическая картина фактов есть мысль и что логическая картина способна отображать мир. Какой мир? Затем он в очередной раз отказывается от всех этих утверждений, замечая, что все положения логики высказывают одно и то же — «а именно ничего». Логика есть тавтология. Но картины не тавтологичны. Рассмотрение всех этих проблем вряд ли возможно в рамках данной статьи. Однако нам всё же следует сказать несколько слов об отношении между картиной и предложением, которое Витгенштейн характеризует следующим образом: «Предложение есть картина действительности». Наша фонетическая письменность и наше нотное письмо также должны быть картинами того, что они изображают. Здесь нет различия между знаком и картиной. Наше буквенное письмо должно без каких бы то ни было потерь отображать все существенное, что есть в изображаемом. Что можно сказать по этому поводу? Буквенное письмо было изобретено именно для того, чтобы устранить из изображаемого все существенное. Поразительным в этом изобретении является не только то, что оно на место многочисленных образов (образных знаков) ставит несколько фонетических знаков, а прежде всего осознание того факта, что слово ничего не изображает. Слово, предложение, язык не являются изображениями (зримыми образами) того, что в них высказывается. Слово становится словом благодаря тому, что оно ничего не изображает и ставит на место образов понятия. Если бы оно что-либо изображало, то вместо понятий мы имели бы бесчисленные образы — и язык просто не смог бы существовать. Слово «собака» не изображает собаку — в таком случае оно должно было бы быть похожим на собаку. Наши глаза не видят в нём собаки, она никоим образом им не дана. Между понятием и образом нет никакого логического отношения. С этим никак не связан тот факт, что, когда я что-либо вижу, будь то образ или нет, во мне возникают некие картины (образные воспоминания). Узелок, завязываемый мною на носовом платке (знак, представляющий собой специальную памятную метку), вызывает во мне образ лица, с которым я условился о встрече. Но он не изображает это лицо. Образ, на который я смотрю, вызывает во мне другие образы и образные взаимосвязи, которые отнюдь не являются изображениями рассматриваемого мною образа. И то, что лишено всякого зримого облика, — звук, тон, шум — также вызывает во мне определённые образы. В таких случаях ничего не изображается; здесь в сознании возникают образы, вызываемые воспоминанием. Их исследование ведёт нас к пониманию законов восприятия и воспоминания. VМы говорим о понимании, и прежде всего — о формальном понимании предложения. Предложение может быть грамматически правильным и одновременно содержательно ложным. Предложение «Куриное яйцо четырёхугольной формы и для его упаковки прекрасно подходят квадратные коробки» грамматически правильно, но ложно по своему содержанию. Оно правильно и в формально-логическом отношении, ведь формальная логика не учитывает истинности или неистинности высказывания. Она работает с ложным предложением о курином яйце точно так же, как и с любым другим, поскольку использует особые знаки (переменные) и для предикатов, и для логических связок. Её интересует лишь условная форма высказывания, но не его содержание. Пример с куриным яйцом демонстрирует нам, что есть различие между истинностью и правильностью; это различие не может стать темой логики. Даже старое определение — Veritas adaequatio rei et intellectus (Истина есть соответствие вещи и разума (лат.) — Прим. пер.) — не принимает во внимание это различие; решающим является adaequatio (Соответствие (лат.) — Прим. пер.). Мы должны понимать предложение, говорит Витгенштейн, не зная, каково оно на самом деле — истинное или ложное. Это так. Если некто говорит мне, что у него есть банковский счёт, я понимаю это, но не знаю, существует ли он на самом деле. Истинность содержания может быть установлена лишь с помощью проверки, выходящей за рамки предложения. Но, продолжает Витгенштейн, когда мы понимаем предложение, мы знаем, «что имеет место, если оно истинно, и что имеет место, если оно ложно». Каждое предложение, заключает он, является «по своей сущности истинно-ложным» и обладает двумя полюсами. Эту биполярность он называет смыслом предложения. Таким образом, по его мнению, полярность предложения и смысл предложения суть одно и то же. Такая формулировка заставляет вспомнить утверждение и отрицание гегелевской диалектики. Следовательно, логическое предложение не является ни истинным, ни ложным, а представляет собой некую тавтологию. Символы тавтологичны. «Логические предложения ничего не высказывают» (S. 225). Они выявляют логические свойства языка, однако сказать, каковы эти свойства, невозможно, поскольку для этого необходим язык, не обладающий этими свойствами. Реальный же язык на это не способен. Это означает, что сам язык не может сказать, какими свойствами он обладает. Кроме того, к языку неприменим метод итерации, используемый в логистике. В ней из правил, допустимых для Здесь мы прежде всего должны отметить, что всякое формальное понимание является ограниченным пониманием. Предложение рассматривается как имя (Фреге), как комплекс (Рассел). Оно становится символом, слово понимается как знак. Все эти исследования атомарных и молекулярных предложений, различных видов анализа предложения, логических типов и принципов символики посвящены правилам обозначения и ограничивают предложение таким образом, что из него удаляется всё, что в такое обозначение не входит. Предложение формализируется. В качестве примера мы можем привести тезис Фреге, гласящий, что в утверждении содержится предположение, которое и есть то, что утверждается. Таким образом, утверждение отождествляется с предположением. Такое отождествление становится возможным благодаря тому, что над словом учиняется насилие. Ведь я не просто нечто утверждаю, при этом я утверждаю и самого себя; во всяком существенном утверждении содержится самоутверждение, а оно — не предположение, а некое сражение, наступление, оборона и так далее. Понимание не существовало бы, если бы не было могучих законов, на которых зиждятся тождество, равенство и подобие. Без них не было бы архитектоники, систематики понятий. Эти законы лежат в основании всякого восприятия, и, если бы они не существовали, я бы вообще не мог спрашивать о смысле и значении. VIМы говорим о понимании, — о понимании предложения. Поэтому во всех наших рассуждениях присутствует главный вопрос, — вопрос о смысле и значении. Одна статья Фреге на эту тему так и называется: «О смысле и значении» (Zeitschrift für Philosophie und philosophische Kritik, 1892). Поскольку смысл мира, как полагает Витгенштейн, находится не внутри, а вне по ту сторону) мира и может быть назван Богом, то мир обладает не имманентным ему смыслом, а трансцендентным. О том, каким образом трансцендентное возвещает о себе и награждает мир смыслом, он не говорит; некоторые его замечания заставляют вспомнить об окказионалистских решениях. Он также не делает выводов из своего совершенно верного утверждения, что смысл предложения существует независимо от истинности его содержания. Но если это так, то напрашивается следующий вывод: смысл есть нечто, что существует не только до всякой логики, но и до всякой истинности и неистинности, а следовательно — до самого предложения. Если бы мир представлял собой некий автомат, то смысл был бы чем-то излишним; о нём нельзя было бы даже спросить, ибо достаточно того, что автомат функционирует. Но если мир обладает смыслом, если в нём есть смысл, то в первую очередь возникает вопрос: какой смысл имеет вопрошание о смысле? Если я спрашиваю, то очевидно, что этот смысл отсутствует, и тогда возникает новый вопрос: где он отсутствует, у кого он отсутствует — у спрашивающего или у того, о чём спрашивают? О смысле спрашивает лишь человек. Если кто-то спрашивает о смысле мира, жизни, человека, то на чем бы ни основывался этот вопрос, на полном бесстыдстве или на подлинном отчаянии, он говорит прежде всего об отсутствии в нём смысла. Если кто-либо спрашивает о смысле розы, косули, ящерицы, то на такой вопрос он не получит ответа, ибо он лишён смысла. Понимание смысла само представляет собой смысл понимания; тем самым здесь излишён любой вопрос. Предложение никоим образом не может само сообщить мне свой смысл; моё понимание предложения не высказывается в предложении. Поэтому вопрос о смысле ничего не добавит к смыслу. Смысл не является ни чем-то добавляющимся к предложению, ни каким-либо его свойством. Если я спрашиваю о смысле предложения «Роза красная», то этот вопрос ничего не добавляет к смыслу; предложение и смысл составляют единство до всякого вопроса. Витгенштейн идёт другим путём. Он называет смыслом предложения то обстоятельство, что каждое предложение является истинно-ложным. Но эта биполярность предложения не может быть тождественна его смыслу, поскольку она представляет собой определённое свойство, а смысл не является свойством. Смысл, говорит Витгенштейн, это некий неполный символ. Если бы это было так, то всякий смысл был бы символическим, но при этом реальность была бы полностью лишена своего смысла. Смысл розы не может заключаться в том, что она есть некая символическая роза. Рудимент логистического мышления здесь совершенно очевиден. Биполярность предложения позволяет Витгенштейну перейти к его a-b-функциям. Вся его мысль с самого начала направлена на условные обозначения. Я могу каким-либо образом обозначить истинность или ложность предложения, но тем самым я ничего не скажу о его смысле. Уже хотя бы потому, что смысл предложения продолжает существовать даже тогда, когда никто не может установить, истинно оно или ложно. Значение Витгенштейн также называет неполным символом. Он говорит: «Мы можем понять значение предложения лишь тогда, когда узнаем, ложно оно или истинно» (S. 188). Значение предложения — это «факт, который соответствует ему в действительности». Он считает наиболее важным аспектом своей теории то, что согласно ей ρ обладает тем же значением, что и не-ρ. Таким образом, у Витгенштейна за смыслом предложения, который появляется без какой бы то ни было проверки его истинности или ложности, следует значение предложения, возникающее как результат знания его истинности и ложности. Означает ли это, что между смыслом и значением пролегает глубокое различие? Одной из особенностей нашего повседневного языка является то, что в нём смысл и значение почти не различаются; они отождествляются и часто заменяют друг друга. То, что значение тождественно словоупотреблению, использованию слова, Витгенштейн отрицает; но он отождествляет его с важностью, и в результате движение его мысли останавливается, ибо возникает вопрос, а что, собственно, важно? Он пытается приблизиться к значению, используя понятия простого и составного и вслед за Платоном («Теэтет») говоря о неких «первоэлементах», к которым он причисляет свои объекты и individuals (Единичности, индивиды (англ.) — Прим. пер.) Рассела. Но просты ли объекты и individuals? В них ищется эталон значения. Но существует ли вообще такой эталон? Каждый эталон значения, в свою очередь, вызывает вопрос о значении эталона, и так in infinitum (До бесконечности (лат.) — Прим. пер.). Существует ли значение значения? С ним дело обстоит так же, как с пониманием понимания. Между смыслом и значением нет никакого логического отношения. Я не могу спрашивать о значении смысла; смысл не обладает значением. О значении должен спрашивать и спрашивает тот, кто его не знает; ему нужно знать место, из которого значение изъято. Для лесоруба дуб обладает иным значением, чем для лесничего, ботаника, энтомолога или химика, чем для того, кто стремится укрыться в его тени или хочет на него взобраться, кто вешает на него скворечник или собирает под ним желуди. Смысла же дуба это — любое отношение к нему — никоим образом не затрагивает; если бы это было не так, дуб исчез бы как место и вместилище значения, а с ним исчезло бы и значение. Так, логик, занимающийся анализом предложения, не затрагивает его смысла, а обращается к его значениям, проявляющимся в форме импликаций. Для значений можно использовать знаки, но для смысла их использовать нельзя, ибо в смысле отсутствует отношение знака и обозначаемого. Ключ к ответам на все вопросы таков: корнем понимания является общее. Я понимаю нечто, я понимаю другого, потому что у меня есть с ними Когда отсутствует общее, понимание исчезает. Если я изолирован, то ничего не могу понимать. Мир становится для меня сомнительным в обоих значениях этого слова (Fragwürdig (нем.) — сомнительный, то есть и порождающий споры, и вызывающий подозрения. — Прим. пер.). Смысл есть нечто общее. Если бы существовало нечто такое, как простые объекты или individuals, понимание было бы немыслимым. Когда смысл понимания отрывается от понимания смысла, повсюду распространяется непонятое. Во многих вопросах Витгенштейна ощущается абсурдность этого разрыва. Эта абсурдность не есть нечто индивидуальное; она принадлежит исторической ситуации. VIIИстину своего «Трактата» Витгенштейн считал «неприкосновенной и окончательной». Позднее он обнаружил в нём «грубые ошибки». В целом его «Исследования» сводятся к уничтожающей критике трактата. Они порождают предположения, проекты, вопросы. Вокруг чего кружат эти вопросы? Существенные, подлинные вопросы человека порождаются определённой потребностью; это свидетельствует о его нужде, о том, что человек — нуждающееся существо. Эти вопросы включают в себя путь, направление, цель. Ответы на них определяются самой постановкой вопроса. Но ответ не приводит внутреннее беспокойство вопроса в состояние покоя; в том, что касается этого беспокойства, ответ представляет собой не более чем паллиатив. Таким образом, вопросы кружат не вокруг ответов, а вокруг беспокойства и вызываемой им неудовлетворённости; потребность в вопросе возникает В вопросе проявляется теоретическая и практическая потребность человека. «Исследования» представляют собой бунт против логизма, но они не могут от него избавиться, — не могут избавиться от мысли, что предложение представляет собой вычисление, осуществляемое в соответствии с определённым организационным предписанием, и ничто другое. Для логистики они и не могут быть ничем иным. Однако анализ предложения и его форм не ведёт нас к языку, а лишь подрывает понимание. В вопросах Витгенштейна ощутимо некое болезненное беспокойство; причём возникает впечатление, будто это беспокойство нарочно провоцируется. При этом для него все очевиднее становится беспомощность интеллекта; интеллект, который подобен Предыстория такого рода мышления показывает, что нечто порвалось. Нечто изолируется, превращаясь в факт, случай, отчуждаясь, становясь сомнительным и вызывая вопросы. Positivum (Положительное (лат.) — Прим. пер.) pragma (Дело, вещь, предмет (греч.) — Прим. пер.) становятся чем-то совершенно чуждым, ибо они утрачивают свой контекст и внутреннюю связность, распадаются на части. Теперь продуцируется сам распад. Примером тому могут служить картины сюрреалистов, на которых совмещаются несовместимые образные фрагменты. У иного наблюдателя подобные произведения искусства вызовут недоумение, возможно, даже шок. В конвенциональном языке, которым занимался Витгенштейн, этот шок ничто вызвать не может. Витгенштейн понимал, что из повседневного языка нельзя вывести языковую логику, поскольку главным компонентом языка повседневного общения являются не логические правила, а правила коммуникации, служащие её развитию, облегчению и беспрепятственному осуществлению. Этот язык, который никогда не задумывается о самом себе, используем мы все, и мы должны им пользоваться, чтобы пребывать в общении друг с другом. Мы используем и потребляем этот язык. С его помощью людям удаётся встречаться друг с другом, а в эпоху, когда человек становится человеком массы, это отнюдь не мелочь. Этой задаче служат все коммуникационные правила и знаки. Но язык, благодаря которому этот конвенциональный язык может быть подвергнут допросу, всегда должен порождать шок, ведущий к прекращению коммуникации. Тот, кто задаёт такие вопросы, действует вопреки коммуникационным предписаниям, приказывающим пешеходам не останавливаться на проезжей части, а покупателям не задерживаться у кассы и не толпиться в магазине, не размышляя при этом о смысле и значении жизни. Эти вопросы приводят к тому, что люди замолкают и начинают задумываться. Когда Лейбниц, занимаясь математическими знаками, изобретая новые знаки и постигая символизм знаковых систем, открыл, что простая комбинация символов ведёт к новым открытиям, он тем самым указал и тот путь, по которому должно было пойти операционное и логическое исчисление. Работы Витгенштейна по логистике заставляют нас предполагать — ив процессе чтения это предположение получает всё новые и новые подтверждения, — что его обращение к знаку было вызвано пробуждением в нём некоей мистической потребности. Его монолог напоминает монолог монаха в келье. Логика и с незапамятных времён родственна мистике и находится в оппозиции к причинности. «В основании всего современного мировоззрения лежит иллюзия, что так называемые законы природы являются объяснением природных явлений» (S. 79). Это верно, а эта иллюзия основывается на разрыве между законом и явлением. Мышление логика движется не в области причинности, а в сфере понятий; затем оно выходит за пределы этой сферы, оказываясь в области знаков и фигур. Заканчивается ли мышление как таковое в области, в которой нет места понятиям? Этого мы не знаем; нам известно лишь, что там заканчивается наше мышление, — ведь наши слова суть понятия. Бог, в которого Витгенштейн и верил, и не верил, обходится без понятий. В тождестве, о котором он размышлял, также нет понятий. Тавтология есть не что иное, как мёртвое тождество. Не только в трактате, но и в дневниках Витгенштейна мы обнаруживаем мысль о том, что смысл мира находится не внутри его, а за его пределами (S. 165). Остаётся невысказываемое. «Оно показывает себя, это — мистическое» (6.522). Об этом говорится в конце трактата, где Витгенштейн заявляет, что тот, кто поймёт его предложения, признает, что они бессмысленны, что они представляют собой лестницу, которую отбрасывают, после того как по ней поднимутся. Это — древняя мистическая формула. Предложения, пусть они и бессмысленны, должны вести к |
|
Оглавление |
|
---|---|
|
|