Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Фридрих Георг Юнгер. Язык и мышление. Часть I. Лихтенберг

Очевидно, что разнообразные компании, сообщества, города не только преумножают остроумие, но и развивают, оттачивают и утончают его пропорционально своим размерам. Одинокий человек неостроумен. Остроумие есть некая самостоятельно отчеканенная или полученная от кого-либо монета, которая передаётся другим. В нём содержится многое: ложи и ярусы, в которых мы восседаем, и партер, по которому мы фланируем. Если остроумие извозчика пахнет ездовым людом, щелчками кнута и конским ржанием, то при дворах и в научных обществах оно утончается до намёков и аллюзий и переходит в иронию, которая уже отнюдь не общедоступна. Остроумие связано с неким движением, оно само является таковым и несёт в себе оттенок того общего движения, внутри которого я нахожусь. Ложей Лихтенберга была ложа учёного и профессора, его партером — город Геттинген, знаменитый своими колбасами, которые он и другие геттингенцы часто посылали друзьям и знакомым. Колбасы также бывают знамениты, и нередко случается так, что их слава оказывается прочнее и продолжительнее славы человека. Геттинген исполнен нижнесаксонской трезвой рассудительности; этот город и его атмосфера благоприятствуют естественным наукам.

Остроумен ли Лихтенберг? Да, и в этом нет никакого сомнения, как нет сомнения в том, что его остроумие — не штампованная, готовая ходячая монета, но плод его собственных трудов. Однако живость ума не главное в нем. Гёте ругал его за плоские шуточки, и, конечно же, и в этом деле он был бесподобен. Такова особенность острых умов: есть многое, от чего они не могут удержаться; они не могут не проявлять остроумия, ибо немое остроумие губит само себя. К тому же камни и дрова не пробуждают нашего дремлющего остроумия. Кроме того, мы не склонны оплачивать счета наших острот, то есть смеяться над самими собой. Обычно остроумными бывают за счёт других, и остроумие Лихтенберга, подобно всякому иному остроумию, не чурается этого пути. Пасквили, анонимные или под разными псевдонимами, тогда писали охотно, и разгадывание имени предполагаемого сочинителя давало пищу умам читателей. Такого рода печатную боевую мощь посылал в свет и Лихтенберг, и согласно вечному закону, поддерживающему сей мир в равновесии, она в той же форме возвращалась обратно, неся назад яд, которым была начинена первая стрела, и, усиленная новыми остриями, проникала глубоко в грудь того, кто пустил её.

Нелегко сдерживать остроумие, вынуждать его оставаться внутри себя самого. Оно привязано к данному моменту, и когда этот момент проходит, оно исчезает вместе с ним. То меткое, что есть в остроумии, ограничено узкими рамками времени и пространства, так что в отличие от всякого прочего свободного капитала наибольшие проценты оно приносит в самое кратчайшее время. Лихтенбергу также нелегко было сдерживать свой острый язык, но заглушить эхо его живого ума было невозможно — в Геттингене, да и в других местах, стены имели уши. То, как распространяется остроумие, опять-таки дело особое. Маленький город, вдобавок ещё и университетский, интриги и капризы профессорского сообщества, где каждый не только знает друг друга, но и всегда в курсе того, когда тот надевает штаны, бреется и напудривает волосы. Само собой разумеется, что каждый здесь чтит равенство и не позволит другому подняться выше профессуры, факультета и университета. Всякое такого рода сообщество имеет к тому же свою собственную внутреннюю полицию, более эффективную, чем любая внешняя полиция, ибо во главе её стоят злопыхательство, склочничество, зависть и тому подобные генералы. Каждый контролирует каждого, и эта система контроля сводится к постоянному подглядыванию, немалое участие в коем принимают жены учёных. Все это действует весьма эффективно, но, с другой стороны, эту опасность не стоит преувеличивать, ибо тому, кто приспосабливается, подчиняется и следует принятым обычаям, почти нечего бояться.

Как же подробнее описать остроумие Лихтенберга, живость его ума? «Я не только остроумен сам, — говорил Фальстаф, — но я есть и причина остроумия других» (Ср. пер. Б. Пастернака: «Я не только каламбурю всё время сам, но даю ещё пищу чужим шуткам». — Прим. перев.). Буйство Фальстафова остроумия, вознаграждающего других в возмещение крупных издержек, столь же несвойственно Лихтенбергу, как несвойственны ему телосложение и образ жизни Фальстафа. Остроумие Лихтенберга не Шекспирово, оно берёт начало у Стерна. Гегель зовёт настрой Лихтенберга «глубоким и добродушным» — но таков он не всегда, в его полемических сочинениях и письмах бывает заметно злобное и болезненное настроение. Однако несомненно, что его остроумие, как и всякое другое, представляет собой определённый угол зрения.

Существует английское, трудно переводимое для нас слово whim (и прилагательное от него — whimsical), обозначающее совершенно своеобразное расположение духа. Whim мы обычно переводим как «причуда», «каприз», whimsical — как «причудливый», или «странный». В этом нет ничего властного; есть, пожалуй, сжатое со всех сторон, направленное вовнутрь ощущение, которое и отражается в настроении. Лихтенберг сам приписывает себе whim, прежде всего в малых делах, и его в нём больше, чем сплина, в коем превалирует настроение одеревенелости и черствости. Его остроумие не клокочет и не бьёт через край. Примешивается ипохондрия, в которой он винил самого себя, а в ней кроется острота, обострённость зрения, способность к преувеличению и преуменьшению. Это преувеличение и преуменьшение заставляет вспомнить о том, что он привык смотреть сквозь стекла, линзы, микроскопы и телескопы. Этот остроумный человек был раздражительным, чувствительным до слез, болезненным. «Болезненный и почти никогда не больной», — говорил он о себе, пока не заболел всерьёз. По-видимому, свой вклад в его болезни вносила спазматическая конституция, да и его остроумию порой свойственна эта судорожность. Трудно дать подходящее название оттенкам этого остроумия, обусловленным в то же время конституционально. Это остроумие можно назвать едким — лаконичным, ядовитым, язвительным, действующим подобно щелочи. И эту саркастичность тоже определить нелегко, но есть в ней горечь, сухая скрытая насмешка, переходящая в иронию. Сарказм — так, как им пользовались Демосфен или Цицерон, — был риторической и иронической фигурой.

В Лихтенберге соединяются и срастаются два существа — не так, как это происходит у гермафродита, и не так, как у кентавра, то есть не по признакам пола и не по какому-либо мифологическому принципу, — наоборот, более старая, более мощная, но в его случае нарушенная форма объемлет, пронизывает и безнадёжно портит ту его часть, что образуется умом и знаниями. Его историю о двойном кронпринце можно обдумывать с разных сторон.

Здесь мы подходим к пункту, касаться которого допустимо лишь самым деликатным образом. Говорят, в детстве Лихтенберг неудачно упал и в результате падения стал горбат. Теперь уже неважно, было ли это так, или его горб возник вследствие заболевания рахитом, — факт, что он вырос маленьким, несущим на себе печать уродства человеком. Его сгорбленность с годами не проходила, а, напротив, становилась всё более заметной. Если данное падение рассматривать как случайность, то следует признать, что все следствия, с ним связанные, уже отнюдь не случайны. Если же считать это падение закономерным, то такое понимание совершенно не учитывает фактора историчности. Оно ничего не несёт в себе. Но не сказать обо всём этом нельзя.

Существо, чьи душевные и духовные силы отмечены чрезвычайной стройностью, видит себя в обличье гнома. В этом обличье живёт не только неутомимый, зоркий наблюдатель, но и пламенный, страстный любовник, духовное и чувствующее создание, полное жизни, чья свободная подвижность в телесном плане неумолимо стеснена и скована. Раздумья об этом не способны привести к чему-либо: здесь имеет место не только неумолимый факт, но, если учитывать всю биографию, — таинство, разгадать которое разум не в состоянии. Ему либо оставалось поддаться ожесточению, заполнив им все, и вынашивать колкие, разрушительные мысли — тень каковых он нередко на себе чувствовал, либо же он должен был умножить своё усердие, гордость, честолюбие и добиться превосходства, прибегнув к той насмешливой манере, что возбуждает признание, восхищение и страх. Нет никакой возможности отвлечься от этой его телесной особенности, сопровождавшей его вплоть до самой смерти, с которой были связаны его болезненность и недуги. Она сказывается на его остроумии, на его физиогномической внимательности, на его острой наблюдательности актера, на его влечении к противоположному полу. С нею связаны его благочестие, его неверие и суеверность, его ипохондрия и душевные блуждания. Его остроумие есть сублимат, в коем страдание мерцает в тончайшей из своих фракций, а его влечение к противоположному полу имеет предметом служанку — не здоровую и крепкую, вослед которой идёт студент из «Фауста», но хрупкую и прекрасную.

Слова «служанка» (die Magd) и «девушка» (das Mädchen) первоначально обозначали молодую незамужнюю особу, затем их значение сузилось и служанками стали звать прислугу женского пола. Лихтенберг не только охотно наблюдал за служанками, не только проявлял к ним благосклонность, но и посвящал им особые исследования. Легко понять, что такой гордый, обидчивый человек, как он, больше всего прочего боялся показаться смешным. Подобное проклятие легко провоцируется влечениями в сфере пола; оно адресуется не только обманувшемуся любовнику или обманутому супругу, но всему, что выбивается из общего ряда, — маленькому и большому, толстому и тонкому, медлительному и быстрому. Роль томящегося влюблённого, селадона, как тот описан в известном пасторальном романе, была, быть может, наименее выносима из всех тех ролей, в каких Лихтенберг мог себя представить.

Острая, едкая ирония, с какой он размышляет о сентиментальной любви, пожалуй, кажется несправедливой, ибо всякая неосуществлённая, страждущая любовь обретает оттенок сентиментальности, и несомненно, что он был одним из наиболее нежных и скрытных влюблённых. Но из-за своего телесного недостатка он был лишён возможности ухаживать свободно и открыто, и сам лишил себя таковой, отказавшись от претензий на взаимность, затаив своё чувственное влечение и окутав его тайной. Как и любой человек, он хотел стать любимым ради себя самого и сказал себе, что путь к любви лежит через благодарность. Так, он взял к себе в дом маленькую Штехард, цветочницу, ещё дитя, и воспитывал её для себя. Он пишет о ней Гарве: «Она примирила меня со всем родом человеческим». Стало быть, прежде он был не в ладах с ним, как не в ладах был с Творцом, в коем часто подозревал не в высшей степени совершенное существо, а в высшей степени несовершенное, как несовершенно само творение. Когда семнадцати лет эта девушка умерла от головной рожи, он впал в отчаяние. Тогда, больной и страдающий, он лишился последнего душевного равновесия и писал оскорбительные письма, вслед за которыми слал извинения. «Со мной невероятным образом происходит многое из того, что я до сих пор причинял другим», — пишет он Гарве. Вскоре он взял к себе в дом дочь кожевника Маргарете Келлер, вступил с ней в тайную связь и сочетался браком в 1789 году, когда тяжело заболел. И его брат, и друзья, и прочие геттингенцы без одобрения отзывались об их тайных отношениях и бракосочетании. Доводы, приводившиеся ими против, выглядят достаточно разумными; Лихтенберг и сам бы мог привести их, покуда рассудительность и потребность в счастье шли у него рука об руку. Наиболее ясно всё это выражено в письме, которое Людвиг Христиан Лихтенберг написал Дитериху через несколько дней после смерти своего брата. В нём ко всему прочему он потребовал передать ему весь архив, который не должен был «попасться на глаза ни одному человеку».

Далее следует добавление: «Эта мера предосторожности необходима. Уж вы-то меня понимаете».

Спор, который Лихтенберг вёл с Лафатером, удался ему, пожалуй, лучше всего и заслуживает наивысшей оценки. Однако его нужно правильно охарактеризовать. Физиогномика составляет, или могла бы составлять, отрасль всеобщей морфологии — тогда она являлась бы наукой, каковой является и сама морфология. Далее, поскольку все выказывает нам ту или иную физиономию, она обладает таким объёмом, что заслоняет собой не только всякую науку, но и всякое значение, — с этой точки зрения мы все занимаемся ей. Эти занятия, которые необходимы для самозащиты и потому не должны вызывать нареканий, имеют место всегда, но временами становятся более интенсивными и принимают особое направление.

Лихтенберг был не менее страстным физиогномистом, чем Лафатер. Нет нужды приводить примеры, ибо явные тому свидетельства можно найти повсюду. Достаточно вспомнить его характеристику Гаррика и Хогарта. Он словно застыл на своём месте в театре и сидит неподвижно, вслушиваясь в речь и пение людей, ничего не упуская из этого удивительного зрелища. Его письма к Буа, написанные отнюдь не между делом и содержащие не просто точные, но тщательно проработанные, всесторонне обдуманные и отшлифованные портреты, характеризующиеся всем тем, чем наделяют произведения, готовя их к публикации, достойны внимания по той причине, которой, пожалуй, ещё никто по-настоящему не замечал. «Гамбургская драматургия» Лессина была начата в мае 1767 года, письма к Буа датируются 1775 годом.

«Драматургия» представляет собой то, что и было ей заявлено: она есть «критический регистр всех исполняемых пьес», причём охватывающий «как писателей, так и актеров». Искусство актера, говорит Лессинг, «трансисторично». И именно эта трансисторичность привлекает внимание Лихтенберга, — внимание настолько страстное, что подобного он, пожалуй, не уделял ничему другому. Он до такой степени поглощён актёром, что драматург и пьеса почти не занимают его. Глядя на своего любимого Гаррика, он не забывает ни о чём, анализируя его вплоть до икр, чулок и пряжек на туфлях. Для столь страстного интереса, уделяемого актеру, коего мы вправе назвать совершенным, должны существовать серьёзные причины. Это ещё не культ актера, который насаждался в XIX века. Лихтенберга явно восхищают благообразие и всесторонне продуманная гармония жестов Гаррика, его пленяет внешний вид совершенного актера. Но в этом глубоко и неизбывно таится страдание. Именно с этого оплаченного им места, и с него одного, он заглянул в мир трансисторического явления, лёгкого и воздушного, вход куда был ему заказан, — в эту небрежность изящества и в мир игры, где царствует актер. Исполняя роль, актёр движется в этой игре, которая оторвана от мирового хода вещей.

Спор между Лафатером и Лихтенбергом имеет глубокие корни, ещё более глубокие, чем это осознавали сами спорящие. Этот спор и сегодня все ещё заслуживает нашего внимания. Какого-либо согласия в нём достигнуто не было. В его основании лежит отношение бытия и значения. Лафатер стремился отождествить бытие и значение, а Лихтенберг противился этому.

Не являемся ли мы все физиогномистами? Да, это занятие есть наш хлеб насущный, без которого мы не можем обойтись. И состоит оно не в рассудочных операциях, при помощи которых можно произвести тот или иной математический расчёт, но представляет собой древнюю и вечно новую игру приязни и неприязни. Симпатии и антипатии, обретающие вид физических законов и структурных формул химии, присутствуют в устройстве этого мира и, более тонко, явственно и неминуемо, — в отношениях и жестах людей. Физиогномический интерес есть производное наших намерений. Так оценивающе смотрят друг на друга мужчина и женщина, так смотрят друг на друга кровные родственники, друзья, враги. Здесь таятся структурные законы, в суть которых мы никогда не проникнем, ибо такое проникновение разрушило бы эту структуру. Что восхищает нас в прекрасном лице? И что заставляет нас наделять его совершенствами, которые, как учит нас не симпатия, но опыт боли и тягостные раздумья, не имеют с этой красотой ничего общего? Слепота полового влечения очевидным образом свойственна природе пола, а природе нет дела до того, что я об этой красоте думаю; она хочет от меня зачатия и порождения. И так во всём. Я могу об этом размышлять, но в суть своего мышления я не проникаю. Благодаря тому что я не проникаю в его суть, оно продолжает существовать. По этому поводу можно было бы сказать многое, но нам надо держаться нашего предмета, чтобы выявить противоположности, породившие вышеназванный спор. Достаточно будет обозначить три противоположные точки зрения.

Во-первых, все больший и больший физиогномический интерес представляет то, что индивидуализируется. Такая индивидуализация — искусство, которое в своих воплощениях шлифуется всё тщательнее и тоньше, доводится до изысканнейших нюансов. Так, она составляет неотъемлемую часть искусства силуэта и типичных для той эпохи размышлений об этих тонких линиях и контурах. Но эти изысканные, забавные либо скучные наблюдения имеют свои границы. Они оборачиваются склонностью к обобщению, к выведению из них твёрдых, раз и навсегда установленных неизменных определений и правил. Так, индивидуализации Лафатера преобразуются во всеобщее, тогда как Лихтенберг продолжает держаться индивидуализирования.

Во-вторых, при таком изучении человека надо обращать внимание на то, как оно ведётся, — статически или динамически. Физиогномика Лафатера статична и ориентирована на твёрдые пропорции между частями тела и на сами эти части, на лбы, носы, уши, губы и тому подобное. Ни в скелете, ни в его оболочке, состоящей из кожи, жира, мускулов и нервов, он не усматривает упорядоченности механических тяг, способных изменяться. Физиогномика Лихтенберга динамична и ориентирована на игру трансисторического движения, так восхитившего его в английских актёрах. Правильные выводы надо делать не из носов и лбов, а из движения человека, которое наиболее достоверно, то есть из его поступков и дел, которые опять-таки суть движение. Лихтенберг допускает, что по внутренностям римского жертвенного животного можно было бы познать всю историю Рима, но в то же время в этой возможности таится наша неспособность. Строение наших органов чувств не позволяет нам отслеживать такого рода переплетающиеся линии и руны, то есть отыскивать содержащиеся в них аналогии.

И наконец, в-третьих, наше физиогномическое внимание может либо оставаться полем открытого рассмотрения, либо стать закрытой системой. Лихтенберг оставлял его открытым полем, тогда как Лафатер замыкал его, стремясь сделать из него систему, которая отвечала бы требованиям науки. Здесь — самое слабое место лафатеровской физиогномики. Огромное количество человеческих лиц, среди которых не найти двух одинаковых, а также обширная сфера опыта и его комбинаций, которые могут быть извлечены из наших встреч с человеком, духом, движением и действием, не допускают какой бы то ни было завершённости. Не существует исчисления вероятностей, с помощью которого можно было бы всё это измерить, и было бы плохо, если бы оно было навязано нам извне. Человек — существо, избегающее своей собственной завершённости. Завершив себя, мы бы пзакончили сами с собой. Протей непрестанно сбрасывает свои обличья, а так как наши законы, правила и опознавательные знаки прилепляются к этим обличьям как к какому-то имаго, из коего улетучилась жизнь, нам приходится постоянно начинать заново; мы должны не цепляться за мёртвую хитиновую оболочку, а следовать ходу развития человека.

Лафатер был значительным противником — об этом свидетельствует тот интерес, который он к себе возбудил, но ещё более — то сопротивление, которое он вызвал. Даже такой трезвый человек, как Николаи, питал расположение к лафатеровской физиогномике, верил в простые эмпирические правила и запрашивал таковые у Лихтенберга. Лафатер был легковерен. Он легковерно замкнулся в скорлупе своей христологии и сохнул в ней. И он был нетерпелив; он жаждал прийти к определённым и твёрдым результатам. Отсюда возникло и повсеместно распространилось своего рода головокружение. Поэтому замечания, сделанные Лихтенбергом, были справедливы и относились не к предмету, а к человеку, который дал этому предмету неправильное применение. Против чего он возражал, так это против обобщения, против статичности рассмотрения и наблюдения и закрытости системы, из которой вытекают готовые, обязательные для каждого правила.

В этой схватке Лихтенберг не всегда был достаточно умел и удачлив. Он не всегда ставил предмет и своего противника в подобающее отношение к себе и своему предмету. Иными словами, в нём перевешивало честолюбие, а он был человек весьма честолюбивый: он хотел, чтобы его уважали, и жаждал почестей. «Тимор» — слабая вещь, полностью построенная на лицемерной, двусмысленной иронии. Двусмысленность этой иронии демонстрирует превосходство, которое весьма непрочно: мы оказываемся в ситуации, не позволяющей нам говорить о наших желаниях серьёзно и непосредственно. Полемика с Фоссом и Циммерманом касается предмета, куда менее значительного, чем физиогномика: речь идёт о том, должна ли греческая «эта» произноситься как немецкое «е» или как немецкое «ä». Когда перечитываешь содержание этой полемики, единственное, что удивляет, это то, с какой оскорбительной резкостью она ведётся. Как будто это вопрос чести и достоинства, имени и крови; по её поводу легко можно было бы возбудить несколько процессов об оскорблении личности. Высказывается не только то, что стороны полагают истинным; специально подбирается такая форма, в которой это истинное вместе с тем может задеть и ранить. Но результат оказывается несоразмерен затратам.

Эта полемика есть дело прошлого, и нет нужды снова извлекать её на свет Божий. Надо только, поскольку этим отмечена позиция Лихтенберга в целом, подробнее рассмотреть то недовольство, ту неприязнь и открытую вражду, какие он проявлял в отношении испытывавшей стремительный подъём немецкой литературы. Возникает впечатление, будто слепец, раздраженный неожиданно возбужденным вокруг него непредсказуемым движением, с палкой набрасывается на зрячих. Иначе говоря: Лихтенбергу недоставало исторического чутья, чтобы он мог судить о процессах, которые вызывали в нём только досаду, — он принадлежал старому зданию нашей литературы и отстаивал архитектурные принципы, которые утратили актуальность и подлежали отмене. Это различие станет явным, если мы сравним поведение Лихтенберга с поведением Фридриха Великого. Внимание Фридриха приковывали Вольтер и французы, немецкая же литература его не трогала и не волновала. Его мышление определялось лейбницевско-вольфианской философией. Лихтенберг, англофил до мозга костей, что даёт о себе знать буквально во всём, занимает иную, более близкую немецкому литературному движению позицию; для него это движение одновременно и притягательно, и отталкивающе. Движение это, возникшее до Французской революции и не совпавшее с ней по своим умонастроениям, представляется одной из наиболее удачных и счастливых революций, которая преобразовывала и обновляла человека, не требуя мрачных кровавых жертв. Но Лихтенберг никогда не был революционером — это видно по его суждениям о французах, американцах и немцах. Его жизнь давала ему ощущение, что под властью англо-ганноверского короля он имеет столько политической и личной свободы, сколько ему нужно. То, что ему предлагали сверх того, вызывало у него не надежду, а недоверие.

Виланд, Лессинг и Кант — вот границы его понимания; три человека, аналитическая, очистительная и подготовительная сила которых значительнее, чем сила свободно созидательная. Образцом литературы для него остаются Глейм, Геллерт, анакреонтики. Истинные оды писали Хагедорн, Уц и Рамлер. Первым умом Германии для него был Николаи. Всё, что выходит за эти рамки, есть воинствующая бессмыслица, нервная болтовня, лихорадочная гонка, безосновательный энтузиазм, вздор и многое другое. Он говорит об обезьяньих рожах, баранах, несносных глупцах, то есть только бранится, что всегда свидетельствует о бессилии. Его гнев направлен прежде всего на Клопштока и Гёте. Ему кажется, будто в Клопштоке нашли своё воплощение и словесное выражение сущее безобразие и бессмыслица. Он — источник бесчинства, которое добирается до умов, до собственной резиденции Лихтенберга, где «Союз рощи» довёл энтузиазм по поводу Клопштока до предела, где Фосс, Гёте, братья Штольберги и прочие плели интриги и смущали студенческие умы. Между тем у Лихтенберга должно было бы вызвать недоумение то обстоятельство, что Лессинг, обладавший спокойным взглядом, быть может настолько спокойным, чтобы улавливать резкое различие контуров, границ и пропорций, видел в Клопштоке поэта. Это должно было его неприятно удивить. Однако вся духовная тенденция, ведущая от Гамана к Гердеру и Гёте, от Клопштока к Гердеру, Гёте, Шиллеру и далее, остаётся ему чуждой. Если бы он увидел стихи Гёльдерлина, они наверняка бы показались ему бессмысленными каракулями.

Так, у него можно обнаружить следующую запись: «Доказательства, хотя ничего доказывать тут не нужно. Есть род пустой болтовни, когда посредством новых выражений, неожиданных метафор ей придают видимость полноты». Это сказано о Клопштоке. Но разве Клопшток что-то доказывал? Разве он хотел что-то доказать? Разве в этом состоит задача ритма и мелодии? Как он мог до такой степени не заметить мощи языка Клопштока? И что именно буквально до бешенства раздражало его в молодом Гёте? Он вообразил себе некоего ученика-гимназиста — возможно, он видел такого в Геттингене, — «который поклоняется Гёте и плюет на Виланда». Возможно, он его просто выдумал; но, как бы то ни было, он пришёл в ярость. «Думаю, 500 таких глупцов, как Гёте, не стоят и одного-единственного Грисбаха (покойный генерал-аудитор в Ганновере)», — говорит он и называет Гёте «убогим поэтом». Он говорит о «вертерианском бешенстве», о «страданиях господина барона фон Вертера», выносит приговор «Гётцу», утверждая, что он никогда не будет поставлен в Друри-Лейн, и полагает, что Целле (где находится сумасшедший дом) для Гёте — лучшее место.

Был ли это аристократизм, который раздражал его в Вертере, за что он выставил этого героя бароном? Был ли это факт самоубийства? Нет, поскольку мыслей о самоубийстве он не чурался и с учётом всех своих склонностей думал о Стое без презрения. Между тем он не был стоиком, да и никакой стоик не одобрил бы самоубийство Вертера. В его нападках просматривается нечто иное, нечто более глубокое. Само собой разумеется, что при зарождении такое мощное движение, в водоворот которого попал Лихтенберг, выносило на поверхность много мути, пузырей и тины, чем нарушало гладь этой поверхности. Но главное не это. Главное, что возник разрыв, который поставил под угрозу единство республики учёных, где все комнаты ещё были смежными, разрыв, который затронул самого Лихтенберга и был воспринят им с болью. Разрыв этот проходит между механистическим и эстетическим и подготовляет собой разделение наук на точное естествознание и науки о духе. Лихтенберг ничего не знал и не хотел знать об этом. Если мы попытаемся более пристально рассмотреть его гневные выпады, то обнаружится, что они направлены не против представления или воли, а против чувства. Ему ненавистно именно это свободно развивающееся чувство, не зависимое ни от какой науки. «Писать чувствительно» означало для него вести себя подобно барану, «вечно пиликать на одной и той же струне. Ведь человек состоит не только из одних тестикул». Разумеется, это так, но дело не в этом. В чувстве прорывается и обуздывается стихийное. Неверно, что наши силы и возможности существуют в некоем дистиллированном виде и изолированы друг от друга, что параллельно друг другу действуют чистые чувства, чистые представления, чистая воля. Это абстракции, необходимые для ясности понимания, но разрывающие ту связь, то единство, в котором протекает вся наша жизнь. Чего же тогда хотел Лихтенберг? Очевидно, он хотел внятной поэзии, сдержанного стихосложения, которое облекало бы в рифму процесс мышления. Было задето не только его трезвое чувство уюта, экономии, удовлетворённости и спокойствия, необходимое для процесса научных экспериментов, — был задет нерв, и почва ушла у него из-под ног.

Он ничего не мог поделать, и это стало предметом долгих, всю жизнь мучивших его раздумий. По-видимому, он осознал, что недостаточно компетентен, и погрузился в молчание. Он вернулся к своей домашней жизни, к своим лекциям и пространным комментариям к Хогарту. Потому удивительны письма, которые он писал в 1793–1794 годы Гёте. Они представляют собой ответы на вопросы, интересовавшие Гёте, когда тот разрабатывал своё учение о цвете. Работа над ним была завершена в 1810 году, и его опубликование стало значительной вехой в упомянутом отделении естественных наук от наук о духе, столь смущавшем Лихтенберга. Представляется невероятным, чтобы Лихтенберг признал это учение, и это показывает, насколько сильно в нём переплелись противоречия. Разрыв этот старше, он проявляется в разделении понятия и созерцания в философии Канта и восходит к Декарту. Учение о цвете есть последняя попытка устранить этот разрыв.

Гёте, который ознакомился с «Хогартом» Лихтенберга в 1795 году, нашёл в его интересе к этой теме нечто «неестественное». Рисунки Хогарта казались ему «эксцентрическими гримасами». Он резко высказывается о них, говоря: «Удобно, когда для рассмотрения его произведений не требуется ни знаний по искусству, ни высоких чувств; надо уметь лишь нести в себе злую волю и презрение к человечеству — это особенно способствовало популярности, но примечательно, что остроумие Хогарта проложило дорогу и остроумничанью Лихтенберга». Эти рисунки определённо не давали ему покоя, в своей краткой заметке о Лафатере он вновь возвращается к ним. О Лафатере там говорится: «Он хотел влиять на массы, и массы ответили ему, ужасным образом явив свою гримасу. Он был бы сверх-Хогартом, если бы мог создавать формы. Ибо что такое Хогарт и все прочие карикатуры подобного рода, как не триумф бесформенного над формой? Человеческий образ, предоставленный филистерским законам химии, перебродивший и насквозь прогнивший». Формулировка этого тезиса даёт возможность предположить, что Гёте исходит из примечания Лихтенберга, данного им в «The Harlot’s Progress»: «Как известно, химия говорит о трёх степенях брожения: винной, уксусной и гнилостной».

Заметка Гёте, пожалуй, достойна внимания и даже бьёт в самую цель, ибо достаточно взять только один пример: что такое Хогартово изображение блудницы, приехавшей в Лондон молодой, свежей девушкой и умершей там от сифилиса, как не микрокосмическое изображение процесса гниения? В эмпирической скрупулёзности, с которой изображается этот процесс со всеми сопутствующими ему червоточинами и следами разложения, заключено нечто безжалостное — своего рода машинальное и спокойное жестокосердие, в котором в то же самое время он попрекает других. Этот наблюдатель говорит себе не только «Так случилось», но и «Так должно было случиться» — разумеется, в полном согласии с намерениями рисовальщика, который уже с самого начала, уже в самом имени предопределил путь бедной дочери проповедника Мэри Хэкебаут. С этим именем, содержащим в себе слишком прозрачный намек, с трудом мирился даже Лихтенберг (Одно из значений глагола to hack — делать банальным, опошлять, поэтому фамилию Hackabout можно было бы перевести как «полнейшая пошлость». — Прим. перев.). Пусть в этой биографии, с неизменным постоянством повторяющейся в любом крупном городе, и есть истина, но в её изложении присутствует вкупе с черствостью и неправда. Девушку губит не одно только распутство, но также неопытность и глупость, с которыми её заносит в город, духовное убожество и дурная наследственность. Жизнь уличной женщины нелегка, и с трудом можно представить, чтобы умная, привлекательная девушка не бросила это занятие. Впрочем, среди служительниц Venus vulgivaga (Общедоступная Венера (лат.) — Прим. перев.), которые обеспечивают себе содержание собственным телом, в этих самых низших мельничных ходах и штольнях, что здесь демонстрируются, таковых не найти.

Так, и у Хогарта «Харлот» — это не блудница в строгом смысле слова, а прислужница чужого удовольствия; она являет собой не распутство, мысль о котором первой приходит в голову, но исключительно злую предопределённость судьбы. Это заставляет думать: не следует ли в нашу столь социально ориентированную эпоху возвести в ранг социальных служащих также и девушек лёгкого поведения? Можно было бы привести кое-какие доводы «за». Но, пожалуй, ещё больше — «против». Не нужно стремиться все привести в порядок. Возможно, тогда бы они потеряли последний остаток лёгкости поведения, данный им святым, о котором сказано:

Он освещает собственную келью —
В потемки погружаются бордели.

Манера Хогарта — лубочная. Такие лубочные картинки зовутся картинами нравов, они демонстрируют своеобразное остроумие, и, подобно тем историям нравов, в какие их создатели вкладывают много прилежания и мало остроты ума, их цель — изображение отнюдь не тех нравов, что заслуживают одобрения. Это было бы терпимо, ибо дурные нравы невозможно не изображать, однако здесь редко не наткнешься то на неуклюжий моральный намек, то на грубую тенденциозность, которые прячутся у Хогарта под пуританским покровом. Неприемлемое в хогартовских картинках, которые были рассчитаны на популяризацию и получили огромную известность, заключается в их абсолютно холодной точности, не упускающей из виду ни прыщика, ни морщинки, ни ночного горшка. Рисуя, Хогарт повествует, а повествуя, инвентаризует. Может ли такая точность нести в себе недостаток воображения? Конечно, может, если она доходит до педантизма и таким образом оказывается как бы урезанной, как бывают урезаны крылья домашней птицы, чтобы она не смогла улететь. В идеях Хогарта такое урезывание имеет место. Неуклюжесть в них — умышленная.

Странной, даже зловещей, является и столь же колоссальная скрупулёзность, то прилежание и чувство удовлетворения, с каким Лихтенберг склонялся над этими картинками, которые значили для него больше, чем античная скульптура и вся великая живопись. Нечто зловещее заключено в этих длившихся годами разглядывании и обдумывании. Удивительна его оценка Хогарта, этого диковинного гения, художника чёрно-белых тонов с его острой наблюдательностью, грубой ангажированностью и посредственными способностями рисовальщика. То, что перенимает у него Лихтенберг, не имеет никакого отношения к искусству живописи и графики, но есть распространение этого жанра на область литературы. За этим следует умственная работа над собственным whim’ом, собственной веселой и капризной ипохондрией. Убожество мира забавляет, даёт больше удовлетворения, обеспечивает внутренний покой — это характерная человеческая черта. Mysterium iniquitatis (Тайна неравенства (лат.) — Прим. перев.) не только пугает и уязвляет человека; ощущение того, что она действует повсюду, придаёт ему силу.

Свою болезнь Лихтенберг называет «малодушием», а себя — «патологическим эгоистом». Такое утверждение, пожалуй, опровергается уже той серьёзностью, с какой оно высказывается, — оно нацелено против болезни. «Я рассматриваю весь мир как машину, цель существования которой — всевозможными способами позволить мне ощутить мою болезнь и мои страдания». Всё это, а также кое-что ещё в его замечаниях следует принимать во внимание, но в этом отнюдь не выражена их суть. Конечно, его «микроскоп — это ипохондрия», но при этом глубинная суть страдания, его жизненная энергия не исчезают, они проступают наружу; они не дифференциальное исчисление, на котором, казалось, основывалось все его остроумие, — не просчитанное, но усиленное. То, что существует во внешнем восприятии, рассмотрении и наблюдении, переходит вовнутрь и становится средством его внутренней жизни; при этом, переживая это обращение, он не теряет точности, какой пользовался, обращаясь вовне. Остроумие, даже если оно является глубоким, подобно ряби на водной поверхности. Во фразе «четыре депутата мочатся на карету, карета отъезжает, и они мочатся друг на друга» только при поверхностном рассмотрении можно усмотреть грубый комизм; in nuce она содержит в себе историю французской и некоторых других революций. Когда он говорит: «Муха, которая не хочет, чтобы её прихлопнули, чувствует себя в наибольшей безопасности, когда садится на саму хлопушку», — то поначалу кажется, что это мимолётная мысль, приходящая в голову всякому, кто гоняется за мухами; однако здесь содержатся некие аналогии, причём их применение выходит за пределы охоты на мух и всякого рода диптерологии.

Эти замечания составляют, так сказать, его «Тгасtatus theologico-politicus». Мы уже говорили, что свой политический статус он считал для себя достаточным и адекватным своим потребностям. Он — спинозист, либо считает себя таковым, и говорит Лафатеру, что спинозизм в конце концов распространится повсюду. Однако нельзя быть одновременно и спинозистом, то есть строгим монистом, и христианином, каковым он был и оставался и что послужило основанием его тезиса «ни отрицать, ни верить», — этого положения, которое допускает все, но не касается знания. Он — протестант, отказавшийся от догматической субстанции протестантизма, считающий слово «религия» излишним, полагающий, что средства принуждения в делах веры недопустимы, желающий, чтобы люди воспитывались не для небес, а для земли. В обществе он «в настоящее время просто exercitii gratia (Ради упражнения (лат.) — Прим. перев.) играет роль атеиста». Что его удерживает, так это не церковная или библейская история, а сильная потребность в утешении, прорывающаяся в его благоговейном отношении к псалмам.

Так, ему кажется «невероятным, уму непостижимым, когда учёные выступают против религии народа». «Попытки улучшить и превзойти Псалтирь никуда не годятся». Никакая новая религия, по его мнению, невозможна, «поэтому нужно сохранить христианскую веру. Очищенное учение Христа есть наиболее совершенная система, дающая покой и счастье. Новый Завет — лучшая книжечка, которая может помочь и спасти». С тех пор как «существует протестантизм, стыдно быть католиком».

Уже само обращение Лихтенберга к спинозизму показывает, что философию Канта он не усвоил; спинозизм — это, если использовать гегелевское выражение, возвращение к философии субстанции. Между тем бесплодные раздумья над Кантом изматывали его. «Разве так уж редка ситуация, когда та или иная философия не позволяет кому-либо философствовать?» Какая ещё философия, кроме кантовской, не позволяет ему это делать? И какое ещё философствование она может ему запретить, кроме кондового реализма?

Все это также следует принимать в расчёт лишь между прочим. Как оценить замечания Лихтенберга, которые возникли в стороне от основного и главного потока нашей литературы? Это плод его одиночества, его дневных и ночных монологов. Он живёт в нас единственно благодаря им, — не благодаря остроте своего ума, а благодаря серьёзности своего остроумия, которое он обращает на нас. Записки эти дошли до нас в столь же различном состоянии, сколь различной была степень их проработки. Чем они короче, тем точнее. Ведь это тот laterna magica (Волшебный фонарь (лат.) — Прим. перев.), что наделяет эти фразы светом. Там, где они удлиняются, принимают черты развёрнутого высказывания или исследования, они становятся слабее. Ясно, что многое в них он относил к massaperditionis («Мертвый груз» (лат.) — Прим. перев.), что он сидел над ними, внося изменения, уточнения и сокращения. Это становится очевидным в различных версиях, повторениях и в пометках «лучше». Вместе с тем он ничего не отбрасывал с такой уж лёгкостью; экономичность его жизни, его чувство хозяйственности проявляются и в этих замечаниях. «Основное правило: ничто не должно пропадать зря», то есть следует «записывать все выражения, все фразы». Хорошо, когда кто-то делает так, — это значит, что он по-хозяйски распоряжается своим капиталом. Если кто-то так не делает, его не надо осуждать. Ведь в противном случае нам пришлось бы всегда носить за ухом или в кармане карандаш и постоянно прерывать разговор, записывая те или иные слова. В своих замечаниях он ничего не упускает и ничего не оставляет без внимания. Одинокий Лихтенберг за рабочим столом, записывающий и переписывающий свои афоризмы, — хороший образ. Несомненна та страсть, с которой он брался за каждую фразу, за распределение веса и пропорций в её конструкции. Хорошо, если и читателю, листающему страницы его работ, свойственно нечто подобное.

Основная черта его замечаний заключается в его склонности «рассматривать все события как individua». Он осуществляет индивидуализацию как в своей физиогномике, так и здесь, однако в данном случае имеет место другая сила и другая возможность распределения, чем у Лафатера. Противоречия не устраняются таким образом, что все становится linea recta (Прямая линия (лат.) — Прим. перев.), но удерживаются. В целом о его замечаниях можно сказать, что смысл в них скорее глубок, нежели высок, то есть Лихтенберг в них не воспаряет ввысь, а погружается в размышления. Уже из этого следует, что они более микроскопичны, чем телескопичны, их цель — увеличение предметов, не удалённых в пространстве, но близких и малых. И это отношение, вероятно, всегда обнаруживается там, где преобладает и перевешивает самонаблюдение. Самонаблюдение есть некий поворот самосознания и может быть выведено только из него. Самосознание же не из чего не выводимо, ведь на него опирается вся наша структура, которая рушится, едва оно исчезает. Глубина этих замечаний ощутима там, где сопротивление не устраняется, а встречается с упорством и выдержкой. Сопротивление становится испытанием сил. Вбирая внутрь себя свою богатую, вовне направленную деятельность и одновременно делая попытку дистанцироваться от этого Себя, он сталкивается с существом, жизненность которого имеет основанием именно бесконечную противоречивость. В его отношении уже не действуют механические процедуры измерения и системы контроля, в целях подчинения встроенные во внешний мир. Это проекции, которые исчезают, стоит только их направить в обратную сторону, на разрешение противоречий. То, что извлекается из внешнего мира, чтобы сделать его понятным, обозримым и управляемым, здесь предстает в старом обличье — как симпатия, мечта, воспоминание, суеверие, предзнаменование, душевное блуждание и предсказание. Все принимает зловещий вид, и все демоническое, изгнанное из своей оболочки, с ясно определимого места отступает в глубь души.

Источник: Friedrich Georg Junger. Sprache und Denken. 1962. Язык и мышление. Фридрих Георг Юнгер. — Перевод с немецкого: К. В. Лощевский. — СПб., 2005. // Электронная публикация: Центр гуманитарных технологий. — 25.05.2010. URL: https://gtmarket.ru/laboratory/basis/3157/3158
Содержание
Новые произведения
Популярные произведения