Война и абсолютная война. — Война в её эпистемологическом и психологическом аспектах. — Смена угла зрения. | |
Сейчас перейдём к рассмотрению четвёртого фундаментального понятия политической рефлексии и, соответственно, к четвёртой категории политической философии — к абсолютной войне. «Сейчас» — то есть из начала XXI века. Но здесь «сейчас» — это не просто хронологическая точка, в которой засекается интеллектуальный факт нашего рассмотрения абсолютной войны, а, скорее, условное обозначение нашей эпистемологической позиции в продолжающемся рассмотрении (оно ещё не закончено) войны в её троякости, тройственности: то есть войны как понятия (идеи, мифа) политической рефлексии XX века, как исторического феномена и как описательной категории нашего философствования. Но сама наша эпистемологическая позиция в отношении войны и основанная на ней концепция войны стала возможной только в результате вторичного отрефлексирования войны в её полной и непререкаемой абсолютности. Такая позиция могла возникнуть только тогда, когда война полностью превратилась в мифологическую структуру сознания, содержание которой уже никак не могло бы быть этим сознанием переосознано. И это содержание как бы вырвалось Начнём с критики самой банальной из традиционных редукций понятия войны. Абсолютная война в нашем сегодняшнем перетолковании определения Клаузевицем войны как «продолжения политики другими средствами» — это продолжение другими средствами политики одного абсолютного государства в отношении другого абсолютного государства. При том, разумеется, что для обоих государств война будет продолжением, опять же «другими средствами», также их внутренних политик. Самым важным в определении Клаузевица Все европейские абсолютные войны за период от смерти Клаузевица (1831) до третьей четверти XX века являются не только тотальными, но и массовыми. Но что такое массовость? Именно в рассмотрении абсолютной войны мы оказались перед необходимостью радикального пересмотра этого понятия. Да и кто не употребляет слова «массовый» по сто раз на день (массовое потребление, массовый психоз, средства массовой информации, массовая культура и всё такое прочее)? За последние сто лет это слово превратилось в подобие Давайте посмотрим, ведь если тотальность абсолютной войны чисто идеологически редуцируется к отождествлению государства со «всем народом», то массовость уже предполагает наличие какой то более объективной позиции — эпистемологической, социологической, научной, наконец (в этом случае неизбежна статистика), с точки зрения которой массовость может стать качественной характеристикой политического феномена. В выработке такой позиции исходным моментом и отправной точкой для нас будет служить индивидуальное самосознание субъекта политической рефлексии, когда он рефлексирует о конкретном объекте (в нашем случае это война). Тогда нашим пробным рабочим определением массовости будет: любой феномен, ставший объектом индивидуальной политической рефлексии, мыслится субъектом этой рефлексии как массовый, когда этот субъект распространяет тип, уровень и содержание своей рефлексии о данном объекте на рефлексию других индивидов о том же объекте. В этом определении мы имеем дело со случаем чисто интеллектуалистской экстраполяции индивидом отрефлексированной (а иногда и придуманной, выдуманной) им самим идеи на какие угодно рефлексии каких угодно других людей; неопределённость состава этих людей он, индивид, и называет массовостью. Массовость тут же превращается в особое качество («натурализуется», так сказать) и экстраполируется как такое качество; так идея массовости сама становится массовой. При этом оказывается, что одним феноменам «превратиться» в массовые будет гораздо легче, чем другим. Когда Ленин говорил, что, «овладевая массами, идеи становятся материальной силой», он прекрасно понимал: это — его идеи, но они вернутся к нему уже из массовой политической рефлексии, естественным выразителем которой он себя считает. В таком, и только в таком эпистемологически ограниченном смысле мы можем говорить о массовости как о третьей общей черте абсолют ной войны. Четвёртой общей чертой абсолютной войны является её неспонтанность и связанная с ней формальность. С одной стороны, эта черта логически уже имплицирована в классическом определении Клаузевица Возьмём отрезок времени от конца Франко-прусской войны до начала Первой мировой, который, собственно, и оказался периодом формирования, развития и распространения концепции абсолютной войны. Агадирский кризис (1911): нет, это ещё не война. Вторая Балканская война: тоже ещё не совсем война, ведь обойдётся Но что ещё важнее, неспонтанность абсолютной войны неизбежно делала её — как в политическом, так Теперь перейдём к двум наиболее важным психологическим факторам, определяющим восприятие войны в политической рефлексии конца XIX — начала XX века и надолго, почти до середины XX века, остающимся существенными элементами в содержании понятия аб солютной войны. Первым психологическим фактором является представление о войне как о неустранимой возможности. Эта возможность вытекает не из гипотетической отприродности войны человеку или человеческому обществу (ещё одна из позднейших романтических фикций, задним числом объясняющих или оправдывающих войну), а из факта отождествления абсолютным государством себя со всем народом (первая общая черта абсолютной войны, о которой мы говорили выше). Конечно, Мераб Мамардашвили здесь бы прибегнул к своему излюбленному возражению: «Позвольте, но ведь война — это когда воюют люди, а не государства». Да, разумеется, люди, но которые уже с начала своей сознательной жизни отождествили себя с «государственным телом» и тем предоставили возможность государству отождествить себя с ними. Неизбежность войны, наваливающаяся на не думающего индивида через его самоотождествление с государством, усиливает в нём пассивность (о нет, здесь он уже решительно ничего не может сделать!), которая является обязательным психологическим условием абсолютной войны. И пока государство остаётся абсолютным, возможность войны воспринимается как неизбежность, как рок и судьба каждого из отождествлённых с государством индивидов. Отсюда — слабость пацифистской позиции накануне Первой мировой войны. Ни Толстой, ни Ганди, ни Жорес, обращаясь к правительствам европейских государств, не понимали, что война — в силу той же своей тотальности — уже перешла из социологии в психологию и антропологию. Она уже в сознании людей, Роковая неизбежность войны, война как судьба каждого из нас, пока мы живём в абсолютном государстве, — этот психологический фактор абсолютной войны может оказаться решающим в подготовке к войне: война возникает как монстр, порождённый страхом войны, и одновременно как метафора бессилия человека изменить положение вещей, им же самим созданное. В этом психологическом факторе удивительно ясным образом проявилось одно из основных противоречий к тому времени уже сильно постаревшей просвещенческой идеологии — противоречие между универсальной рациональностью как необходимым условием и атрибутом прогресса и вынужденным признанием иррациональности человеческой природы. Второй психологический фактор абсолютной войны является психологическим только условно, то есть по его эффекту на психику субъекта усреднённой политической рефлексии о войне. Этим фактором является идея, а скорее — миф, коллективной смерти. Конечно, сначала эта идея представляется нам как логически следующая из тотальности и массовости абсолютной войны. Вместе с тем, уже с конца XIX века она получает распространение как чисто идеологическая конструкция Отсюда — добровольный отказ индивида от своей смерти (раз всё равно и так нам всем крышка). Здесь мы безусловно имеем дело с особой интеллектуальной аберрацией, нередко переходящей в массовый (в смысле, разъяснённом нами выше) психоз. Коллективная смерть оказывается этически положительной, едва ли не желанной. И тут престранный вывод, делающий эту аберрацию почти совершенной: индивидуально оставалось только выживать. Ряд замечательных послевоенных исследований — от Вилфреда Биона и Роберта Лифтона до Грегори Бейтсона — говорят скорее о выживании человека, а не индивида. Очевидно, что первопричиной всех такого рода аберраций был неотрефлексированный опыт массовой гибели солдат в Первой мировой, опыт, уродливое переосмысление которого сыграло фатальную роль в уничтожении мирного населения во Второй мировой войне, так же как Теперь позволим себе краткий феноменологический разбор как в ретроспективе абсолютной войны, так Первое обстоятельство. В абсолютной войне убивающий и убиваемый полностью взаимозаменяемы. Один может стать другим в точке Второе обстоятельство. В абсолютной войне обязательно обесчеловечивание человека, отождествившего себя с государством. Сначала он обезличивается, затем он обесчеловечивается, превращаясь в живой материал войны, но обезличивание совершается уже в силу одинаковости думанья о смерти убивающим и убиваемым. Вообще, любое думанье о смерти в общем порядке уже предполагает, что в этом месте Третье обстоятельство — это равность смерти всех пассивных и активных участников абсолютной войны и непринятие индивидуальных различий в восприятии ими смерти. Ведь «коллектив» коллективной смерти — это все мы, объединённые отождествлением, пусть сколь угодно фиктивным, с нашим абсолютным государством, участвующим в абсолютной войне. В ретроспективе абсолютной войны, понимаемой как особый тип нашего думанья о войне, максимально проявившийся в прошедшем XX веке, мы обнаруживаем смену этого типа думанья, условно названную нами проблематизацией. Исторически эта смена связана с двумя мировыми событиями — созданием атомной (а затем и водородной) бомбы и Нюрнбергским процессом. Именно от этих, на первый взгляд друг с другом не связанных событий, берёт своё начало деабсолютизация абсолютной войны. Оговариваем, что эти события не только радикально изменили политическую рефлексию о войне, но сами явились результатом уже изменённой в ходе Второй мировой войны политической рефлексии своих создателей. В самом деле, ведь если Сталин, Рузвельт, Черчилль и Гитлер были людьми прежнего типа рефлексии, в котором ещё господствовала идея абсолютной войны, то Гарри Трумэн, Эдвард Теллер, Игорь Курчатов и Андрей Сахаров такими людьми не были, ибо прекрасно понимали, что прежней «доброй» «старой» войне не будет места в современном мире. Война будет другой. Какой другой, пока неясно. Аналогичным образом организаторы Нюрнбергского процесса замышляли и начинали его, исходя из традиционных представлений об абсолютной войне как нормальной функции абсолютного государства. Просто нацисты вели эту войну с ненормальной жестокостью и намеренно уничтожили миллионов десять людей, не принимавших участия в военных действиях (так называемое «мирное население»). Но уже до начала процесса в мышлении нескольких его организаторов и даже главных судей стала усиливаться тенденция рассмотрения войны, самой по себе, как зла, будь она хоть сто раз объяснима политическими, экономическими и какими угодно другими резонами. Развязывание войны превратилось в уголовное преступление (за которое был осуждён и повешен в 1946 году фельдмаршал Вильгельм Кейтель). Здесь, как Использование атомного и термоядерного оружия стало постоянным фокусом политической рефлексии о войне. Абсолютная война оказалась лишённой своей онтологической основы и стала в своих основных чертах не только проблематизированной, но и полностью фальсифицированной. Ведь никакая атомная война не может ограничиться в своих эффектах двумя государствами или группами государств, она по необходимости является войной универсальной. Последнее обстоятельство не только отменяет государственность, народность, тотальность и массовость абсолютной войны, но превращает войну вообще в неясный и сложный феномен, чрезвычайно трудный для усреднённой политической рефлексии. Посмотрите, оставив в стороне примитивные квази-идеологические конструкции (типа: «атомная война поставила человечество на край гибели, полного уничтожения, а поскольку любая может превратиться в атомную, необходимо совсем отказаться от войны»; как клаузевицкого «продолжения политики», могли бы мы ехидно добавить), мы оказываемся, в нашей рефлексии о войне, в весьма сложной ситуации. Ещё вчера казавшийся простым и самоотождествлённым объект политической рефлексии сегодня безнадёжно расщепился. Приводимые нами выше примеры истерических европейских реакций, типичных для восприятия абсолютной войны начала и середины XX века (таких как «это ещё не война», «а вот это — уже война»), сегодня видятся как политический абсурд или как чистая идеология, что одно и то же. Временной аспект войны («ещё не война», «уже война», «если завтра война», словом, когда война) оказывается сегодня полностью вытесненным её пространственным аспектом («где война?», «где там ещё война, в Ираке, Косове, Чечне, Афганистане?»). Итак, война будет либо глобальной, и все мы в глобально организованном порядке пойдём ко всем чертям, либо локальной. Но она уже не вернётся к своему первоисточнику, абсолютному государству. Далее, доселе единый и неделимый субъект войны, одно государство, разделяется на несколько подсубъектов или становится частью надсубъекта или группы государств, «временно воюющих в данной части мира». Сейчас нетрудно вообразить и Уже в конце Сейчас нам, философствующим о войне из начала XXI века, невозможно продолжать о ней разговор на старом языке, а новому мы ещё не научились. Отсюда — необходимость маленького семиотического отступления. Ведь пока Возьмём для примера водородную бомбу, джокер в рукаве всех шулеров «Холодной войны». Сегодня мы знаем, что атомную или водородную бомбу можно взорвать без всякой войны, в частном или групповом, «семейном», так сказать, порядке. Тем не менее «термоядерное уничтожение человечества» в войне государств или групп государств друг с другом пока остаётся мифологической альтернативой миру и осевой эсхатологической метафорой в политической рефлексии о войне. Эта метафора так удобно выражается в привычной формуле: «война = абсолютная война = термоядерная война = уничтожение человечества». Итак, все беседующие находятся в полном согласии насчёт того, что называется войной и что имплицируется в акте называния этим словом того или иного факта, события или обстоятельства. Теперь можно выпить кофе, покурить и перейти к разговору о новом президенте Международного валютного фонда, об английских шпионах в России или о нападении Турции на иракских курдов. Однако не прочитанная и не понятая нынешними политиками история мстит им неприятнейшими сюрпризами за их упорное невежество и принципиальное нежелание хотя бы попытаться говорить о другой войне другими словами. Выпадение осевой эсхатологической метафоры войны из политической рефлексии имело своим следствием постепенную утерю словом «война» своего денотата. В самом деле, о чём, собственно, мы говорим, продолжая долдонить «война», «война»? Ведь она уже скоро как четверть века — другая. Именно в результате потери словом «война» своего денотата создалась негативная семиотическая ситуация, невольными участниками которой являются все думающие, говорящие и пишущие о войне. Мы сами — в первую очередь. Но, заметим, чисто семиотических ситуаций не бывает. Ведь употребление данного знака, слова, выражения, жеста в конкретных актах коммуникации людей предполагает, что употребляющие эти знаки люди знают, пусть сколь угодно поверхностно или неполно, о чём идёт речь, а также знают о том, что об этом знают коммуницирующие с ними люди. Таким образом, каждая семиотическая ситуация является одновременно и ситуацией эпистемологической. Мы полагаем, что преобладающее в политической рефлексии невнимание к эпистемологичес кой стороне знаковости было основным недостатком теоретических построений московско тартуского направления семиотики и современных последнему французских и американских семиотических концепций. Другим недостатком современной семиотики мы бы сочли доходящую до абсурда онтологизацию и универсализацию слова и понятия «смысл» в его противопоставлении понятию, обозначенному словом «значение». Строго эпистемологически смысл любого слова — это разъяснение, истолкование его значения для данного случая или группы случаев контекстуального употребления этого слова. В то время как само значение остаётся относительно фиксированным при изменении контекстов употребления данного слова во времени и пространстве. Так, ещё четверть века назад сказать, что «война — это тоже политика» (в смысле клаузевицевского определения или нашего переопределения войны), было бы неинтересной тавтологией, тогда как сегодня — это бессмысленная болтовня, ибо за эти самые четверть века сама политика перестала быть «той же» вследствие радикального изменения основных категорий политической рефлексии. Мы думаем, что возможным выходом из негативной семиотической ситуации в разговоре о войне, «забывшей» свою осевую метафору и утерявшей свой денотат, могла бы явиться смена нашего угла зрения на наше собственное думанье и говорение о войне. Возьмём для примера сегодняшний разговор о войне. Разговор — не фиктивный, он был на самом деле, его участники живут и здравствуют, дай им Бог здоровья. А. Русский политический философ, профессор одного из американских университетов: «Великая держава ссорит соседей, воюет и расширяется. Воевать — дело великой державы». Б. Американский политический философ, профессор одного американского университета, последователь Фрэнсиса Фукуямы: «Война продолжает оставаться орудием объективного исторического процесса, который завершится полным и абсолютным господством общего над частным и превращением мира в одноединое политическое целое. Это превратит войну в анахронический рефлекс наиболее политически отсталых групп людей на не осознанную ими неизбежность отмирания привычных форм политической власти, выражающих их частные интересы». Совсем ещё молодой постпостмодернистский французский политический философ, последователь Бруно Латура: «Война — это итоговая составляющая столкновения, борьбы, игры, наконец, за власть различных сил. В отношении войны понятие власти теряет свой политический смысл и становится, как и понятие государства, чисто искусственным, замещающим обозначение игрока. Игра заменила политику. Игроком сегодня может быть любой контингент, от этноса, социума, профессионального сообщества или корпорации до индивида. Выигрывает тот, кто находится в фокусе самой сильной из этих сил, с которой задним числом он себя отождествляет. Так, в XX веке победителями оказались Ленин, Фрейд и Эйнштейн, а побеждёнными Ганди, Троцкий и Гитлер. Беда нашего друга А в том, что он не заметил ухода Великой Державы из сегодняшнего политического мышления и приписывает войну этому фантому дня вчерашнего. Результирующая, победившая сила, нашедшая своё выражение в войне, сама уже не может быть сведена ни к какому объективному, как этого хотел бы гегельянец Б, ни, менее всего, субъективному (Великая Держава «хочет» воевать, пусть следуя своей проблематической природе или ещё более проблематической судьбе) фактору, как об этом мыслит наш друг А». Г. Русский политтехнолог, постмодернист: «Сегодня основная проблема государства — это проблема модернизации технологий власти. Война, как функция государства, при всей её феноменальной научно-технической модернизации мыслится, планируется и ведётся крайне консервативным образом. Люди власти ещё не понимают, что война, как и революция, стала совсем другой и нуждается в принципиально новых формах и средствах работы с населением. Эти формы и средства практически исключают политическую идеологию. Последняя, как и потоки денег, необходимых для организации «оранжевых революций» и В этом разговоре война присутствует не за спинами его участников и не за окнами комнаты, в которой они говорят, Вот возможный ответ. «Война» перестала служить обозначением какого бы то ни было конкретного содержания, перестав, тем самым, быть элементом или аспектом какой-либо структуры сознания. Теперь она обозначает общее для нас по Гуссерлю — интерсубъективное) состояние сознания. Это и есть наше общее свойство в данной беседе. Состояние сознания является по определению понятием пограничным между эпистемологией и психологией, но в применении к конкретным фактам и событиям лежит гораздо ближе к психологии, иногда даже к психиатрии. Именно состояние со знания, взятое в его психологическом аспекте, послужит стартовой площадкой в наших попытках смены угла зрения на войну. Посмотрите, с исчезновением идеи коллективной смерти в нашей рефлексии об абсолютной войне смерть вообще перестаёт быть частью военной темы. Представим себе постороннего наблюдателя, только что прочитавшего приведённую выше беседу о войне между четырьмя нашими современниками. Его первой реакцией будет наивное удивление: «Но ведь война — это смерть, они что, забыли об этом? Нет, они просто не думают о собственной смерти, говоря о другой, чужой, какой угодно войне». Мы же полагаем, в порядке комментария на воображаемый эпизод с внешним наблюдателем, что его замечание относится к особому, частному состоянию сознания говорящих о войне, состоянию сознания, точно характеризующему общее отношение к войне сегодня. И это состояние сознания мы условно назовём отсутствием мысли о смерти. Но смерть не просто ушла из политической рефлексии о войне. Мы, в нашей попытке смены угла зрения, считаем, что отсутствие мысли о смерти в рефлексии над любым событием или фактом общественной жизни всегда предполагает присутствие безумия. Безумия в широком диапазоне — от полной неспособности осознания своей собственной ситуации здесь и сейчас до клинического психоза. Незнание войны как смерти не только обессмысливает эсхатологическую метафору войны — гибель человечества в грядущей термоядерной войне, но и открывает дорогу психологической метафоре — безумие человечества в нынешних и грядущих войнах, безумие как возможное, универсальное, конечное состояние сознания человечества. Выход из негативной семиотической ситуации найден. Потерянный денотат замещён другим: война — это обозначение состояния сознания, в котором эпистемологически не делается различия между сущностью и существованием человека, а психологически это состояние сознания тяготеет к воспроизведению себя в негативных ситуациях, которые по своей природе не могут найти рационального разрешения. Мы думаем, что незнание войны как смерти оказалось решающим фактором в полной неспособности сегодняшней политической рефлексии понять и объяснить терроризм не только как не войну, но и как не политику. Добавим, в порядке полуиронического заключения, что эпистемологическая смена угла зрения на войну фактически отменяет две классические парадигмы политической истории. | |
Оглавление | |
---|---|
| |