1. Век историиПоследние годы XVIII века были разорваны переломом, аналогичным тому, который в начале XVII века сокрушил мысль Возрождения; тогда огромные круги, где заключалось подобие, распались и раскрылись для того, чтобы могла развернуться картина тождеств; а теперь и эта картина в свою очередь разрушается — знание включается в новое пространство. Этот перелом столь же загадочен в своей первооснове, в своём изначальном разрывающем вторжении, сколь и тот, что отделяет круги Парацельса от картезианского порядка. Но откуда же берётся эта неожиданная подвижность эпистемологических диспозиций, отклонение одних позитивностей относительно других, ещё глубже — перемена их способа бытия? Как это случилось, что мысль отдаляется от мест, где она некогда обитала, — всеобщей грамматики, естественной истории, анализа богатств, — и считает химерами, ошибками, невежеством всё то, что каких-нибудь двадцать лет назад полагалось и утверждалось в ясном пространстве познания? Какому событию или какому закону повинуются эти изменения, вследствие которых вещи внезапно перестают восприниматься, описываться, выражаться, характеризоваться, классифицироваться и познаваться прежним способом, вследствие которых сквозь прозрачность слов или между слов знанию предстают не богатства, не живые существа, не дискурсия, но существа совсем иные? В археологии знания это глубокое открытие в пространстве непрерывностей, если уж браться за его тщательный анализ, не может быть ни «эксплицировано», ни даже выражено одним словом. Это существенное событие распределяется по всей видимой поверхности знания, и оно может быть шаг за шагом прослежено по его признакам, действиям, результатам. Несомненно, что только мысль, воссоздающая самое себя в корнях своей собственной истории, могла бы обосновать то, чем была сама по себе единственная истина. Она, археология, должна проследить это событие в его явной диспозиции; она объяснит, каким образом изменились собственные очертания каждой позитивности (так, в грамматике она проанализирует стирание ведущей роли, принадлежавшей имени, и новую значимость систем флексий, Можно видеть, что в качестве организующего принципа этого пространства эмпиричностей выявляются аналогия и последовательность: фактически связь между организациями уже не может быть тождеством одного или многих элементов, но тождеством отношений между элементами (где наблюдаемость уже не играет роли) и функцией, которую они обеспечивают; более того, если эти организации оказываются соседствующими вследствие особенно большой плотности аналогий, то это происходит не потому, что они занимают близкие места в классификационном пространстве, но потому, что они сформировались либо в одно и то же время, либо с небольшим разрывом в становлении этих последовательностей. Если для классической мысли хронологическая последовательность протекала лишь в предданном и глубинном пространстве некоей картины, заранее выявляющей все свои возможности, то ныне, для современной мысли, сходства, наблюдаемые одновременно в пространстве, являются лишь распределёнными и зафиксированными формами последовательности, шествующей от аналогии к аналогии. Классический порядок распределял в непрерывном пространстве тождества и неколичественные различия, которые разъединяли и объединяли вещи; этот порядок властвовал безраздельно (но каждый раз в несколько иных формах и по несколько иным законам) над речью людей, таблицей естественных существ и обменом богатств. Начиная с XIX века История развёртывается во временном ряде аналогий, сближающих различные организованности друг с другом. Именно эта История последовательно диктует свои законы анализу производства, живым организмам и, наконец, лингвистическим группам. История даёт место аналогичным организациям, тогда как Порядок открывает путь последовательным тождествам и различиям. Несомненно, однако, что в Истории здесь не следует видеть собрание фактических последовательностей, как они могли бы быть составлены; это основной способ бытия эмпиричностей, исходя из которого они утверждают, полагают и размещают себя в пространстве знания для возможного познания или возможных наук. Подобно тому как Порядок для классической мысли не был лишь видимой гармонией вещей, их слаженностью, их законосообразностью или же их установленной симметрией, но пространством их собственного бытия, тем, что ещё до всякого действительного познания устанавливает вещи в пространстве знания, подобно этому История начиная с XIX века определяет то место рождения всего эмпирического, из которого, вне всякой установленной хронологии, оно черпает своё собственное бытие. Несомненно, что именно поэтому История так рано раздваивается, в непреодолимой двусмысленности, на эмпирическую науку о событиях и коренной способ бытия, предписывающий судьбу и всем вообще эмпирическим существам, и нам самим во всей нашей специфике. Как известно, История — это самая богатая знаниями, сведениями, самая живая и, быть может, самая захламлённая область нашей памяти, но вместе с тем это основа, дающая всякому существу недолговечный свет его существования. Будучи способом бытия всего того, что дано нам в опыте, История, таким образом, стала неминуемой для нашей мысли, Однако необходимо вновь Это событие, несомненно, большей частью от нас ускользает, поскольку мы и поныне находимся в области, открытой его воздействию. Его полнота, достигнутые им глубины, все те позитивности, которые оно смогло опрокинуть и перестроить, властное могущество, позволившее ему за каких-нибудь несколько лет пересечь всё пространство нашей культуры, — всё это может быть оценено и измерено лишь в результате почти бесконечного поиска, затрагивающего саму основу нашей современности. Создание стольких позитивных наук, появление литературы, замыкание философии на своём собственном становлении, возникновение истории одновременно и как знания, и как способа бытия эмпирического — всё это лишь знаки некоего глубинного разрыва, знаки, рассеянные по всему пространству знания и наблюдаемые то здесь, в филологии, то там, в политической экономии или биологии. Они рассеяны также и во времени; конечно, это событие, взятое как целостность, располагается между датами, установить которые несложно (крайние точки — это Только во второй фазе слова, классы и богатства приобретают способ бытия, несовместимый со способом бытия представления. И напротив, что изменяется уже очень рано, начиная с исследований Адама Смита, 2. Мера трудаОхотно признают, что Адам Смит основал современную политическую экономию, можно было бы просто сказать — экономию, введя понятие труда в область размышления, которая пока ещё его не знала, и тем самым отбросив все прежние исследования денег, торговли и обмена в доисторическую эпоху знания (за исключением разве что физиократов, заслуга которых заключается по крайней мере в том, что они попытались исследовать сельскохозяйственное производство). Верно, что Адам Смит соотносит понятие богатства прежде всего с понятием труда: «Годичный труд каждого народа представляет собой первоначальный фонд, который доставляет ему все необходимые для существования и удобства жизни продукты, потребляемые им в течение года и состоящие всегда или из непосредственных продуктов этого труда, или из того, что приобретается в обмен на эти продукты у других народов» 1. Столь же верно, что Смит соотносит «потребительную стоимость» вещей с потребностями людей, а «меновую стоимость» с количеством труда, затраченного на их изготовление: Однако в действительности разница между исследованиями Смита и исследованиями Тюрго или Кантильона не так велика, как полагают, или, скорее, она состоит не в том, в чём кажется. Уже у Кантильона и даже ранее потребительная стоимость отличалась от меновой; с того же времени в качестве меры меновой стоимости использовалось количество труда. Правда, количество труда, запечатлённое в цене вещей, было лишь измерительным инструментом, одновременно относительным и несамостоятельным. Фактически стоимость труда человека равнялась стоимости пищи, необходимой для поддержания его самого и его семьи во время работы 3. Так что в конечном счёте абсолютную меру рыночных цен определяла потребность — в пище, одежде, жилище. В течение всего классического века именно потребность были мерой эквивалентов, а потребительная стоимость служила абсолютным мерилом для меновых стоимостей; именно пищей определяется всякая цена, а отсюда — общепризнанное особое положение сельскохозяйственного производства, хлеба и земли. Таким образом, не Адам Смит «изобрёл» труд как экономическое понятие, поскольку его можно найти уже у Кантильона, Кенэ, Кондильяка; нельзя даже сказать, что у Смита труд играет новую роль, поскольку Тут же, однако, возникают два возражения: как же труд может быть устойчивой мерой цены вещей, если он и сам имеет цену, В самом деле, в мире существуют различные страны, Однако, по-видимому, и это единство не является устойчивым, поскольку ведь для того, чтобы произвести один и тот же предмет, потребуется в зависимости от совершенства производственного процесса (то есть от степени установленного разделения труда) более или менее долгий труд. Но ведь меняется здесь не сам труд, а отношение труда к количеству производимой им продукции. Труд, понимаемый как рабочий день, как тяготы и усталость, — это устойчивый числитель; варьируется лишь знаменатель (количество производимых объектов). Работник, которому приходится одному осуществлять те восемнадцать различных операций, которые необходимы, скажем, для производства булавки, смог бы сделать, несомненно, за весь свой рабочий день десятка два булавок; а десять рабочих, занятых лишь одной или двумя операциями каждый, могли бы вместе сделать за рабочий день сорок восемь тысяч булавок, то есть в среднем по сорок восемь сотен каждый. Производительная мощность труда увеличилась, количество предметов, произведённых в одну и ту же единицу времени (один рабочий день), увеличилось, стало быть, их меновая стоимость понизится, а это означает, что каждый из них в свою очередь может приобрести лишь пропорционально меньшее количество труда. При этом труд по отношению к вещам не уменьшается, уменьшается количество вещей на единицу труда. Обмен и в самом деле происходит потому, что существуют потребности; без них не было бы ни торговли, ни труда, ни того разделения труда, которое делает его более продуктивным. И обратно, именно потребности, по мере их удовлетворения, ограничивают и труд, и его совершенствование: «Так как возможность обмена ведёт к разделению труда, то степень последнего всегда должна ограничиваться пределами этой возможности, или, другими словами, размерами рынка» 6. Потребности и обмен продуктов для их удовлетворения остаются основой экономики: они побуждают её развитие, они же и ограничивают его; и сам труд, и организующее его разделение выступают лишь как следствия. Однако в самом обмене, в ряду эквивалентов, та мера, которая устанавливает равенства и различия, отлична от потребностей по своей природе. Эта мера не просто связана с желаниями индивидов, меняясь и варьируясь вместе с ними. Это мера абсолютная, если тем самым подразумевается, что она не зависит ни от настроения людей, ни от их аппетита; она навязывает себя им извне: это — время их жизни, это её тяготы. Исследования Адама Смита представляют собой существенный сдвиг по сравнению с исследованиями его предшественников: он различает причину обмена и меру обмениваемого, природу того, что подлежит обмену, и» единицы, позволяющие его расчленение. Обмен происходит потому, что имеются потребности и имеются объекты потребности, однако порядок обменов, их иерархия и выявляющиеся здесь различия устанавливаются в конечном счёте единицами труда, вложенного в эти объекты. Если на уровне человеческого опыта — на том уровне, который вскоре будет назван психологическим, — кажется, будто люди обмениваются тем, что им «необходимо, полезно или приятно», то для экономиста под видом вещей обращается именно труд; перед ним не объекты потребности, представляющие друг друга, но время и тяготы труда — преобразованные, скрытые, забытые. Этот сдвиг весьма важен. Правда, Адам Смит, подобно своим предшественникам, ещё исследует то поле позитивности, которое в XVIII веке называлось «Богатствами»; и он также понимает под этим объекты потребности (то есть объекты некоей формы представления), которые представляют друг друга в припетиях и процессах обмена. Однако уже внутри этого самого удвоения, стремясь упорядочить законы, единицы и меры обмена, он формулирует такой принцип порядка, который не сводим к анализу представления: он выявляет труд, его тяготы, его длительность, тот рабочий день, который разрывает и вместе с тем потребляет человеческую жизнь. Эквивалентность объектов желания устанавливается теперь не посредством других объектов и других желаний, но посредством перехода к тому, что им полностью чужеродно. Если в богатствах существует некий порядок, если с помощью одного можно приобрести другое, если золото стоит вдвое дороже серебра, то это не потому, что люди имеют сопоставимые желания, не потому, что телом они испытывают один и тот же голод, а душою повинуются одним и тем же авторитетам, — нет, это потому, что все они подчинены времени, тяготам, усталости и, в конце концов, самой смерти. Люди совершают обмен, поскольку они испытывают те или иные потребности и желания; однако сама возможность обмена и порядок обмена обусловлены тем, что они подчинены времени и великой внешней неизбежности. Что же касается плодотворности этого труда, то она не определяется только личным умением или же заинтересованностью; она основывается на условиях, столь же внешних по отношению к представлению: на прогрессе промышленности, всё большем разделении труда, накоплении капитала, отделении производительного труда от непроизводительного. Здесь мы видим, каким образом размышление о богатствах, начиная с Адама Смита, выходит за рамки того пространства, которое отводилось ему в классическую эпоху; тогда оно ещё располагалось внутри «идеологии», то есть анализа представления, ныне же оно соотносится как бы «по косой» с двумя областями, которые обе ускользают от форм и законов расчленения идей: с одной стороны, оно уже указывает на антропологию, которая ставит вопрос о самой человеческой сущности (о конечности человеческого бытия, о его отношении ко времени, о неминуемости смерти) Начиная с Адама Смита, время в экономике уже не будет циклическим временем, в котором чередуются обнищание и обогащение, оно не будет также и линейным временем тонких политических операций, которые, увеличивая понемногу количество обращающихся денег, тем самым заставляют производство расти быстрее, чем цены: это будет внутреннее время организации, которая растёт в соответствии со своей собственной необходимостью и развивается по своим собственным законам, — время капитала и режима производства. 3. Органическая структура живых существВ области естественной истории между Признаки эти выводятся из целостного представления индивидов; они расчленяют его и позволяют, представляя эти представления, создать В течение всего XVIII века составители классификаций устанавливали признаки сравнением видимых структур, то есть выявлением отношений между однородными элементами, каждый из которых мог в соответствии с выбранным принципом организации послужить представлению всех остальных; единственное различие заключалось в том, что у систематиков элементы представления фиксировались заранее и сразу, В качестве основы таксономии она проявляется четырьмя различными способами. 1.Прежде всего — в форме иерархии признаков. В самом деле, если, не располагая в ряд всё великое разнообразие видов, взять, чтобы ограничить сразу же поле исследования, обширные бросающиеся в глаза группы — такие, например, как злаки, сложноцветные, крестоцветные, бобовые, — среди растений; или черви, рыбы, птицы, четвероногие — среди животных, то можно заметить, что некоторые признаки обладают абсолютным постоянством и наличествуют во всех возможных родах и видах; например, способ прикрепления тычинок, их расположение по отношению к пестику, способ прикрепления венчика, несущего тычинки, число долей, которыми обладает зародыш в семени. Другие признаки, хотя и часто встречаются в том или ином семействе растений, не достигают, однако, такой же степени постоянства; они образованы менее важными органами (число лепестков, наличие или отсутствие венчика, взаиморасположение чашечки и пестика), это вторичные, «не вполне единообразные» признаки. И наконец, третичные, «полуединообразные» признаки могут быть и постоянными, и переменными (однолистковая или многолистковая структура чашечки, число долей в плоде, расположение цветов и листьев, характер стебля); с помощью этих полуединообразных признаков невозможно определять семейства или порядки — не потому, что они неспособны, будучи применены ко всем видам, образовывать всеобщие единства, но потому, что они не затрагивают самое существенное в той или иной группе живых существ. Каждое обширное семейство в природе имеет необходимые, определяющие его черты, и те признаки, которые позволяют отличить его среди других, лежат ближе всего к этим основным условиям: так, поскольку размножение является наиболее важной функцией растения, зародыш — наиболее важная его часть, и все растения можно распределить на три класса: бессемянодольные, односемянодольные и двусемянодольные. На основе этих наиболее важных «первичных» признаков могут далее проявиться и другие, вводящие уже более тонкие разграничения. Таким образом, теперь признак не выводится непосредственно из видимой структуры сообразно единственному критерию его наличия или отсутствия: в основе его лежат наиболее важные функции живого существа и значимые отношения, которые уже более не обнаруживаются в результате простого описания. 2.Таким образом, признаки связаны с функциями, В известном смысле мы возвращаемся здесь к старой теории значков или меток, предполагавшей, что живые существа носят на себе, в наиболее заметных местах, знаки, указывающие на то, что в них является наиболее важным. В данном случае значимыми отношениями оказываются отношения функционального подчинения. Число семядолей, например, является решающим для классификации растений постольку, поскольку они играют определяющую роль в функции размножения и тем самым связаны со всей внутренней организацией растения, указывая на функцию, которая определяет всю его структуру 7. Подобно этому Вик д’Азир показал, что для животных самыми важными, несомненно, являются функции питания и что именно по этой причине «существуют устойчивые соотношения между структурой зубов у плотоядных и структурой их мышц, пальцев, когтей, языка, желудка, кишечника» 8. Таким образом, признак нельзя установить на основе отношения видимого к самому себе; признак, как таковой, является лишь некоей видимой точкой некоей сложной иерархической организации, в которой ведущая и определяющая роль принадлежит функции. В доступных наблюдению структурах признак важен не потому, что он часто встречается; напротив, признак часто встречается потому, что он функционально важен. Как отметил Кювье, обобщая труды последних великих методистов своего времени, чем выше мы поднимаемся к самым общим классам, «тем более устойчивыми становятся общие свойства, причём поскольку самые устойчивые отношения принадлежат наиболее важным частям организма, постольку признаки разделения на высших уровнях извлекаются из этих наиболее важных частей… Именно в этом смысле данный метод можно считать естественным: он учитывает значимость органов» 9. 3.В этих условиях ясно, как понятие жизни смогло стать необходимым для упорядочения живых существ. Произошло это по двум причинам. Прежде всего потому, что в глубине тела требовалось уловить отношения, связывающие наружные органы с теми органами, существование и скрытая форма которых обеспечивают наиболее важные жизненные функции. Так, Шторр предлагает классифицировать млекопитающих по расположению копыт, поскольку оно связано со способами передвижения и вообще двигательными возможностями животного, а эти способы в свою очередь соотносятся с формой питания и различными органами пищеварительной системы 10. Более того, наиболее важные признаки могут оказаться в то же время и наиболее скрытыми; уже в растительном царстве можно отметить, что не цветы и не плоды, эти самые заметные части растения, являются здесь самыми значимыми элементами, но зародышевый аппарат и такие органы, как семядоли. У животных это явление встречается ещё чаще. Шторр полагал, что обширные классы животных следует определять посредством форм кровообращения, а Ламарк (который, впрочем, сам не занимался вскрытиями) отвергал даже для низших животных принцип классификации, который опирался бы лишь на видимую форму: «Рассмотрение тела и членов ракообразных заставляло всех естествоиспытателей видеть в них настоящих насекомых; Таким образом, классифицировать уже не значит соотносить видимое с самим собой, заставляя один из его элементов представлять другие, — это значит уже в исходном побуждении к анализу связывать видимое с невидимым как с его скрытой причиной, а затем восходить от этой скрытой архитектоники к тем её видимым знакам, которые даны на поверхности тел. Как говорил Пинель в своих естественно-научных работах: «ограничиться внешними признаками, определяющими названия, не значит ли это закрыть для себя самый плодотворный источник знаний и тем самым, так сказать, лишить себя возможности раскрыть великую книгу природы, на познание которой мы, однако, притязаем?» 12. Теперь признак вновь приобретает свою былую роль видимого знака, указывающего на скрытую глубину; однако указывает он не на некий скрытый текст, не на таящееся под покровом слово или же какое-нибудь сходство — слишком тонкое, чтобы быть заметным, — но лишь на связный ансамбль органической структуры, которая вбирает в единую ткань своей — суверенности и видимое, и невидимое. 4.Таким образом, параллелизм между классификацией и номенклатурой нарушается. Когда классификация представляла собой всё более детализирующееся расчленение видимого пространства, тогда вполне можно было помыслить, что разграничение и называние этих ансамблей может осуществляться одновременно и параллельно. Проблема имени и проблема рода были изоморфными. Однако теперь, когда признак способен служить классификации, лишь соотносясь прежде с целостной органической структурой индивидов, «разграничение» и «называние» осуществляются уже не сообразно одним и тем же критериям и операциям. Для того, чтобы обнаружить основные совокупности, в которых перегруппировываются живые существа, следует преодолеть глубину этого пространства, отделяющего наружные органы от наиболее скрытых, а эти последние от тех основных функций, которые они обеспечивают. Напротив, совершенная номенклатура Этим разграничением, которое за какие-нибудь несколько лет покончило с естественной историей и её культом таксономии, мы обязаны гению Ламарка; во вступительном слове к «Французской флоре» он противопоставил как совершенно различные две задачи ботаники: «определение», которое применяет правила анализа и позволяет обнаружить имя простыми приёмами бинарного метода (или Имя и род, обозначение и классификация, язык и природа теперь уже не пересекаются с полным правом. Порядок слов и порядок существ разграничиваются теперь весьма условно определённой линией. Их былая сопринадлежность, на которой в классический век держалась естественная история и которая единым движением вела от структуры к признаку, от представления к имени, от видимого индивида к абстрактному роду, начинает разрушаться. Теперь говорят о вещах, место которых в ином пространстве, нежели пространство слов. Осуществив это разграничение уже в ранних своих работах, Ламарк замкнул эпоху естественной истории и открыл дорогу эпохе биологии гораздо решительней и уверенней, нежели двадцать лет спустя, вернувшись к уже известной теме — единого ряда видов и их постепенных преобразований. Понятие органической структуры существовало уже в естественной истории XVIII века, как в анализе богатства — понятие труда, которое также не было изобретением конца классического века, однако в XVIII веке это понятие служило лишь для определения способа образования сложных индивидов из более простых элементов. Так, Линней разграничивал «соположение частей», посредством которого растут минералы, и «внутреннюю приимчивость», посредством которой питается и развивается растение 14. Бонне противопоставлял «агрегат» «грубых тел» и «композицию организованных тел», которые «пересекаются бесконечным множеством своих частиц, как жидких, так и твёрдых» 15. Таким образом, вплоть до конца XVIII века это понятие органической структуры никогда не использовалось для обоснования порядка природы, для ограничения её пространства, для разграничения её обликов. Лишь в работах Жюсье, Вик д’Азира и Ламарка оно впервые начинает функционировать в качестве метода определения признаков — оно подчиняет одни признаки другим, связывает их с функциями, располагает их согласно архитектонике не только внутренней, но и внешней, столь же невидимой, сколь и видимой, оно распределяет эти признаки в ином пространстве, нежели пространство имён, речи и языка. Таким образом, теперь оно уже не обозначает только одну категорию среди многих; оно не только указывает на разрыв в таксономическом пространстве, но определяет для некоторого рода существ их внутренний закон, позволяющий тем или иным их структурам приобретать значимость признака. Таким образом, органическая структура вклинивается между структурами, которые расчленяют, и признаками, которые обозначают, — вводя между ними глубинное, внутреннее, существенное пространство. Это важное изменение осуществляется пока ещё в стихии естественной истории; изменяя методы и приёмы таксономии, оно, однако, не отвергает основополагающих условий её возможности, не затрагивает ещё самого способа бытия естественного порядка. Правда, оно влечёт за собой одно важное следствие: углубление разрыва между органическим и неорганическим. В той таблице существ, которую развёртывала естественная история, организованное и неорганизованное были всего лишь двумя рядоположными категориями; они пересекались, хотя и не обязательно совпадая, с противопоставлением живого и неживого. С того момента, как органическая структура становится в системе естественных признаков основным понятием, позволяющим переходить от видимой структуры к обозначению, она перестаёт быть рядовым признаком; она охватывает теперь всё таксономическое пространство, в котором она ранее помещалась, и именно она в свою очередь даёт основание для всякой возможной классификации. Тем самым противопоставление органического и неорганического становится основополагающим. Фактически начиная с Органическое становится живым, а живое — тем, что производит себя, возрастая и воспроизводясь; неорганическое, неживое, есть то, что не развивается и не воспроизводится; инертное и неплодотворное, оно находится на границах жизни, оно смерть. И если оно тесно связано с жизнью, то лишь как то, что изнутри стремится её разрушить и погубить. «Во всех живых существах действуют две мощные силы, чётко различные и всегда противоборствующие, так что каждая из них постоянно разрушает то, что производит другая» 18. Мы видим, как, разрушая до основания великую таблицу естественной истории, становится возможной такая наука, как биология, а также как в исследованиях Биша выявляется возможность основополагающего противопоставления жизни и смерти. Дело тут вовсе не в торжестве, не столь уж бесспорном, витализма над механицизмом; ведь сам витализм с его стремлением определить специфику жизни является лишь внешним проявлением этих археологических событий. 4. Флексия словТочный отклик на все эти события можно найти Причину этого обнаружить несложно: дело в том, что в течение всего классического века язык утверждался и рассматривался как дискурсия, то есть как спонтанный анализ представления. Среди всех других форм неколичественного порядка он был наиболее непосредственным, наименее преднамеренным, глубже всего связанным с собственным движением представления. А следовательно, язык оказывался глубже укоренён в представлении и способе его бытия, чем те упорядоченности, ставшие предметом размышления (научного или обыденного), которые служили основой классификации живых существ или обмена богатств. Изменения исследовательских приёмов, сказавшиеся на измерении меновых стоимостей или способах выделения признаков живых существ, заметно преобразили и анализ богатств, и естественную историю. Для того чтобы Вплоть до начала XIX века в исследованиях языка можно обнаружить лишь очень немногие изменения. Слова всё ещё исследовались на основе их связи с представлениями, как потенциальные элементы дискурсии, предписывающей всем им одинаковый способ бытия. Однако эти содержания представлений не исследовались только в измерении, соотносящем их с абсолютным первоначалом (мифическим или реальным). Во всеобщей грамматике, взятой в её самом чистом виде, все слова какого-либо языка являлись носителями значения более или менее скрытого, более или менее производного, первоначальное основание которого коренилось, однако, в первоначальном обозначении. Всякий язык, каким бы сложным он ни был, оказывался расположенным в открытости, разверзнутой раз и навсегда древнейшими человеческими криками. Побочные сходства с другими языками — близкие созвучия соответствуют сходным значениям — замечались и обобщались лишь для подтверждения вертикальной связи каждого языка с этими глубинными, погребёнными, почти немыми значениями. В последней четверти XVIII века горизонтальное сравнение языков приобретает иную функцию: оно уже более не позволяет узнать, что именно каждый из них мог взять из древнейшей памяти человечества, какие следы от времён, предшествовавших вавилонскому смешению языков, отложились в звучании их слов; но оно даёт возможность определить, какова мера их сходств, частота их подобий, степень их прозрачности друг для друга. А отсюда те обширные сопоставления различных языков, которые появляются в конце XVIII века — порой под влиянием политических причин, как например, предпринятые в России 19 попытки составить перечень языков Российской империи: в 1787 году в Санкт-Петербурге появился первый том «Glossarium comparativum totias orbis» («Всемирного сравнительного словаря»); он содержал ссылки на 279 языков: 171 азиатский, 55 европейских, 30 африканских, 23 американских 20. Однако пока ещё эти сравнения делаются исключительно на основе Итак, сопоставление языков в конце XVIII века выявляет некоторое связующее звено между сочленением содержаний и значением корней: речь идёт о флексиях. Конечно, само явление флексии уже давно было известно грамматистам (подобно тому, как в естественной истории понятие органической структуры было известно ещё до Палласа или Ламарка, Однако сравнение различных форм глагола «быть» в санскрите, латыни или греческом (у Кёрду 22 и Уильямса Джонса 23) обнаружило здесь некое постоянное отношение, обратное тому, которое обычно предполагалось: изменению подвергается именно корень, а флексии остаются сходными. Так, санскритский ряд asmi, asi, asti, smas, stha, santi именно посредством флексионной аналогии точно соответствует латинскому ряду sum, es, est, sumus, estis, sunt. Ясно, что и Кёрду и Анкетиль-Дюперрон оставались на уровне исследований всеобщей грамматики, когда первый усматривал в этом параллелизме остатки первоначального языка, а второй — результат исторического смешения, которое могло произойти между жителями Индии и Средиземноморья в эпоху бактрианского царства. Однако то, что выявлялось в результате сравнения этих сопряжений, было уже не просто связью первоначальных слогов с первоначальными смыслами, но более сложным отношением между изменениями основы и грамматическими функциями; обнаружилось, например, что в различных языках существует постоянное отношение между определённым рядом формальных изменений и столь же определёнными рядами грамматических функций, синтаксических значений или смысловых изменений. Тем самым всеобщая грамматика начинает постепенно менять свои очертания: способ связи различных теоретических сегментов между собой становится иным, объединяющая их сетка обрисовывает уже несколько иные контуры. В эпоху Бозе и Кондильяка отношение между корнями с их столь гибкой формой и смыслом, расчленённым в представлениях, или же связь между способностью обозначать и способностью сочленять обеспечивается самодержавием Имени. Ныне сюда включается ещё один элемент; с точки зрения смысла или представления он имеет лишь некоторую вспомогательную, необходимо второстепенную значимость (речь идёт о роли подлежащего или дополнения, исполняемой лицом или обозначаемой вещью; речь идёт о времени действия), но с точки зрения формы он складывается в прочный, постоянный, почти неизменный ансамбль, основной закон которого навязывается корням-представлениям и способен даже изменять их. К тому же этот элемент, вторичный по своей смысловой значимости, первичный по своей формальной устойчивости, сам по себе не является отдельным слогом, вроде постоянного корня — скорее, это система изменений, различные сегменты которой согласуются друг с другом. Так, буква «s» сама по себе не означает второе лицо, подобно тому, как буква «е» означала, по мнению Кур де Жебелена, дыхание, жизнь и существование; лишь совокупность изменения «m», «s», «t» придаёт глагольному корню значение первого, второго и третьего лица. Этот новый способ исследования вплоть до конца XVIII века не выходил за пределы исследования языка в его связи с представлениями. Речь всё ещё идёт о дискурсии. Однако уже тогда через посредство системы флексий выявилось измерение чистой грамматики: язык строится уже не только из представлений и звуков, которые в свою очередь их представляют и сами упорядочиваются, как того требуют связи мышления; язык состоит прежде всего из формальных элементов, сгруппированных в систему и навязывающих звукам, слогам и корням некий порядок, уже отличный от порядка представления. Таким образом, в анализ языка вводится элемент, к языку несводимый (подобно тому, как в анализ обмена был введён труд, Одним из первых видимых следствий этого было в конце XVIII века появление фонетики, которая является уже не столько исследованием первичных значений выражения, сколько анализом звуков, их отношений и возможных взаимопреобразований: в 1781 году Хельваг построил треугольник гласных 24. Точно так же появляются и первые наброски сравнительной грамматики: в качестве объекта сравнения берутся в различных языках не пары, образованные группой букв и Как сказал Монбоддо, «механизм языков менее произволен и более упорядочен, нежели произношение слов; в нём мы находим великолепный критерий для определения близости языков друг другу. Вот почему, когда мы видим, что два языка сходно используют такие наиболее важные приёмы, как деривация, словосложение, инфлексия, то из этого следует, либо что один из них происходит от другого, либо что оба они являются диалектами одного и того же первоначального языка» 25. Когда язык определялся как дискурсия, он 5. Идеология и критикаТаким образом, во всеобщей грамматике, в естественной истории, в анализе богатств произошли в последние годы XVIII века события одного и того же рода. Знаки в их связи с представлениями, анализ тождеств и различий, который смог в результате установиться, общая картина, сразу и непрерывная и расчленённая, в которую складывается это множество сходств, определённый порядок, утвердившийся среди эмпирических множеств, — все это уже не могло более основываться лишь на самоудвоении представления. Начиная с этого события, ценность объектов желания определяется уже не только другими объектами, которые желание может себе представить, но областью, не сводимой к этому представлению, — трудом; отныне живое существо можно характеризовать уже не посредством элементов, которые доступны анализу на основе представлений о нём Чтобы установить связь между представлением смысла и представлением слова, теперь приходится прибегать к чисто грамматическим законам языка, который независимо от своей способности представлять представление подчинён строгой системе фонетических изменений и синтетических зависимостей; в классический век языки имели грамматику потому, что они обладали способностью к представлению, теперь они строят представления на основе этой грамматики, выступающей для них как бы изнанкой истории, тем необходимым внутренним вместилищем, для которого собственно репрезентативные значения являются лишь внешней, видимой, блестящей оболочкой. Чтобы связать в Наконец, когда речь идёт о том, чтобы связать представление какого-либо объекта потребности со всем тем, что может соответствовать ему в акте обмена, приходится прибегать к форме и количеству труда, которые и определяют его стоимость: иерархия вещей в непрерывных колебаниях рынка устанавливается не с помощью других объектов или других потребностей, но благодаря самой деятельности, которая их произвела и безмолвно покоится в них; не что иное, как рабочие дни и часы, необходимые для их производства, добычи или перевозки, складываются теперь в их собственный вес, их рыночную устойчивость, их внутренний закон, а значит, Таким образом, это немного загадочное глубинное событие, которое произошло в конце XVIII века во всех трёх областях, единым движением произведя во всех один и тот же разрыв, можно теперь определить в его единстве, лежащем в основе его различных форм. Мы видим, сколь поверхностно было бы искать это единство в прогрессе рациональности или открытии новой темы в культуре. Дело не в том, что в последние годы XVIII века сложные явления биологии, истории языков или промышленного производства стали подчиняться новым формам рационального анализа, которые дотоле были им чужды; не в том, что под «влиянием» неведомо какого зарождающегося романтизма вдруг пробудился интерес к сложным формам жизни, истории и общества; дело не в том, что во всех этих проблемах мы отходим от рационализма, подчинённого механической модели, правилам анализа и законам рассудка. Конечно, всё это — перемены и сдвиги культурных интересов, перетасовки мнений и суждений, возникновение новых форм в научной речи, первые морщины на просветлённом лике знания — было, но лишь как поверхностное изменение. В более глубоком смысле на том уровне, где познание укореняется в своей позитивности, событие это касается не рассматриваемых, анализируемых и объясняемых сознанием объектов и даже не способа их познания и рационализации, но отношения представления к тому, что в нём даётся. У Адама Смита, у первых филологов, у Жюсье, Вик д’Азира или Ламарка произошёл именно этот небольшой, но чрезвычайно существенный сдвиг, который опрокинул всю западную мысль: представление потеряло способность обосновывать, исходя из самого себя, в своём собственном развёртывании и игре самоудвоения, те связи, которые могли бы соединить его различные элементы воедино. Никакое сочленение или расчленение, никакой анализ тождеств и различий не способен отныне обосновать взаимосвязь представлений, а сам порядок, сама таблица, в которой он пространственно локализуется, те соседства, которые он определяет, последовательности, которые он санкционирует, а также всевозможные переходы от одной точки его поверхности к другой — все это уже не способно связать между собой представления или их элементы. Условие всех этих связей помещается теперь вне представления, по ту сторону непосредственной видимости, в некоем закулисном мире, который глубже и шире, чем оно само. Для того чтобы достичь той точки, где воссоединяются видимые формы всего существующего — структура всего живого, стоимость богатств, синтаксис слов, — приходится устремляться к той вершине, к той необходимой, не недоступной точке, которая уходит за пределы нашего взгляда в самую глубину вещей. Отступая в свою собственную суть, сосредоточиваясь в той силе, которая их одушевляет, в той органической структуре, которая их поддерживает, в том генезисе, который непрестанно их порождает, вещи в сокровенной своей истине ускользают из пространства таблицы. Это уже не чистое постоянство распределения собственных представлений в одних и тех же формах — они замыкаются на самих себе, приобретают свою собственную объёмность, находят для себя внутреннее пространство, которое для нашего представления будет внешним. Именно исходя из этой скрытой в них архитектоники, взаимосцепления, которое их поддерживает и сохраняет своё тайное владычество в каждой их частице, именно на основе той силы, которая их порождает и остаётся в них как нечто неподвижное, но ещё живое, — именно поэтому все вещи, их осколки, грани, куски, оболочки, даются, хотя и не полностью, представлению. Из их недоступного запаса оно мало-помалу извлекает те хрупкие элементы, единство которых всегда скрепляется Пространство порядка, которое служило общим местом для представления и для вещей, для эмпирической зримости и сущностных законов, которое объединяло закономерности природы и улавливаемые воображением сходства сеткой тождеств и различий, которое сводило эмпирическую последовательность представлений в одновременность таблицы и позволяло: шаг за шагом логически обследовать весь ансамбль единовременных природных элементов, — это пространство порядка оказывается теперь разорванным: с одной стороны, теперь выступают вещи с их собственной организацией, их скелетом, с пространством, которое их расчленяет, и временем, которое их производит; с другой стороны — представление, чистая временная последовательность, в которой эти вещи (хотя всегда лишь частично) обращаются к субъективности, к сознанию, к индивидуальному познавательному усилию, к тому психологическому индивиду, который, из глубины ли своей собственной истории или же на основе воспринятой им традиции, стремится к познанию. Представление уже Такое утверждение, однако, преждевременно. Во всяком случае, оно предвосхищает будущую диспозицию знания; которая в конце XVIII века не была ещё окончательно установлена. Не следует забывать, что, когда Смит, Жюсье и У. Джонс пользовались понятиями труда, организации, грамматической системы, они не искали выхода за пределы табличного пространства, определённого классической мыслью, не пытались преодолеть видимость в вещах и тем избавиться от игры представления, представляющего самого себя; они лишь устанавливали некую форму связи, доступную анализу, постоянную и обоснованную. Речь шла исключительно о том, чтобы обнаружить общий порядок тождеств и различий. Великий поворот, который вызовет по другую сторону представления поиск самого бытия того, что представлено, пока ещё не начался; определилось лишь место, с которого он сможет начаться. Однако место это всё ещё очерчивается внутренней диспозицией представлений. Ясно, что этой двойственной эпистемологической конфигурации соответствует и философская двойственность, указывающая на её близкую развязку. Сосуществование в конце XVIII века Идеологии и критической философии — Дестю де Траси и Канта — это соседство двух чуждых форм сознания, тех, что в научной мысли ещё хранят единство, но уже обречены Идеология не задаёт вопроса об обосновании, границах и корнях представления, но охватывает вообще всю область представлений, фиксируя необходимо проявляющиеся в ней последовательности, определяя образующиеся в ней связи, выявляя законы соединения и разъединения, которые способны управлять ей. Она помещает все знание в пространство представлений и, охватывая всё это пространство, формулирует знание организующих его законов; в этом смысле она является знанием о всяком знании. Правда, это основополагающее удвоение ещё не выводит её за пределы поля представления; напротив, цель её в том, чтобы отбросить всякое знание к представлению, непосредственная близость которого неизбежна: Следует, однако, заметить, что, определяя мысль об отношении ощущением этого отношения или, короче, сводя мысль вообще к ощущению, Дестю покрывает всю область представления, не выходя за её пределы, но при этом достигая той границы, за которой ощущение как первоначальная простейшая форма представления, как минимальное дающееся мысли содержание, отбрасывается в область физиологических условий, способных его объяснить. Всё то, что, будучи прочитанным в одном смысле, проявляется как самая хрупкая всеобщность мысли, в то же самое время, будучи расшифрована в другом направлении, проявляется как сложный результат зоологических особенностей: Сколь бы различными по форме, стилю и целям ни были вопросы Канта и вопросы Идеологов, они имеют одну и ту же точку приложения: взаимоотношение представлений. Однако Кант не берёт это отношение (со всем тем, что его обосновывает и оправдывает) на уровне представления, пусть даже и сведённого в своём содержании, на рубеже пассивности и сознания, к простому ощущению; Кант устремляет свой вопрос к тому, что делает возможным само это отношение в его всеобщности. Отказываясь от обоснования связи между представлениями посредством некоего внутреннего канала, мало-помалу иссушающего эту связь до чистого впечатления, Кант опирается на условия, которые определяют общезначимую форму этой связи. Направляя таким образом свой вопрос, Кант обходит и само представление, и всё то, что в нём даётся, и обращается к тому, на основе чего может быть дано всякое вообще возможное представление. Теперь представления уже не способны развёртываться на своей собственной основе, в соответствии с присущими им самим законами функционирования, разъединяясь в анализе и соединяясь в синтезе: лишь суждения опыта или эмпирические констатации могут основываться на содержаниях представления. Всякая другая связь, притязающая на всеобщность, должна быть обоснована по ту сторону всякого опыта, в априорных условиях, которые делают её возможной. Речь здесь идёт, конечно, не о потустороннем мире, но о тех условиях, при которых может существовать всякое представление мира вообще. Таким образом, имеется некоторое соответствие между кантовской критикой и тем первоначальным, едва завершённым обликом, в котором в ту же самую эпоху представал идеологический анализ. Однако Идеология простирала свою рефлексию на всё поле познания — от первоначальных впечатлений и до политической экономии, включая логику, арифметику, науки о природе и грамматику; она стремилась охватить в форме представления всё то, что постоянно создавалось и воссоздавалось вне её. Однако это схватывание могло осуществиться лишь в полумифической форме генезиса — одновременно и единичного, и всеобщего, при котором отдельное, пустое и абстрактное сознание должно было, начав с мельчайшего представления, постепенно развернуть обширную картину всего, что вообще может быть представленным, В этом смысле Идеология — это последняя классическая философия, подобно тому как «Жюльетта» — это последний классический рассказ. В сценах и рассуждениях у де Сада новая мощь желаний находит себе место в развёртывании безупречно прозрачного представления; так, анализ, проводимый Идеологией, включает в своё повествование о рождении все формы представления, вплоть до самых сложных. В противоположность Идеологии кантовская критика означает, напротив, порог современной эпохи, она вопрошает представление, исходя уже не из бесконечного движения, которое строит из простейших элементов все возможные их комбинации, но исходя из его законных границ. Таким образом, она впервые санкционирует важное событие европейской культуры конца XVIII века: уход знания и мысли за пределы пространства представления. Оно оспаривается в самой своей основе, в своём первоначале, в своих границах; безграничное поле представления, которое установила классическая мысль и которое Идеология стремилась шаг за шагом обойти с помощью научной дискурсии, обернулось теперь метафизикой — но такой метафизикой, которая никогда не вышла бы за свои собственные рамки, которая выступала бы в качестве неискушённого догматизма, которая никогда не ставила бы прямо вопроса о своих правах. В этом смысле Критика выделяет то метафизическое измерение, с которым философия XVIII века стремилась покончить простым анализом представления. В это же время, однако, она открывает возможность другой метафизики, цель которой — вопрошание всего того, что лежит за пределами всякого представления и является его источником и первоначалом; именно она сделала возможными те философии жизни, Воли, Слова, которые XIX век развернул, следуя по стопам «Критики». 6. Объективные синтезыОтсюда проистекает почти бесконечный ряд следствий. Во всяком случае, следствий неограниченных, поскольку и наше нынешнее мышление принадлежит ещё к их преемству. В первый ряд следует, несомненно, поместить одновременное возникновение новой трансцендентальной темы и новых эмпирических полей, а если не новых, то по крайней мере Именно разложение в последние годы XVII века этого однородного поля доступных упорядочению представлений обусловило соответственно появление двух новых форм мысли. Одна задаёт вопрос об условиях отношения между представлениями с точки зрения того, что делает их вообще возможными; тем самым открывается такое трансцендентальное поле, где субъект который никогда не даётся в опыте (поскольку он не эмпирический), но обладает лишь конечным бытием (поскольку интеллектуальной интуиции не существует), определяет в своём отношении к Наряду с этим «выходом» к трансцендентальному, и симметрично с ним, уже другая форма мысли задаёт вопрос об условиях отношения между представлениями с точки зрения самого бытия, которое в них оказалось представленным; на горизонте всех действительных представлений появляются, в качестве основы их единства, те объекты, недоступные объективации, те представления, никогда не могущие быть представленными до конца, те зримости, что одновременно и явны, и скрыты, те реальности, которые тем больше отступают вглубь, чем важнее они для обоснования всего, что даётся нам и предстаёт перед нами: могущество труда, сила жизни, способность к речи. Именно на основе этих форм, которые блуждают на самых дальних границах нашего опыта, в наши представления входят стоимость вещей, органическая структура живых существ, грамматическая структура и историческая близость языков; этим они возлагают на нас долг познания — быть может, бесконечный. Таким образом, условия возможности опыта ищутся в условиях возможности объекта и его существования, тем более что для трансцендентальной рефлексии условия возможности объектов опыта и условия возможности самого опыта тождественны. Новая позитивность наук о жизни, языке, экономике находит соответствие в трансцендентальной философии. Труд, жизнь, язык, таким образом, выявляются как «трансценденталии», которые делают возможным объективное познание живых существ, законов производства, форм языка. Находясь в своём бытии вне сознания, они тем самым являются условиями познания; они соотносятся с кантовским открытием трансцендентального поля и, однако, отличаются от него в двух существенных моментах: они располагаются на стороне объекта и даже, пожалуй, по ту его сторону; подобно Идее в трансцендентальной Диалектике, они тотализируют феномены и утверждают априорную связность эмпирических множеств; однако они основывают их в таком бытии, загадочная реальность которого ещё до всякого познания создаёт порядок и связь в том, что подлежит познанию; более того — они касаются области апостериорных истин и принципов их синтеза, а уже не априорного синтеза всякого возможного опыта. Первое отличие (тот факт, что трансценденталии располагаются на стороне объекта) объясняет возникновение тех метафизик, которые, хотя и явились после Канта, всё ещё кажутся «докритическими»: хоть они и отказываются от анализа условий познания, которые могли бы обнаружиться на уровне трансцендентальной субъективности, однако те объективные трансценденталии, из которых эти метафизики исходят (Слово Божие, Воля, жизнь), сами возможны, лишь поскольку область представления оказывается предварительно ограниченной; их археологическая почва — та же, что Таким образом, на основе критики, или, скорее, на основе того смещения бытия по отношению к представлению, первой философской констатацией которого было кантианство, устанавливается основополагающая корреляция: с одной стороны, метафизики объекта или, точнее, метафизики того в принципе необъективируемого источника, из которого исходят все объекты нашего поверхностного познания; Археологическая возможность такой структуры связана с возникновением эмпирических полей, которые теперь уже не могут быть поняты посредством простого, чистого внутреннего анализа представления. Иными словами, она соответствует некоторым моментам диспозиции, присущей современной эпистеме. Прежде всего выявляется тема, которая ранее оставалась невыраженной и, по сути дела, не существовала. Может показаться странным, что в классическую эпоху не было попыток математизировать науки, основанные на наблюдении, или грамматические познания, или экономический опыт. Как будто бы галилеева математизация природы и обоснование механики сами по себе были достаточны для осуществления проекта матезиса. В этом нет ничего парадоксального: анализ представлений по тождествам и различиям, их упорядочение в твёрдых таблицах законно помещало науки о качественном объекте в поле универсального матезиса. В конце XVIII века произошёл новый основополагающий раздел: теперь, когда движение, расчленяющее представления, перестаёт быть движением, связующим их, аналитические дисциплины оказались эпистемологически отличными от тех, которым приходилось прибегать к синтезу. Таким образом, возникает поле априорных наук наук формальных, чистых, дедуктивных, которые подчиняются логике и математике: В качестве противовеса к этим попыткам восстановить единое эпистемологическое поле вновь и вновь обнаруживается полная невозможность этого: либо в силу несводимой специфичности жизни (которую так старались очертить главным образом в начале XIX века), либо в силу особого характера гуманитарных наук, которые сопротивляются всякой методологической редукции (попытки определить и измерить это сопротивление относятся в основном ко второй половине XIX века). Ясно, что в этом двояком утверждении (неважно, поочерёдном или одновременном) о способности и неспособности формализовать эмпирическое следует признать след того глубинного события, которое в конце XVIII века оторвало пространство представления от самой возможности синтеза. Именно это событие помещает формализацию или математизацию в основу всякого современного научного поиска, и оно же объясняет, почему всякая поспешная математизация или всякая наивная формализация эмпирического принимает вид «докритического» догматизма и звучит в мысли как возврат к банальностям Идеологии. Следовало бы вспомнить Разрывается оно дважды: сначала по линии, разграничивающей чистые формы анализа от законов синтеза, а потом по линии, отделяющей при обосновании синтезов трансцендентальную субъективность от способа бытия объектов. Обе эти формы разрыва порождают два ряда устремлений, которые при некоторой установке на всеобщность могут показаться лишь отголоском картезианских или лейбницевских начинаний. Однако если вглядеться попристальнее, то окажется, что объединение поля познаний не имеет и не может иметь в XIX веке тех форм, тех притязаний, тех обоснований, какие были возможны в классическую эпоху. При Декарте или Лейбнице взаимопрозрачность знания и философии была безоговорочной, так что универсализация знания в философском мышлении не требовала Начиная с Канта, проблема меняется: знание уже не может более развёртываться на единой и объединяющей основе матезиса. С одной стороны, возникает проблема отношений между формальным полем и трансцендентальным полем (и на этом уровне все эмпирические содержания знания как бы заключаются в скобки и временно лишаются какой-либо значимости), Первая форма философии проявилась прежде всего в фихтевском стремлении генетически вывести целостность трансцендентальной сферы из чистых, всеобщих, отвлечённых законов мысли; тем самым открывается поле исследований, пытающихся либо привести любую трансцендентальную рефлексию к анализу формализации, либо обнаружить в трансцендентальной субъективности основу возможности всякой формализации. Что же касается другого философского начинания, то оно возникает впервые в гегелевской феноменологии, где вся целостность эмпирической области воссоздаётся внутри сознания, раскрывающегося перед самим собой в качестве духа — то есть как поле, одновременно и эмпирическое, и трансцендентальное. Мы видим, как феноменологическая задача, поставленная позднее Гуссерлем, связана в самой глубине своих возможностей и невозможностей со всей судьбою западной философии, определившейся в XIX веке. В самом деле, она стремится укоренить права и границы формальной логики в рефлексии трансцендентального типа, Наиболее отдалённые и для нас пока ещё с трудом преодолимые следствия этого решающего события, происшедшего в западной эпистеме в конце XVIII века, можно подытожить следующим образом. В части отрицательной: происходит вычисление области чистых форм познания, приобретающей одновременно и самостоятельность, и господство над всяким эмпирическим знанием, вновь и вновь порождая проект формализации конкретного знания и проект утверждения чистых наук во что бы то ни стало. В части положительной: эмпирические области оказываются связанными с рефлексией о субъективности, о человеческом существе и конечности его бытия и тем самым приобретают значение и роль философии и вместе с тем редукции философии, то есть антифилософии. | |
Примечания: | |
---|---|
| |
Оглавление | |
| |