Сокращённый вариант очерка был прежде опубликован под названием «The world inhospitable to Levinas», Philosophy Today 43.2 (1999, Summer). | |
Как правило, каждый великий мыслитель, создающий свою весьма совершенную концепцию или образ, одновременно рисует завршенную картину мира, в которую вписывается его творение и которая наполняет его смыслом; этот мир, построенным по собственным меркам, становится обжитым домом для самого философа. Для Левинаса таким миром было «нравственное взаимодействие двоих», сознательная утопия в обоих её неотделимых друг от друга значениях: как в смысле нереальности, так Общеизвестно, что мораль (в терминах Левинаса — существование для Другого) обладает внушающим благоговейный страх потенциалом любви и ненависти, самопожертвования и господства, заботы и жестокости; двойственность является первичной движущей силой нравственности, но внутри самого себя нравственное взаимодействие двух личностей, если можно так выразиться, способно сохранять их собственный универсум. Мораль не нуждается в кодексах или правилах, разуме или знаниях, доводах или суждениях. Она их всё равно не поймёт; она как бы «предшествует» всему этому (нельзя даже сказать, что моральный импульс является «неартикулированным» или «немым» — невыразимость словами или неспособность внятно говорить следуют за языком, тогда как моральный импульс, возникающий при появлении Лица, предшествует речи). Мораль устанавливает свои стандарты по ходу собственного развития. Она не знает о виновности или невиновности — она непорочна в истинном смысле чистоты, в чистоте наивности. Как отмечал Владимир Янкелевич 1: нельзя быть непорочным, кроме как в условиях необладания непорочностью, то есть иначе как не имея представления о ней. Нравственное взаимодействие двоих, постулированное Левинасом как место, где мораль появляется на свет и чувствует себя в своей среде, является наивным; оно ещё не предполагает, что является взаимодействием, пусть даже нравственным. Только при взгляде извне вовлечённые в него люди превращаются в «Они», в «пару», в «двоих» (и, согласно правящему во внешнем мире закону ответного действия, это «Они», будет, по всей вероятности, истолковано самой «парой», как «мы»: при этом даже без потери и изменения смысла). Именно сторонний взгляд «овеществляет» нравственное взаимодействие и, таким образом, превращает его в единицу, вещь, которую можно описывать такой, какая она есть, «обращаться» с ней, сравнивать её с другими, «подобными ей», исчислять и оценивать её, управлять ей. Но сам я как нравственная личность, не признаю никакого «мы», «пары», никакой надиндивидуальной общности с её «нуждами» и «правами». «Внутри» нравственного взаимодействия есть только Я, с моей ответственностью, заботой, командами, которые приказывают мне и только мне, и Лицо, выступающее катализатором и повивальной бабкой всего этого. Моё единение с Другим не переживёт исчезновения или устранения ни меня, ни Другого. «Переживать» это исчезновение будет просто некому. «Единение» нравственного взаимодействия ранимо, слабо, хрупко, постоянно существует в тени смерти — и всё потому, что ни Я, ни Другой в этой партии не заменяемы. Именно эта незаменимость делает наше единение моральным. Некому больше сделать то, чего не сделаю я, и поэтому я не могу оправдаться тем, что другие сделают это вместо меня или никто из них не сделает ничего подобного. Кроме того, поскольку каждый из нас незаменим, бессмысленно размышлять о действиях через призму «интересов»: действия каждого из нас никоим образом не могут быть классифицированы как «эгоистические» или «альтруистические». Добро может видеться только в противопоставлении злу, но возможно ли сказать внутри «общества», в котором (что разительно отличает его от «настоящего общества») никто не может быть заменён, что то, что хорошо для одного партнёра, может быть плохо для другого? Именно внутри такого «морального общества», «нравственного взаимодействия двоих» моя ответственность не может быть постигнута и «осуществлена», но становится безграничной, становится ответственностью всей жизни; и это именно то условие, при котором (моральный) императив не требует ни аргументов для обретения власти, ни обращения к угрозе санкций; он изначально воспринимается как императив, причём безусловный. Но всё меняется с появлением Третьего. В этот момент возникает истинное общество и наивный, неуправляемый и непослушный моральный импульс — одновременно необходимое и достаточное условие нравственного взаимодействия — уже не удовлетворяет новым условиям. Вторжение в нравственное взаимодействиеЗдесь, в обществе, в отличие от вселенной двоих, постулат Левинаса, ставящий этику «прежде онтологии», звучит странно: здесь приоритет означает «быть раньше», а не «быть лучше». Чистое, наивное единение Я и Другого не является уже ни чистым, ни наивным. Теперь может быть задано и задаётся множество вопросов об этом единении, которому, возможно, суждено пройти через много испытаний. Любви придётся считаться с эгоизмом; Mitsein (сосуществование) иногда соперничает с Fuersein (существованием для Теперь я живу в мире, населённом, как остроумно заметила Аньес Хеллер 2, «Всеми, Некоторыми, Многими и их компаньонами. В нём существуют Различие, Количество, Знание, Сейчас, Предел, Время, Пространство, а также Свобода, Справедливость и Несправедливость и, разумеется, Истина и Ложь». Они являются основными действующими лицами в пьесе, называемой Обществом, и находятся далеко за пределами досягаемости моей моральной (теперь «просто интуитивной») мудрости, будучи очевидно невосприимчивыми ко всему, что бы Третий — это тоже Другой, но не тот Другой, которого мы встречаем в «первоначальной сцене» Левинаса, сцене их той моральной пьесы, которая не подозревала, что является таковой, ставилась и режиссировалась одной лишь моей ответственностью. «Несхожесть» Третьего — совершенно иного порядка. Двое «других» живут в разных мирах. Они — две планеты, каждая со своей собственной орбитой, которая не пересекается с орбитой другого Другого. Ни один из них не переживёт смену орбит. Двое Других не общаются друг с другом; когда один говорит, другой не слушает; если бы другой действительно слушал, то не понял бы, что услышал. Каждый может себя чувствовать комфортно, только если другой отходит в сторону, или, что ещё лучше, не переходит границы. Другой как Третий может быть встречен лишь за пределами территории морали Левинаса, в другом мире, на территории Социального Устройства, управляемой Справедливостью. Как говорит Левинас,
Что делает Третьего столь отличным от Другого, которого мы видели в первой и наивной моральной встрече? В своей оценке социологического значения и места третьего элемента Георг Зиммель свёл уникальную, плодотворную роль Третьего до того, что в любой триаде «третий элемент находится на таком отдалении от двух других, что не существует социологических взаимодействий, в равной степени касающихся всех трёх элементов» 4. Эта взаимная дистанция при отсутствии взаимодействий превращается в «объективность» (следует читать: в безучастность, в отсутствие обязательств). С позиций Третьего, весьма удобных, то, что раньше было нравственным взаимодействием, становится группой, целостностью, наделённой собственной жизнью, единством, превосходящим сумму его элементов. В такой ситуации субъекты могут рассматриваться как противостоящие «целому», а их мотивы — как отличные от его «интересов». Субъекты превращаются в индивидов, которые могут сравниваться, измеряться, осуждаться согласно внеличностным «статистически средним» или «нормативным» стандартам — и Третий уверенно занимает положение потенциального суда присяжных или третейского судьи, то есть того, кто выносит вердикт. Нерациональным и безнадёжно субъективным движущим силам моральных субъектов Третий может противопоставить объективные критерии рациональных интересов. Асимметрия моральных отношений исчезает, партнёры становятся равными, взаимозаменяемыми и замещаемыми. Действующие лица вынуждены объяснять, что они делают, формулировать и отстаивать доводы, оправдываться ссылками на стандарты, которых они не составляли. Площадка для норм, законов, этических правил и судов расчищена. И эта площадка должна быть застроена, причём немедленно. Объективность, этот троянский конь Третьего, нанесла смертельный или по крайней мере потенциально завершающий удар по нежным чувствам, двигавшим моральными партнёрами. «Третий связующий элемент лишает взаимодействующие стороны их эмоциональных качеств», — говорит Зиммель, но он также лишает эти эмоциональные качества их роли путеводителя по жизни. Рассудок, этот враг страсти, должен вмешаться, иначе восторжествуют хаос и дезориентация. Мы называем рассудком объяснение ex post facto действий, из которых улетучились страсти наивного прошлого. Мы надеемся, что рассудок подскажет нам, что делать, когда страсти обузданы или подавлены и больше уже не движут нами. Мы не можем жить без рассудка — ибо существование «группы» отличается от жизни Другого, поддерживаемой моей ответственностью; ибо единственный в своём роде Другой уже растворился в непохожести Многих. Проблема теперь заключается (в соотнесении) моей жизни и жизни многих. Выживание многих и моё собственное выживание оказываются двумя разными (типами) выживания, Когда Другой растворяется среди Многих, Лицо исчезает. Другой(ие) теперь оказываются безликими. Они — персоны («персона» означает маску, которая скрывает, а не обнажает лица). Отныне я имею дело с масками (классами, стереотипами, на которые меня ориентируют униформы), а не с лицами. Именно маска определяет, с кем мне приходится общаться и какова должна быть моя ответная реакция. Я должен понять значение отдельных видов масок и запомнить, какой реакции требует каждый из них. Нравственное взаимодействие двоих оказывается обширным полем для морали. Оно достаточно велико, чтобы вместить этического субъекта во всей его полноте. На карту этой территории нанесены и высокие пики праведности, и подводные рифы нравственной жизни, которых личность должна избегать как до, так и после того, как она станет ответственной за свою ответственность. Но такое взаимодействие оказывается также слишком узким пространством для существования людей в этом мире. Оно оставляет место не более чем двум личностям. Оно не вмещает большей части повседневных проблем каждого человека: стремления к выживанию и самовозвеличиванию, соизмерения затрат и результатов, подсчёта выигрышей и потерь, поиска удовольствий, уважения или власти, политики и экономики. Теперь, чтобы оказаться на территории морали, нужно ступить не неё снова, а это можно сделать, лишь освободившись от повседневной череды дел, оставив на некоторое время за скобками мирские правила и условности. Чтобы вернуться обратно к нравственному взаимодействию двоих (да и можно ли вернуться к нему? Ведь ситуация, в которой оказываешься, столь резко отличается от той, которую Левинас называл «предшествующей онтологии»), Я и Другой должны лишиться или быть лишены всех общественных регалий, статуса, социальных различий, позиций, ролей и даже недостатков; мы снова должны оказаться ни богатыми, и ни бедными, занимать ни высокое и ни низкое положение, быть ни могущественными, ни обделёнными властью. Мы должны быть низведены до того простого человеческого существования, которое в моральной вселенной Левинаса было дано нам от рождения. Может ли мораль пережить вторжение?С появлением Третьего, как отмечает Левинас в беседе с Франсуа Пуарье, За пределами этого порядка простирается территория выбора, пропорциональности, суждений — и сравнения. Сравнение включает в себя первый акт насилия: отрицание уникальности. Этого насилия невозможно избегнуть, так как среди множества «других» Либеральное государство — государство, основанное на принципе уважения прав человека, — представляется, по словам Левинаса, воплощением и ярким проявлением этого противоречия. Его функция заключена не в чём ином, как в «ограничении того исходного сострадания, из которого родилась справедливость». Но «внутреннее противоречие» либерального государства находит выражение в стремлении «выйти за пределы справедливости, уже инкорпорированной в режим, к справедливости более справедливой…», (и поэтому) «справедливость в либеральном государстве никогда не бывает окончательной». «Справедливость, — продолжает Левинас, — разбужена милосердием, но таким милосердием, какое существует как прежде справедливости, так и после неё»… «Забота о правах человека не является функцией государства; это негосударственный институт внутри государства — призыв к гуманности, которой государство ещё не достигло». Забота о правах человека есть призыв к «избытку милосердия». Можно даже сказать: к Осуществляемая государством справедливость родилась из милосердия, выношенного и выпестованного в рамках исходной этической ситуации. И поэтому справедливостью можно управлять, только если она не перестаёт ощущать свой исходный spiritus movens, продолжает осознавать себя как бесконечный поиск постоянно ускользающей цели — воссоздания среди индивидов или граждан той уникальности, которая изначально отличает Другого как Лицо; если она понимает не только то, что она не способна «соответствовать доброте, которая породила и поддерживает её» (см. L’autre, Utopie et Justice, 1988), но Но что может дать нам исследование Левинасом «мира Третьего», «мира множества других» — социального мира? Мы узнаем, Она не может быть зачата при любых иных обстоятельствах, ей необходимы два родителя, она генетически связана с ними обоими, несмотря на то, что гены, будучи взаимодополняющими, содержат противоположные наследственные коды. Парадоксально, но мораль является школой справедливости, даже несмотря на то, что категория справедливости чужда ей и оказывается лишней в сфере моральных отношений (справедливость возникает вместе со сравнением, но когда Другой воспринимается как единственный, сравнивать просто нечего). «Изначальная сцена» этики, таким образом, оказывается и изначальной, унаследованной от предков, сценой социальной справедливости. Мы также узнаем, что справедливость становится необходимой, поскольку моральный стимул, вполне самодостаточный в рамках нравственного взаимодействия двоих, оказывается плохим проводником за его пределами. Бесконечность моральной ответственности, безграничность (даже молчание!) моральной нормы не могут поддерживаться в условиях, когда «Других» оказывается много (можно сказать, что существует обратно пропорциональная зависимость между бесконечностью «существования для других» и их бесчисленностью). Но именно моральный стимул вызывает к жизни справедливость: он обращается к ней во имя самосохранения, хотя при этом рискует быть сражённым, разгромленным, покалеченным, ослабленным. В «Диалоге к размышлениям о Другом» (Dialogue sur le penser-a-l’Autre, 1987) собеседник спрашивает Левинаса: «Поскольку я являюсь этическим субъектом, я ответственен за всё и вся, и моя ответственность бесконечна. Но разве может меня устраивать подобная ситуация — как и всякого другого, которого я рискую затерроризировать своим этическим волюнтаризмом? Разве не вытекает отсюда, что этика бессильна в своём желании творить добро?» На что Левинас отвечает: «Я не знаю, совместима ли такая ситуация с жизнью. Конечно, её трудно назвать приемлемой или приятной, но она хорошая. Что особенно важно — Эта ценность не сдает позиций, даже когда бескомпромиссное этическое требование «существовать для (других)» заменяется несколько ослабленным и менее обязательным кодексом справедливости. Она остаётся тем же, чем и была, — высшей ценностью, сохраняющей за собой право тщательно отслеживать, контролировать и оценивать все дела, совершаемые от имени справедливости. Постоянные напряжение и подозрение никогда не ослабевают в отношениях между этикой и справедливым государством, которое никогда не становится достаточно энергичным и надёжным её представителем, никогда не проявляет себя её уполномоченным, исполненным должного трудолюбия. Этика не является производным от государства; моральная власть не проистекает из государственных полномочий по изданию законов и претворению их в жизнь. Она предшествует государству, выступая единственным источником легитимности государства и высшим судьёй этой легитимности. Можно утверждать, что государство оправдано лишь как движущее средство или инструмент этики. (Мы многое уже прояснили), но тем не менее слишком мало, чтобы понять сложные социальные и политические процессы, связывающие нравственные импульсы индивидов с общим этическим влиянием политических действий. Взгляд Левинаса на этические истоки справедливости и на государство как инструмент справедливости (а, косвенно, — и самой этики) не является социологической формулой, да Работы Левинаса вдохновляют на анализ эндемических парадоксов моральной ответственности. Они, однако, ничего не предлагают для изучения парадоксальной природы справедливости. Они абстрагируются от самой возможности, что — так же, как в случае принятия на себя моральной ответственности за Другого, — деятельность институтов, которую Левинас стремится направить на утверждение справедливости, может не соответствовать нравственным идеалам или даже иметь последствия, пагубные для моральных ценностей. Тем более они не допускают возможности, что эти пагубные последствия могут оказаться Некоторые рассуждения на эту тему встречаются в работе Ганса Йонаса 6. В отличие от Левинаса, Йонас рассматривает описанный нами моральный парадокс в исторической перспективе, представляя его как событие во времени, а не вневременную метафизическую категорию. По его мнению, на протяжении большей части человеческой истории разрыв между «макро-» и «микро-» этикой не представлял проблемы; узкий радиус нравственных действий не создавал опасности по той простой причине, что последствия поступков людей (учитывая технологически заданный масштаб человеческих действий) были столь же ограничены. Однако в последнее время масштаб прямых и косвенных последствий деятельности людей экспоненциально вырос, что не сопровождалось соответствующим развитием наших моральных качеств. Ныне совершаемые нами действия могут иметь столь глубокие и радикальные последствия для удалённых стран и последующих поколений, каких мы не в состоянии ни просчитать, ни даже вообразить. Но тот же самый ход истории, что дал людям возможности, инструменты и оружие непредсказуемой силы, использование которых требует чёткого нормативного регулирования, «подорвал основы, способные породить эти нормы, уничтожил саму идею нормы как таковой». Оба отклонения стали следствием развития науки, отрицающей любые пределы человеческих действий и склонной считать, что всё, что может быть сделано, должно быть сделано: сама возможность сделать Йонас настаивает на том, чтобы этой слепой тенденции был положен конец. Но как? Следует выработать новую этику, соответствующую новым масштабам человеческих возможностей. Это кантианский ответ: чтобы выбраться из нынешних проблем и предотвратить более серьёзную катастрофу, необходимы, по мнению Йонаса, определённые правила, столь аподиктически верные, что каждый здравомыслящий человек вынужден будет принять их. Другими словами, нам нужно нечто вроде категорического императива номер два, типа призыва: «Действуй так, чтобы последствия твоих действий были совместимы с непрерывным поддержанием подлинно человеческой жизни». Однако по ряду причин выработка категорического императива, отвечающего нынешней сложной ситуации, является непростой задачей. Во-первых, в отличие от исходного императива Канта, отсеивание любого «претендента» на статус «императива номер два», не предполагает обнаружения в нём логического противоречия. Вера Канта в силу этического закона основывалась на убеждённости в существовании доводов, которые каждый человек, будучи разумным, не может не принять. Переход от этического закона к моральному поступку, таким образом, обеспечивался рациональным мышлением, и чтобы сделать такой переход плавным, необходимо было лишь позаботиться о непротиворечивой рациональности закона, положившись в остальном на рациональные эндемические способности нравственных личностей. В этом отношении Йонас остаётся верным Канту, хотя первым признает, что в ответ на новый вызов этическим способностям человека не может быть предложено ничего, столь же свободного от противоречий, как его категорический императив (то есть принцип, который нельзя нарушить, не нарушая одновременно логический закон противоречия). Для Йонаса, как и для Канта, загадка состоит в компетенции разума, формулирующего законы; а утверждение этического поведения, равно как и очевидная его универсальность, являются всецело философской проблемой и задачей философов. Для Йонаса, как и для Канта, судьба этики полностью и по праву находится в руках Разума и выступающих от его имени философов. В подобной схеме не заложена возможность того, что разум в любом своём воплощении способен восстать против того, что от его имени проповедуют философы-моралисты. Иными словами, здесь не остаётся места для логики человеческих интересов и логики общественных институтов, то есть для тех организованных интересов, функция которых на практике, если не в теории, противоположна ожидаемой от них в кантианской моральной философии, и состоит в обеспечении возможности обойти этические ограничения и сделать моральные соображения не имеющими прямого отношения к человеческим действиям. Не остаётся также места и вполне банальному социологическому выводу, согласно которому принимаются только такие аргументы, которые не только и даже не столько рационально безупречны, сколько согласуются с интересами. Не остаётся места и тривиальному феномену «непредвиденных последствий» человеческих действий — результатам, изначально отвергавшимся или не просчитывавшимся в момент совершения этих действий. Не остаётся места и относительно простой мысли о том, что в условиях множественности и противоречивости интересов любая надежда на то, что определённый набор принципов окажется в результате превалирующим и будет поддержан, должна опираться на трезвый анализ социальных и политических сил, способных принести победу. Я полагаю, что сочетание всех этих факторов — как отмеченных, так и проигнорированных или оставленных Йонасом без внимания в его поисках новой этики — порождает любопытный парадокс нынешнего времени, когда растущее осознание будущих опасностей идёт рука об руку с растущим бессилием предотвратить их или смягчить тяжесть их последствий. Вряд ли мы не согласны по поводу базовых ориентиров — целей, которые мы хотели бы увидеть достигнутыми и которые не хотели бы. Договорится о единстве целей Как напоминает Даниэль Сальнав 7, несколько десятилетий тому назад Этика в осадеВсё это, безусловно, отнюдь не результат применения моральной доктрины Йонаса. Вряд ли следует возлагать вину за происходящее на недостаток этических знаний и понимания. Никто, кроме душевнобольных, официально признанных таковыми, не стал бы всерьёз утверждать, что полезно загрязнять атмосферу, дырявить озоновый слой, воевать, перенаселять планету и лишать людей привычных мест проживания, превращая их в бездомных скитальцев. Но всё это происходит, несмотря на единодушное, почти всеобщее и шумное осуждение. На первое место среди этих факторов следует поставить всё более неуправляемые рыночные силы, вышедшие В современном мире мобильность стала наиболее сильным и желанным фактором расслоения; материалом, из которого ежедневно выстраиваются и перестраиваются новые, все более глобальные социальные, политические, экономические и культурные иерархии. Мобильность, обретаемая владельцами и менеджерами капиталов, знаменует собой новое, беспрецедентное по своей радикальности отделение власти от обязательств: (не только) от обязательств по отношению к сотрудникам, но также и по отношению к более молодым и слабым, к ещё даже не родившимся поколениям, по отношению к самовоспроизводству жизненных условий человечества в целом, короче говоря, она знаменует собой полную свободу от обязанности вносить свой вклад в повседневную жизнь и увековечение общества. Возникает новая асимметрия между экстерриториальной природой власти и сохраняющейся территориальностью «повседневной жизни», которую нынешние власти, свободные от всех ограничений и способные прийти в движение почти немедленно и без предупреждения, вольны использовать в своих интересах, игнорируя любые последствия. Освобождение от ответственности за последствия — это наиболее желанное и высоко ценимое приобретение капитала, обеспечиваемое новой мобильностью, свободой перемещения сквозь любые границы. Издержки преодоления негативных последствий отныне могут не учитываться при подсчёте «эффективности» инвестиций. Новая свобода капитала заставляет вспомнить прежних лендлордов, сдававших свои земли в аренду и прославившихся вопиющим пренебрежением к нуждам кормившего их населения. «Снятие сливок» в виде «прибавочного продукта» с принадлежащих им угодий — вот всё, что интересовало этих помещиков. Между этими ситуациями есть некоторое сходство, но такое сравнение не воздаёт должного тому типу свободы от проблем и ответственности, которую обрёл мобильный капитал конца XX века, В отличие от лендлордов эпохи ранней модернити, которые не жили на своей земле, современные капиталисты и земельные маклеры в силу предельной мобильности их ликвидных средств не наталкиваются на твёрдое, жёсткое сопротивление их власти. Единственными ограничениями, которые они ощутили бы и приняли к исполнению, могут стать административно устанавливаемые препятствия для перемещения капитала и денег. Однако таких ограничений мало, к тому же они несогласованны, да Резюмируя, можно сказать: вместо того, чтобы выравнивать и повышать жизненный уровень людей, современное технологическое и политическое уничтожение временных и пространственных различий поляризует человечество. Некоторых оно избавляет от территориальных рамок и делает экстерриториальными те или иные формирующие сообщества цели; в то же время территория, к которой многие другие люди продолжают оставаться «приписанными», лишается своих атрибутов и способности создавать и воспроизводить обладающую определённой идентичностью общность. Некоторым это обещает беспрецедентную свободу от физических препятствий и неслыханные возможности перемещаться и действовать, невзирая на расстояния. Для других это означает невозможность приспособить к своим нуждам ту территорию, от которой они имеют мало шансов оторваться, чтобы перебраться куда-нибудь ещё. Поскольку расстояния больше ничего не значат, или значат немного, то территории, значительно удалённые друг от друга, также теряют большую часть своих прежних ролей и смыслов. Но если для некоторых это означает свободу обретения новых целей, то других обрекает на бесцельность. Часть людей может теперь покинуть ту или иную территорию, причём любую, по первому желанию; другая лишь беспомощно наблюдает, как именно на земля, на которой они только и могут жить, уходит у них Не только капитал, но и информация перемещается сегодня независимо от её носителей; ныне передвижение и перегруппировка тел в физическом пространстве менее, чем когда бы то ни было, необходимы для изменения целей и отношений. Для некоторых людей — для мобильной элиты, элиты, порождённой мобильностью, — это означает в буквальном смысле «обесфизичивание», дематериализацию власти. Элиты всё быстрее перемещаются в пространстве, но размах и плотность сплетаемой ими паутины власти не зависят от этих перемещений. Благодаря новой «бестелесности» власти, всё более сосредоточивающейся в своих финансовых формах, её обладатели становятся поистине экстерриториальными, даже если физически им случается подолгу оставаться на одном месте. Их власть поистине (происходит) не «из этого мира» — не из физического мира, в котором они строят свои надёжно охраняемые дома и офисы, сами по себе экстерриториальные, застрахованные от вторжения непрошеных соседей, отрезанные от того, что можно было бы назвать локальным сообществом, недоступные для всякого, кто, в отличие от них, ограничен рамками этого сообщества. Итак, наряду с отсутствием адекватных властных структур возникает углубляющаяся и расширяющаяся пропасть между задающей цели элитой и всеми остальными людьми. Подобно тому, как сегодняшние власти предержащие напоминают нам лендлордов эпохи ранней модернити, так и образованные, просвещённые и предъявляющие спрос на культурные ценности элиты обнаруживают удивительное сходство со столь же экстратерриториальными схоластическими элитами средневековой Европы, писавшими и говорившими на латыни. Иногда кажется, что непродолжительный период формирования наций был единственным исключением из гораздо более постоянного правила. Невероятно трудная задача преобразования множества перемешанных племён, языков, культов, учений, обычаев и традиций в однородные нации, имеющие единое руководство, на некоторое время ввела учёные элиты в прямой контакт с «народом» («интеллигенция» и «народ», равно как и идея связи между знанием и властью, — все это изобретения эпохи модернити). Но поскольку, в общем и целом, этот период закончился — по крайней мере, в наиболее благополучной части земного шара, где обосновалась наиболее влиятельная часть культурной элиты, — кажется, что очевидная («объективная») необходимость сохранения такого союза исчезла. Киберпространство, надёжно захваченное От новых государств, также как и от давно существующих в их нынешней форме, уже не ожидают выполнения большинства функций, Наиболее явная функция, от которой надо избавиться ортодоксальному государству или которая должна быть вырвана из его рук, — это поддержание (как отметил Корнелиус Касториадис 9) динамического равновесия между циклами роста потребления и увеличением производительности — задача, которая в различные периоды заставляла государства вводить временные экспортные и импортные запреты, таможенные барьеры или стимулировать внутренней спрос кейнсианскими мерами. Любой контроль такого динамического равновесия сейчас выходит за рамки возможностей да, по сути дела, и амбиций всех государств, в других отношениях вполне суверенных (в строго политическом смысле слова). Само различие между внутренним и мировым рынками, или, говоря более общим языком, между процессами, протекающими «внутри» и «вне» государства, становится всё более сложно определяемым в любом отношении, за исключением, быть может, только контроля над территорией и её населением. Экономический, военный и культурный аспекты суверенитета — все три его основы, — сегодня подорваны. Утратив способность ограничивать себя в экономическом отношении, охранять свою территорию, поддерживать собственную идентичность, современные государства всё больше превращаются в судебных приставов и полномочных представителей тех сил, которых они уже не могут контролировать политически. Согласно суровому приговору радикально настроенного латино-американского политолога 10, в силу «уязвимости» всех якобы «национальных» экономик и эфемерности, неуловимости и «бестерриториальности» пространства, в котором они сами действуют, глобальные финансовые рынки диктуют всей планете собственные законы и правила; «глобализация представляет собой не более чем тоталитарное распространение их логики на все аспекты жизни». Для противостояния этим силам государства не имеют ни необходимых ресурсов, ни свободы маневра, ибо «для их собственного коллапса достаточно лишь нескольких минут», что, можно добавить, недавно подтвердилось на примере Мексики, Малайзии и Южной Кореи. «В кабаре глобализации государство исполняет стриптиз Итог всего этого заключается в том, что «экономика» всё больше выходит По подсчётам Рене Пассе 11, чисто спекулятивные операции на валютных рынках достигают сегодня объёма в 1,3 триллионов долларов в день, что в 50 раз превышает мировой торговый оборот и почти соответствует тем 1,5 триллионов долларов, которыми оцениваются резервы всех «национальных банков» мира. «Таким образом, — комментирует Пассе, — ни одно государство не может сопротивляться спекулятивному давлению «рынков» более нескольких дней». Немногочисленными задачами, которые отдаются на откуп государству и решения которых от него ожидают, выступают обеспечение сбалансированности бюджета, поддержание порядка на местном уровне и регулирование предпринимательства с целью защиты населения от особенно пагубных последствий рыночной анархии. Жан-Поль Фитусси писал недавно по этому поводу: «Однако такая программа не может быть выполнена, если только экономика тем или иным способом не выведена Для обеспечения свободы маневра и безграничного расширения возможностей преследовать свои цели, мировая финансовая, торговая и информационная системы заинтересованы в политической фрагментации, morcellement, причём в планетарном масштабе. Можно сказать, что они нуждаются в «слабых государствах», то есть в таких государствах, которые, несмотря на их слабость, всё же остаются государствами. Поэтому, осознанно или непроизвольно, межгосударственные, надлокальные институты, образовавшиеся и действующие с согласия мирового капитала, оказывают координированное давление на своих членов или зависимые от них государства, заставляя их систематически разрушать всё, что может помешать нестеснённому движению капитала, замедлить его или ограничить его рыночную свободу. Широко открытые двери и отказ от всяких помыслов о независимой экономической политике становятся обязательными и смиренно соблюдаемыми условиями получения права на финансовую помощь от международных банков и валютных фондов. Слабые государства — это как раз то, что Новый мировой порядок, слишком часто подозрительно похожий на мировой беспорядок, стремится поддерживать и умножать. Подобные квази-государства могут быть легко низведены до вполне полезной роли местных полицейских участков, обеспечивающих минимально необходимый для ведения бизнеса порядок, но не способных ограничить свободу международных компаний. Отделение экономики от политики, освобождение первой от регулирующего вмешательства второй, приводящее к утрате политикой роли эффективного центра силы, означает гораздо большее, чем простой сдвиг в распределении власти в обществе. Как указывает Клаус Оффе 13, само существование политических институтов как таковых — как воплощений «способности принимать коллективные решения и их выполнять» — становится проблематичным. «Вместо того, чтобы спрашивать себя, что следует делать, мы можем с большим успехом заняться поисками того, кто способен делать всё, что необходимо». С тех пор как «границы стали прозрачными» (правда, лишь для избранных), «суверенитеты оказались номинальными, власть анонимной, а её законное место — пустым». Мы ещё не достигли конечной точки, но процесс идёт, и его, кажется, не остановить. «Главный ориентир может быть описан как отпускание тормозов: дерегулирование, либерализация, возрасающая гибкость производства и облегчение сделок на финансовых рынках, рынках недвижимости и труда, облегчение налогового бремени и так далее». Чем более последовательно те или иные структуры придерживаются этого ориентира, тем меньше остаётся у них власти и ресурсов, позволяющих сменить ориентир, даже если они захотят или окажется вынуждены это сделать. Одним из центральных последствий новой глобальной свободы передвижения становится возрастающая сложность, а порой и невозможность реакции на социальные проблемы через эффективные коллективные действия. Более того, те слои общества, которые традиционно решали данную задачу, шаг за шагом уходят с этого пути; ничто в их нынешнем положении или социальном статусе не побуждает их вернуть себе ту роль, которая выпала или была вырвана из их рук. Вместе взятые, эти перемены делают современный мир менее чем когда-либо готовым к восприятию этики Левинаса, а призывы Ганса Йонаса всё более напоминают вопли в пустыне. С удивлением и облегчением одновременно, эти перемены были объявлены (предвестниками) «конца истории» или «конца эпохи идеологии». В отсутствие не только какой бы то ни было программы создания, но даже общей концепции справедливого общества никакая модель социальной справедливости — в том числе и модель моральной или этически ориентированной политики, уже дискредитированная государственными деятелями, не брезгующими использовать свою власти для вымогательства взяток или интимного расположения ( Могут ли интеллектуалы стать спасителями?В одном из своих последних интервью Корнелиус Касториадис утверждал, что беды нашей цивилизации связаны с тем, что она перестала задавать вопросы себе самой. В самом деле, можно сказать, что заявление о конце «великих повествований» (или, как у Ричарда Рорти, об отходе от «политики движения», которая оценивала каждый шаг с позиций сокращения расстояния, отделяющего нас от идеала, и обращении к сиюминутным задачам, что является примером направленной на решение частных проблем «политики кампаний») означает утрату образованными классами их былого влияния, отторжение интеллектуальной традиции эпохи модернити. Существует два на первый взгляд резко противоположных, но по сути сходных способа умывания рук образованных классов, их уклонения от ответов на вопросы, задаваемые обществом, что было Один из них — это «позитивная концепция» идеологии. Если любое знание является идеологизированным, если одной идеологии можно противостоять только с позиций другой, если il n'a pas de hors d’ideologie, если отсутствуют внешние стандарты, способные измерять и сравнивать ценность различных идеологий, то нет места и для «проблемы идеологии», а изучающим идеологии нет необходимости предпринимать И, разумеется, не следует вставать на сторону какой бы то ни было из них. Поскольку способов доказательства превосходства одного мировоззрения над другим не существует, единственной приемлемой стратегией остаётся принятие их такими, каковы они есть, и согласие с очевидным фактом их огромного разнообразия, не поддающегося сокращению. Если критика идеологии запрещена, если признается, что идеологии окружают нас со всех сторон и все вокруг идеологизировано, то исчезает и сама задача размышлений об обществе. Идея активного взаимодействия с обществом перестаёт быть оправданной и актуальной. По иронии судьбы, противоположный якобы взгляд приводит к аналогичным практическим выводам. Эта точка зрения, никогда полностью не исключавшаяся из современных дискуссий и сегодня набирающая всё больше сторонников, предполагает, что наличие идеологии есть признак не вполне модернизированного общества; идеология — это унаследованный от прошлого, вредный вид знания. Если он и продолжает существовать, то лишь благодаря невежеству или предательскому заговору самозванных реформаторов существующего порядка. Выступая по случаю своего приёма во Французскую академию, Ревель надеется, что в конце концов наука заменит идеологию. Когда это случится, предупреждение Касториадиса осуществится: общество перестанет задавать вопросы самому себе. Провозглашение «конца идеологии» — это скорее декларация о намерениях со стороны социологов, чем описание реальной ситуации: не стоит критиковать существующий порядок вещей, не следует оценивать или подвергать цензуре нынешнюю ситуацию, противопоставляя ей лучшее общество. Отныне любой критической теории, да и практике, предстоит стать дезинтегрированными, неорганизованными, соотносящимися лишь с самими собой, разрозненными и эпизодическими — такими, как сама жизнь в условиях постмодернити. Сегодня часто говорят, однако, о том, что рыночно-неолиберальное восхваление экономических результатов, производительности и конкурентоспособности, сопровождаемое культом победителя и поощрением этического цинизма, становится современным эквивалентом великих идеологий прошлого, идеологией, в большей мере стремящейся к очевидной гегемонии, чем любая из её предшественниц. На первый взгляд многие факты подтверждают эту точку зрения. Сходство между неолиберальным мировоззрением и типичной «классической» идеологией состоит в том, что обе служат априорной основой для дальнейших рассуждений, отделяя важное от не принимаемого в расчёт, признавая или отрицая актуальность того или иного, определяя логику размышлений и принципы оценки результатов. Но неолиберальный взгляд на мир резко отличается от других идеологий, оказывается явлением совершенно другого порядка в силу того, что он практически не задаёт вопросов самому себе, лишён элементов критического подхода, капитулирует перед тем, что сам считает безжалостной и необратимой логикой социальной реальности. Можно сказать, что различие между неолиберальными рассуждениями и классическими идеологиями эпохи модернити подобно разнице, существующей между менталитетом планктона и менталитетом пловцов или моряков. Пьер Бурдьё сравнил очевидную непоколебимость неолиберальных взглядов с незыблемостью «сильных доводов», встречающихся в аргументации Эрвинга Гоффмана 15: эти типы рассуждений трудно опровергнуть или отклонить, потому что на их стороне оказываются наиболее могущественные и неукротимые земные силы, которые уже заранее отделили «реальное» от «нереалистичного» и построили мир таким, каков он есть. Неолиберальное преклонение перед рынком смешивает вещи с логикой вещей (les choses de la logique avec la logique des choses), в то время как великие идеологии эпохи модернити, хотя и были полны противоречий, сходились в том, что логика вещей, воспринимаемых такими как они есть, отличается от того, что диктуется логикой разума и противоречит этому последнему. Идеология обычно противопоставляет разум природе, неолиберальный же подход обезоруживает разум, натурализуя его. Антонио Грамши предложил в своё время термин «органичные интеллектуалы», которым он обозначал тех представителей образованных классов, которые брали на себя толкование истинных, мнимых или постулировавшихся задач и перспектив больших групп населения, тем самым помогая их превращению из класса- Развивая понятие идеологии как средства изменения мира, как рычага, возвышающего отдельные классы классового общества до уровня сознательных исторических агентов, или, в более общем смысле, как инструмента преобразования бессистемных и разнородных населения и превращения их в структурированные и однородные культурные единицы, интеллектуалы действительно выполняли «органичную» функцию. Однако в этом случае они действовали как «органичные Вопрос состоит в том, являются ли широко распространённая и даже, возможно, доминирующая доктрина «конца идеологии» или представления об упадке «великих повествований» (а также перекрывающая их идея «конца истории») актом капитуляции со стороны образованного класса и свидетельством его отказа от коллективных претензий; или, наоборот, их следует рассматривать как новую, усовершенствованную версию «самоорганичной» стратегии и, соответственно, той идеологии, которая обеспечивает ей правомерность и основу. Может показаться, что если образованный класс эпохи поздней модернити или постмодернити и сыграет роль органичных интеллектуалов, то лишь применительно к себе самому. То, что ярче всего отличает современный образ мышления образованных классов — это их обращённость к самим себе, острая озабоченность условиями собственной профессиональной деятельности и всё чаще встречающееся нежелание связывать себя обязательствами по отношению к другим слоям общества; фактически (мы имеем дело) с почти полным их отказом от традиционной «синтезирующей» роли — с нежеланием видеть в остальной части общества нечто большее, чем совокупность индивидов, сочетаемое с тенденцией теоретически представлять их как субъектов, действующих скорее разрозненно, чем коллективно. «Приватизация» понятия представительства в современной социологии — один из многих тому примеров. Было бы наивно считать нынешнюю фундаментальную перемену позиций всего лишь очередной сценой из пьесы на тему «предательства клерков» и искать удовлетворения в традиционных призывах к соблюдению обязательств как к долгу. Возвращение от общественной деятельности под защиту профессиональных интересов вряд ли может быть оправдано ( Анализируя причины быстрого ослабления связей между проблемами и заботами образованных классов и задачами, стоящими перед социумом как целым, Джеф Шарп отметил недавно в качестве наиболее важной среди них «обособление теоретических рассуждений об обществе от языка повседневной жизни» 16. Причём такое обособление не является результатом случайного выбора или следствием примечательной ошибки. Оно возникает в условиях радикального перераспределения интеллектуальных ресурсов и изменений в самом способе осуществления интеллектуальной деятельности. Используя термины, которые я предложил выше, можно сказать, что рассматриваемое обособление оказывается единственной формой, которую обращённая внутрь себя идеология интеллектуалов могла бы принять, если бы самим им суждено было сохраниться в условиях постмодернити, как Хотелось бы добавить, что при всей их афишируемой всеохватности и типичности, подобные категории не могут описать людей адекватно тому, как они позиционируют себя и как действуют в повседневной жизни. Напротив, обобщая абстрактные черты отдельных людей, pars pro toto, такие категории скорее раскалывают и разобщают картину, чем «составляют единое целое», и не позволяют человеческой жизни обрести ту целостность, к которой она стремится. Как бы там ни было, необходимо, следуя Шарпу, обратить внимание, на «беспрецедентный способ, которым практика, имеющая отношение к интеллектуальной деятельности, преобразуют мир постмодернити по своему собственному образу: опосредованно, абстрактно и через текстовые архивы». Всемирная информационная сеть, которую населяют образованные классы, сеть, которую они обрабатывают и которая обрабатывает их самих, оставляет в стороне Lebenswelt, то есть обитаемый мир: она впускает в себя отдельные части этого мира, только когда они уже соответствующим образом раздроблены и тем самым подготовлены к обработке; (впоследствии) она возвращает их обратно в переработанной и абстрактной форме. Киберпространство, место, где совершаются интеллектуальные процессы эпохи постмодернити, живёт фрагментацией и порождает франгментацию, будучи одновременно и её продуктом, и её главной причиной. Возвеличивание идеологи во время расцвета модернити имело, как известно, положительные и отрицательные стороны. Но то же самое относится | |
Примечания: | |
---|---|
| |
Оглавление | |
| |