Желание свободы возникает из опыта угнетения, то есть из чувства, что ты не можешь уклониться от действия, которое ты предпочёл бы не совершать (или не можешь воздержаться от его совершения, не подвергаясь риску наказания, которое ещё более неприятно, чем подчинение исходному требованию), или же из чувства, что ты не можешь сделать то, что хотел бы сделать (или не можешь сделать это, не подвергаясь риску наказания более болезненного, чем воздержание от данного действия). Иногда можно локализовать источник угнетения в людях, которых ты знаешь, — людях, с которыми ты вступаешь в прямой коммуникационный контакт. Маленькие, тесные группы, которые человек образует или в которые входит добровольно — надеясь избежать тягостных правил и формальных образцов «публичной жизни» и тем самым сложить оружие, расслабиться, дать выход истинным чувствам, — могут скоро превратиться в самостоятельные источники угнетения. По словам Баррингтона Мура младшего, «общий опыт показывает, что среди тесных групп и даже любящих пар дружеская теплота может со временем превратиться в крайне интенсивную враждебность. Опека может превратиться в угнетение. Одна из причин такой трансформации — попросту скука и пресыщенность. Другая … — разрушение кооперативных отношений» 32. В нашем собственном сложном, функционально разделённом обществе потребность в «дружеской теплоте», которую могут предложить только тесные группы или пары, видимо, сильнее, чем прежде. Однако выше и вероятность того, что такие группы превратятся в новый и зловещий источник угнетения. Группы перегружены ожиданиями, которые фактически невозможно удовлетворить и которые, оказавшись обмануты, ведут к взаимным упрёкам. В цитированной выше работе Никлас Луман возводил такую перегруженность современных близких отношений (intimacy) к тому факту, что теперь у любящего/любимого партнёра люди ищут одобрения и «социального подтверждения» своей индивидуальной идентичности. В других случаях опыт угнетения может быть диффузным, «не локализуемым», не идущим из какого бы то ни было явного источника. Человек чувствует, что с ним плохо обошлись, но ни видит никого конкретно, кого можно было бы обвинить, не считая анонимных «их» (которые просто служат псевдонимом нашего незнания). Эту общеизвестную трудность в локализации виновников многих очевидных несправедливостей Джон Лаке объясняет «медиацией действия» — тем фактом, что в сложном обществе с многомерным и подробно разработанным распределением труда инициатива и фактическое осуществление большинства действий редко совпадают в одном лице; как правило, имеется длинная социальная дистанция между приказом и его исполнением, между планом и его реализацией, дистанция, заполненная многими людьми, каждый из которых очень слабо осведомлён об исходном намерении и конечном назначении той деятельности, в которую вносит свой вклад (альтернативным способом размышления об «опосредованном действии» было бы использование категорий «протяжённых цепей зависимости», которые, согласно Норберту Элиасу, характеризуют наше современное общество): «Примечательно, что мы вполне способны распознать дурной поступок или грубую несправедливость, когда мы их видим. Нас поражает, как же они могли случиться, если каждый из нас совершал лишь безобидные поступки. Мы ищем Всякий раз, когда несмотря на все старания нам не удаётся «персонализировать» вину, мы обычно говорим о социальном угнетении; об угнетении, которое следует из самого существования общества, как некая неизбежная, природная необходимость (если мы намерены ничего с ним не делать); или же об угнетении, которое проистекает из дефектной (flawed) организации общества (если мы всё же надеемся его устранить). Как бы человек ни объяснял чувство угнетения, корни этого чувства всегда лежат в столкновении между собственными намерениями человека (или намерениями, ощущаемыми как собственные) и возможностью действовать в соответствии с ними. Такого столкновения и следовало бы ожидать в обществе, в котором практически все являются «социальными беженцами», будучи постоянными адресатами нескоординированных и часто противоречивых требований и давлений, исходящих из полуавтономных функциональных секторов большого общества, и взаимно несовместимых оценок таких требований и давлений. Парадоксальным образом, то самое общество, которое благодаря своей функциональной дифференциации оставляет индивиду огромный выбор и делает его подлинно «свободным» индивидом, также порождает в массовых масштабах чувство угнетения. Если опыт угнетения универсален, то универсальна и тяга к свободе. Смысл свободы остаётся ясным, пока она мыслится как отмена (redress) угнетения; как устранение того или иного конкретного ограничения, идущего вразрез с «Полную (complete) свободу» можно вообразить (хотя и не практиковать) только как абсолютное (full) одиночество: всецелое воздержание от коммуникации с другими людьми. Подобное состояние нежизнеспособно даже теоретически. Во-первых, освобождение от социальных уз оставило бы «свободное» лицо в одиночестве против превосходящих сил природы; другие люди, сколь бы вредны и надоедливы они ни были в качестве источника нежелательных требований, также являются ресурсами, без которых попытка чисто физического выживания оказалась бы обречена. Во-вторых, именно в коммуникации с другими людьми подтверждаются выборы (choices) человека, а его действия получают смысл. Какими бы личными ни казались цели человека, они всегда скорее заимствуются, нежели изобретаются, или по крайней мере ретроспективно получают смысл от одобрения Упорное отделение от общения с людьми приведёт поэтому к двойному проклятию — незащищённости и растущей неуверенности, — каждого из которых достаточно, чтобы превратить любые мыслимые выгоды свободы в убыток. Если полная свобода — скорее мысленный эксперимент, нежели практический опыт, то свобода в менее концентрированной форме практикуется под именем «приватности» (privacy). Приватность — это право предотвращать (refuse) вторжение других людей (как индивидов или как агентов Приватность стоит дорого — в том числе и буквально. Некоторых людей лишают её принудительно и тем самым подвергают беспощадной бдительности внешнего контроля, подобно обитателям паноптикона Бентама; тюрьмы, казармы, больницы, психолечебницы, школы — суть учреждениям которых недопущение приватности занимает важное место среди техник, используемых для достижения объявленных целей. Однако и отсутствие подкреплённых силой запретов ещё не означает, что приватность находится в открытом доступе. Приватность требует «убежищ» (Орест Ранум 33), наподобие отдельных комнат, огороженных садов, укромных уголков, защищённых от вторжения лесов, — пространств, помеченных «только для личного пользования» и надёжно защищённых от «посторонних». Доступ в такие места — всегда вопрос привилегии и роскошь и только богатые и власть имеющие могут полагать, будто альтернатива в виде приватности постоянно доступна на фактическом уровне. Для остальных приватность, даже будучи реальным предположением, проблематична — отдалённая цель, предмет напряжённых усилий и жертв. Приватность, однако, стоит дорого ещё и в смысле других личных потребностей, которые придётся отдать взамен. Прежде всего, приватность требует по крайней мере временного прекращения социального взаимодействия; рядом нет никого, с кем разделить мечты, тревоги или страхи, кто предложил бы поддержку или защиту. Приватность переносима только благодаря надежде, что возвращение к обществу, к возможности разделить свои мысли и цели с другими всегда возможно. Субъективные издержки того угнетения, которым приходится платить за всякую коммуникацию, обычно снижаются по мере того, как приватность затягивается. Общая картина, возникающая из приведённых выше соображений, отличается амбивалентностью. Отвращение к угнетению уравновешено страхом перед одиночеством; недовольство навязанным конформизмом сбалансировано тревогой, какую вызывает ответственность, если её нельзя разделить с другими. Рассматривая неотъемлемую двойственность свободы с другой стороны, Жорж Баландье отмечал её родство со столь же устойчивой амбивалентностью всякой, сколь угодно деспотической (oppressive) власти. Власть предлагает, так сказать, «свободу от свободы»: она избавляет от ответственности за выбор — который всегда мучителен и зачастую рискованнее, чем нам хочется. Именно потому, что она может быть деспотической и, значит, эффективной в своей деспотичности, власть может рассматриваться как гарантия регулярности, ощущаемой как порядок и безопасность; ради этого с ней обычно и примиряются, даже если в то же время ей можно возмущаться и её можно оспаривать как стража конкретной версии порядка, в котором спорные вопросы решаются вопреки интересам данного человека. Приятие и протест не просто чередуются в отношении человека к власти; чаще всего они имеются одновременно, неприятно смешиваясь как во взаимоотношениях человека с властью, так и в его отношении к свободе. «Все политические режимы выражают эту двойственность, подчиняются ли они традиции или бюрократической рациональности» 34. Эти два случая двойственности — и связанный с опытом свободы, и связанный с ограничениями, присущими всякому членству в группе, — постоянно порождают мечту об общине (community); об особенной общине, ничем не похожей на реальные общины, известные историкам или антропологам (согласно лаконичному приговору Мэри Дуглас, «мелкомасштабные общества не воплощают идеального представления об общине» 35). Эта фантазия, воспитанная и питаемая неуютной двойственностью свободы, рисует общину, которая кладёт конец и страху перед одиночеством, и ужасу перед угнетением одновременно; общину, которая не просто «уравновешивает» две малоприятные крайности, но их навсегда устраняет; сообщество, в котором и свободой и коллективностью (togetherness) можно наслаждаться одновременно — поскольку и то и другое будет доставаться, так сказать, бесплатно. Мечтательные общины такого рода служат иллюзорным решением того противоречия, которое в повседневной жизни вечно встречается и никогда окончательно не разрешается. Нередко такие мечтания ошибочно толкуют как проявления ностальгии, а затем дезавуируют по причине их исторической неточности. На самом же деле они прочно укоренены в наличной реальности — именно поэтому иллюзорные общины помогают нам лучше понять совершенно реальные противоречия, встроенные в жизнь современного общества. Потребность в свободе и потребность в социальном взаимодействии — неотделимые друг от друга, хотя часто и противоречащие друг другу, — представляются постоянным свойством условий человеческого существования. Грубо говоря, острота одной из этих потребностей зависит от степени удовлетворения или неудовлетворения другой. Баланс между ними меняется по мере того, как мы переходим из одной исторической эпохи в другую или из одного общества в другое. Капиталистическая революция воспламенила массовое воображение идеалом свободы от сословных несправедливостей и тягостной опеки корпораций или приходов. Но когда такие принуждения были сломаны и отброшены, большинство обнаружило, что свобода означает необходимость полагаться на собственные ресурсы — что было бы прекрасно, будь у тебя такие ресурсы. Для многих сильная власть снова стала приоритетом — и кандидат в диктаторы, обещавший растерянным солидную дозу законности, порядка и уверенности, имел все шансы быть широко услышанным и внимательно выслушанным. В какую сторону движется маятник в обществах того типа, в каком живём мы? Чего нам не хватает больше — свободы или общинной солидарности? Смогло ли наше общество, с его свободой стремиться к богатству и социальной значимости, с его свободной конкуренцией и непрерывно растущим диапазоном потребительского выбора, предоставить всю ту свободу, какой может пожелать человек? Является ли удовлетворение другой потребности — в общинной поддержке — последней задачей, ещё остающейся на социальной повестке? Чёткий ответ на этот вопрос трудно найти и ещё труднее обосновать. Малейшее смещение в когнитивной перспективе (на какие аспекты жизни или на какие категории людей наведен фокус) может привести к очень далёким друг от друга картинам. Многие наблюдатели с полным основанием указывают, что капитализм, особенно в его потребительской фазе, открыл для большинства людей возможность применять свой ум, волю и способность суждения в неслыханных прежде масштабах (сравните, например, комментарии Брайана С. Тёрнера о роли потребительского выбора в расширении индивидуальной свободы 36). Другие подчёркивают, столь же основательно, огромные успехи в социальном контроле над индивидуальной жизнью, которые стали возможны благодаря внушительному прогрессу информационной технологии, так называемых «социальных профессий» и даже новой версии «социального тейлоризма», на этот раз регулирующего потребительское поведение. В следующей цитате из работы Робинса и Уэбстера мы находим редкостно сбалансированное и умеренное выражение этого взгляда: «Сферы жизни стали более сознательно и систематически регулироваться, более явно управляться, нежели в прошлом (когда основными средствами контроля служили голод, угнетение и тирания природы), — с тем, чтобы лучше предсказывать, направлять, учитывать и использовать желания, нужды, мотивы и действия людей. Мы полагаем, что этот контроль теперь более интегрирован в социальные отношения, нежели прежде, и что — хотя и необязательно принимая жёсткую или даже всего лишь неприятную форму — он более экстенсивен, чем прежде, так что даже «попытки бегства» от рутины и предсказуемого рабочего поприща в хобби, выходные, фантазии и прочее обычно заранее упакованы и предписаны» 37. Несколько обособленное направление в современной социологии занимается не столько совокупным объёмом свободы или несвободы, который производит современное общество, сколько непостоянным характером тех свобод, которое это общество может предоставлять. Читатель, возможно, помнит из предыдущей главы, что современная версия свободы отмечена тесной связью с индивидуальностью и капитализмом; однако именно эта связь теперь объявлена быстро исчезающей. Утверждается, что какую бы свободу мы ни находили в нашем обществе, она безусловно не принимает форму самоутверждающегося, независимого, суверенного индивида, которого мы привыкли считать её самым наглядным воплощением с самого начала современности (modern times) и капиталистического общества. И поэтому Аберкромби. Хилл и Тёрнер предполагают, что «индивидуализм и капитализм уже не служат друг другу. Капитализм перерос индивидуализм и теперь уже не настолько формируется им, как это было прежде. Более того, есть признаки, что в современном мире индивидуализм может оказаться для капитализма дисфункциональным». Они заключают: «происходит прогрессирующая эрозия области свободы и соответствующее бегство в то, что ещё осталось от частного мира» 38. Не формулируя подобной гипотезы, Норберт Элиас выдвинул теорию, которая рисует прогрессирующее расхождение между капитализмом и «суверенным индивидом» как неизбежное. Более того, выживание «суверенного индивида» невозможно, если принцип, определяющий капитализм («свободная конкуренция»), применять безоговорочно. Это мощная теория, основанная на проницательном анализе обширного исторического материала и развитая с безупречной логикой. Ключевые понятия теории Элиаса — «борьба на выбывание» и «монопольная функция». Хотя эта теория была разработана главным образом, чтобы объяснить переход от феодальной раздроблённости к абсолютистскому государству, она размещается на высоком уровне обобщения: итоговый результат объясняется в категориях внутренней логики системы, состоящей из некоторого числа независимых элементов, вовлечённых в неограниченную конкуренцию: «Сплетение взаимосвязей людей, в котором конкурируют друг с другом множество примерно равных по силам единиц, меняется, равновесие (баланс сил, участвующих в свободной конкуренции) нарушается; одни выбывают или присоединяются к другим, конкурентную борьбу оказывается способным продолжать всё меньшее число участников. Иначе говоря, эта система приближается к такой позиции, когда одна социальная единица аккумулирует все шансы и достигает неоспоримой монополии»… «Находящаяся в таком движении человеческая конфигурация, если этому не воспрепятствуют Иначе говоря, даже если данный процесс конфигурации людей начинается с состояния идеального равенства между составляющими его единицами (чего на практике никогда не бывает), оно неизбежно завершится как набор нескольких властных единиц и множество обездоленных единиц, теперь превращённых в подвластных, деятельность которых регламентирована и безусловно уже не «суверенна». В меньшем масштабе мы недавно наблюдали поразительный пример «борьбы с выбыванием» по Элиасу. «Дерегулирование», проводимое ради увеличения конкуренции, быстро и неизменно приводило к образованию нескольких гигантских конгломератов, которые монополизировали между собой львиную долю данной сферы и во всех практических отношениях положили конец самой идее «независимых предпринимателей» (например, в случае американских авиакомпаний или лондонских биржевых маклеров). Когда действуют [принципы] «борьбы с выбыванием» и «монопольной функции», то следует ожидать типично капиталистического редуцирования индивидуальной свободы ко всё меньшей части населения. Времена одиноких магнатов, карабкающихся на самый верх общества исключительно собственными силами, миновали. Сами себя сделавшие магнаты умерли даже как миф, как герои массовой мечты. Исследователи современной литературы, адресованой массовому читателю, отмечают фактически полное исчезновение интереса к старомодным историям о «промышленниках-первопроходцах»; вместе с таким интересом исчезает и распространённая прежде вера в личные качества индивидуального характера как решающий фактор успешной жизни. Говоря словами Джона Г. Кавелти, «еще не возник никакой популярный идеал, который бы занял место, прежде занимаемое философией успеха. Более того, кажется, что идеал сделавшего себя человека постепенно разрушился, не породив нового стандарта для определения индивидуальных и социальных целей… Сегодняшний офисный мальчик знает, что год в Гарвардской школе бизнеса сделает для его карьеры больше, чем целая жизнь, проведённая с усердием, бережливостью, умеренностью и благочестием» 40. Для большинства тех людей, которые, живи они полтора века назад, скорее всего вступили бы в беспощадную конкурентную борьбу за богатство и власть, теперь дорога к приятной жизни пролегает через максимальную конформность по отношению к институционально закреплённым целям, правилам и образцам поведения. Чтобы преуспеть, они должны пожертвовать тем, что сам себя сделавший герой предпринимательского капитализма считал неотъемлемой частью свободы. Точно так же они должны примириться с гораздо большей порцией угнетения, нежели та, на какую согласились бы их предприимчивые предки. Они должны принимать приказы, демонстрировать готовность подчиняться, кроить свои действия по мерке, заданной их начальниками. Как бы высоко они ни поднялись в богатстве, власти или славе, они по-прежнему сознают, что «за ними смотрят» — что их наблюдают и контролируют, как надзирателей среднего звена в паноптиконе Бентама. Традиционный капиталистическая модель свободы — не для них. Их тяга к свободе должны искать другие выходы, находить новые формы. На территории, где добывается богатство, почти не осталось незастолблённых участков. Однако отсюда не обязательно следует, что свободе не предоставлено никакого альтернативного пространства. Тяга индивида к самоутверждению оказалась вытеснена из сферы материального производства. Зато небывало широкое пространство для этой тяги открылось на новом «пионерском фронтире» — быстро расширяющемся, Замечательная свобода потребительского мира от самоистребительных тенденций всех прочих форм конкуренции была достигнута благодаря переносу межличностного соперничества из сферы богатства и власти (то есть от благ, предложение которых по самой их природе ограничено и которые поэтому подлежат процессу неудержимой монополизации) — в сферу символов. В мире потребления обладание благами — лишь один из призов в конкуренции. Борьба идёт также за символы, за те различия и отличия, которые этими символами обозначены. И в этом своём качестве эта конкуренция обладает уникальной способностью умножать свои призы вместо того, чтобы понемногу их тратить в ходе конкурентной борьбы. Ещё за много лет до победы консьюмеризма один из самых проницательных американских социологов — Торнстейн Веблен разглядел этот потенциал символической конкуренции: «поскольку такая борьба — это, в сущности, состязание за респектабельность на основе завистливого сравнения, здесь невозможно даже приблизиться к окончательному успеху» 41. Всегда неокончательная, всегда снабжаемая свежими стимулами и не дающая угаснуть надеждам, эта борьба может длиться вечно, черпая цели и энергию из собственного движения. Этот механизм само-продвижения и самопродления подверг подробному и проницательному анализу ведущий французский социолог Пьер Бурдьё 42. Суть его выводов в том, что не сами социальные позиции, а различия между социальными позициями являются истинными призами в конкуренции, как её определяет мир потребления; и «различия ситуаций и, самое главное, позиций на символическом уровне суть объект систематической экспансии» 43. Число позиционных различий (потенциально) бесконечно. В принципе его не должны ограничивать ни скудость естественных ресурсов, ни ограниченность наличного богатства. Все новые различия производятся в процессе соперничества между потребителями, и потому призы, выигранные одними участниками, не обязательно уменьшают шансы остальных. Напротив, они стимулируют остальных ко всё более сильным и направленным усилиям. Участие в соперничестве, а не материальные трофеи, символизирующие моментальный срез игры, — вот что составляет награду. Марк Гийом предположил, что на стадии консьюмеризма «утилитарная функция» приобретаемых на рынке товаров уходит в тень, а на первое место выходит «знаковая функция» 44. Теперь предметом желаний, поисков, приобретения и потребления стали знаки. Можно сказать, что товары служат предметом желаний не Можно пойти дальше Гийома и предположить, что само различие между «утилитарной» и «знаковой» функциями уже не имеет смысла ввиду того факта, что именно знаковая способность составляет главную притягательность, более того — подлинную «утилитарную функцию» рыночных товаров. Смещение сферы индивидуальной свободы от конкуренции за богатство и власть к символическому соперничеству создаёт совершенно новую возможность для индивидуального самоутверждения; возможность, которая никогда не сталкивается с угрозой неминуемого и окончательного поражения и потому уже не содержит с неизбежностью зерно фрустрации и самоуничтожения. Теоретическое представление потребительского соперничества как «на самом деле не подлинной свободы», как компенсации за удушение «реальной конкуренции», как продукт обмана или заговора крупных торговых компаний мало что изменит, независимо от того, истинно оно или нет. Само соперничество, сама вызванная им индивидуальная энергия, само созданное им разнообразие выбора — все они достаточно реальны. Ими наслаждаются, их берегут, их рассматривают как эквивалент самоутверждения и от них так просто не откажутся — и уж точно не отдадут взамен за регламентацию потребностей и рационирование удовлетворений. Теперь мы можем несколько модифицировать наши предыдущие, предварительные соображения об исторической судьбе первоначального брака между капитализмом и свободой индивида. Этот брак не завершился разводом. Напротив, он жив и благополучен. Произошло же с ним иное — и нечто вполне естественное в долгих браках: оба партнёра претерпели ряд трансформаций, которые (как могло бы показаться тем, кто встретил партнёров впервые после их брака) изменили их до неузнаваемости. Капитализм сегодня не определяется конкуренцией. Он уже давно перестал быть «общедоступным» (free for all), необозримым фронтиром, плодородной почвой для изобретательности, инициативы и простой мышечной силы. Теперь это высокоорганизованная система, управляемая и контролируемая из ограниченного (и постоянно сокращающегося) числа контрольных центров, каждый из которых оснащён все более мощными и дорогостоящими средствами сбора и производства информации. Капиталистическая конкуренция (кажется) приблизилась к цели всякой конкуренции — доработаться до полной собственной ненужности; покончить с собой. Эта цель оказалась достигнута по крайней мере настолько, что приход новых конкурентов становится крайне затруднен — так что конкуренция в её традиционной, раннекапиталистической форме становится идеей (proposition), непригодной для массового распространения. Но изменился и другой партнёр в этом браке. Самоутверждающийся индивид эпохи раннего капитализма, стремящийся установить собственную идентичность и добиться её социального признания, все ещё вполне жив — но решения своих проблем он ищет в иной сфере жизни и соответственно использует иные инструменты. Что-что, но сегодня свобода выбора (и связанный с ней самоутвердительный образ жизни) — это возможность, открытая для гораздо большей доли общества, чем во времена пионеров. Как бы усердно проповедники пути «из грязи в князи» ни пытались убедить нас в обратном, число людей, которые действительно могли применить свою свободу в капиталистической конкуренции, всегда было крайне ограничено. Эпоха пионеров и магнатов была также и эпохой, когда подавляющее большинство членов общества были пожизненно заточены в нижних эшелонах подобной паноптикону иерархии. Свобода была привилегией и, за исключением нескольких уникальных и всегда краткосрочных случаев (таких, как «западный фронтир» Соединённых Штатов), привилегией доступной для очень немногих. Нельзя даже быть уверенным, что (как это часто предполагается) общее число тех, кто воспользовался этой привилегией, обнаруживало тенденцию к расширению. Вполне возможно, что это число оставалось фактически постоянным и по-прежнему столь же велико (точнее, столь же мало!), как и в любую прежнюю эпоху. То, что ошибочно принимают за кончину смелого, упорного и пробивного «сделавшего себя» предпринимателя, — это двоякая перемена не столько в практике, сколько в идеологии капиталистического общества. Во-первых, пришлось наконец признать упрямую очевидность, и самосознание капиталистического общества смирилось с тем фактом, что уникальные впечатляющие биографии нескольких добившихся успеха магнатов никогда не превратятся в универсальную модель личного успеха для масс. Во-вторых, заодно с исключительностью прежняя «предпринимательская» модель успеха утратила и львиную долю популярности. Появились другие, столь же притягательные и более реалистические модели, более пригодные для массового распространения. Среди этих других моделей одна выделяется как превосходящая во многих отношениях прежнюю: модель успеха как символического отличия (distinction), достижимого посредством потребительского соперничества — успех, достижимый (говоря терминами Макса Вебера) посредством не внутриклассовой конкуренции и межклассовой борьбы, а соперничества внутри статусных групп и конкуренции вкусов между ними. Превосходство этой модели успеха над той, которая традиционно ассоциировалась с капитализмом и активно пропагандировалась в первую половину его истории, поразительно. Новая модель не просто замещает старую в качестве эффективного руководителя индивидуального поведения; это первая модель индивидуальной свободы и самоутверждения, которой может следовать — не только во внушённых идеологией фантазиях, но в практической жизни — большинство в капиталистическом обществе. Отнюдь не подавляя потенциал для индивидуальной экспансии, капитализм, напротив, создал тип общества, в котором жизненная модель свободного выбора и самоутверждения может практиковаться в неслыханных масштабах. Однако такая эволюция тесно связана с заменой конкуренции за богатство и власть символическим соперничеством; иными словами, связана с выделением особого заповедника, где свободные индивиды могут оперировать без ограничений и не рискуя повредить базовую сеть властных отношений, в которой принципы борьбы с выбыванием и монопольной функции остаются прочными гарантиями стабильности. Из этого переустройства капитализм вышел укрепившись. Избыточное напряжение, порождённое борьбой за власть, было отведено от центральных властных структур в безопасную зону, где напряжение могло разряжаться, не оказывая вредного влияния на распоряжение властными ресурсами. Выброс энергии, высвобождённой свободными индивидами, вовлечёнными в символическое соперничество, поднимает спрос на продукты капиталистической индустрии на все более высокие уровни и фактически избавляет потребление от любых «естественных» пределов, заданных ёмкостью «материальных потребностей» — тех потребностей, которые требуют товаров лишь в качестве «утилитарных ценностей». И последнее по очереди, но не по важности — когда потребление прочно утверждается в качестве фокуса и площадки для индивидуальной свободы, будущее капитализма представляется более обеспеченным, чем когда-либо прежде. Социальный контроль становится лёгкой задачей. От дорогостоящих, «паноптических» методов контроля, принципиально чреватых недовольством (dissent), можно отказаться или заменить их менее дорогостоящим и более эффективным методом соблазнения (точнее говоря, применение «паноптических» методов можно ограничить тем меньшинством, которое по каким-либо причинам нельзя интегрировать посредством потребительского рынка). Стимулирование поведения, функционально необходимого для капиталистической экономической системы и безвредного для капиталистической политической системы, теперь можно передоверить потребительскому рынку и его приманкам. Тем самым воспроизводство капиталистической системы достигается посредством индивидуальной свободы, а не посредством её подавления. Теперь всю деятельность по «социальному контролю» можно заносить не в графу системных издержек, а в графу системных активов. Потребительский рынок стал такой формой контроля, которую контролируемые принимают добровольно и восторженно — и не только благодаря блеску и красоте предлагаемых за послушание наград. Видимо, главная его притягательность — в том, что он предлагает свободу тем, кто в других сферах своей жизни находит только ограничения, нередко воспринимаемые как угнетение. А ещё более притягательной прелагаемую рынком свободу делает то, что она лишена дефекта, портящего большинства иных её форм: тот же самый рынок, который предлагает свободу, предлагает и уверенность. Он предлагает индивиду право на «полностью индивидуальный выбор»; однако он же предоставляет и социальное одобрение такого выбора, тем самым изгоняя того беса небезопасности, который (как мы видели в начале этой главы) отравляет обычно всю радость от суверенной воли. Парадоксальным образом потребительский рынок отвечает критериям той «фантастической общины», где свобода и уверенность, независимость и коллективность бесконфликтно уживаются. Таким образом, людей прикрепляет к рынку «двойной зажим» (double bind): от него зависит их индивидуальная свобода; и от него же зависит пользование этой свободой, не облагаемое небезопасностью. Мы помним, что, разбив общинные или корпоративные цепи, прикреплявшие людей к предписанному положению почти навечно, современность (modern times) поставила индивида перед мучительной задачей построения собственной социальной идентичности. Каждый сам должен ответить на вопросы «кто я такой», «как я должен жить», «кем я хочу стать» — и быть готовым в итоге принять ответственность за данные ответы. В этом смысле, свобода для современного индивида — это судьба, которой он не может избежать, кроме как уходом в выдуманный мир или душевным расстройством. Таким образом, свобода — это небеспримесное благо. Человек нуждается в ней, чтобы быть собой; но быть собой исключительно в силу собственного свободного выбора означает жизнь, полную сомнений и страха ошибки. На задачу построения самоидентичности можно отвечать многими способами. Однако адекватный задаче способ должен включать Очень немногие из числа теоретически возможных ответов на задачу самопостроения удовлетворяют этому дополнительному критерию. Безусловнее всего удовлетворяет ему самоутверждающий ответ: попытка навязать собственный проект, собственную концепцию мира другим людям, тем самым подчиняя их своей воле — не отыскивать собственный путь в реальности, а перекроить реальность по собственной мерке, «оставив на мире свой отпечаток». Таким якобы и был путь пионеров капитализма, романтических художников и политических демагогов. Очевидная слабость такого ответа (какими бы ни были его истинные или мнимые достоинства) — в том, что его могут выбрать лишь немногие; более того, он осмыслен только при условии, что большинство людей составляют ту самую реальность, которую нужно формировать, перекраивать, подчинять, делать материалом для своего «отпечатка». Именно их пассивность и покорность служат подтверждением немногочисленных героических «я»; их конформность — это и есть взыскуемое доказательство чужого самоутверждения. Безусловно, самоутверждающий ответ никак нельзя счесть универсальным решением задачи самопостроения. Метод подхода к задаче самопостроения, предлагаемый потребительским рынком, свободен от подобных ограничений; им может — в принципе — воспользоваться любой и все одновременно. Рыночный метод заключается в отборе символов идентичности из большого котла предлагаемых товаров. Отобранные символы можно сочетать любыми способами, что делает возможным огромное число «уникальных комбинаций». Для выражения фактически любого запроектированного «я» в продаже имеются доступные знаки. Если изданный момент они и отсутствуют, то можно быть уверенным, что вскоре их вам предоставит подчинённая прибыли рыночная логика. Рыночный способ состоит, так сказать, в выстраивании «я» посредством образов. «Я» становится тождественным визуальным сигналам (clues), которые другие могут видеть и опознавать как означающие всё то, что они должны означать. Визуальные сигналы бывают многих типов. Они включают форму твоего тела, телесные украшения, тип и содержимое твоего дома, места, где ты бываешь и где тебя можно встретить, то, как ты себя ведешь и говоришь, то, о чём ты говоришь, твои выраженные художественные и литературные вкусы, твоя обычная еда и способ её приготовления — и многие другие вещи, поставляемые рынком в форме материальных благ, услуг или знаний. Более того, отдельные сигналы поступают вместе с инструкцией, как их складывать в цельные образы. Ни один индивид не должен чувствовать себя неполноценным Таким образом, свобода выбирать собственную идентичность становится реалистическим проектом. Можно выбрать из некоторого диапазона вариантов, а когда выбор сделан, то избранную идентичность можно сделать реальной (то есть символически реальной, реальной в качестве воспринимаемого образа), совершив необходимые покупки или подвергнувшись необходимой дрессуре — будь то новая причёска, бег трусцой, диета для похудания или обогащение твоей речи модным, символизирующим статус словарём. Эта свобода отличается от обсужденных выше форм тем, что она не ведёт к «игре с нулевой суммой», то есть к игре, в которой человек может выиграть лишь столько, сколько должен проиграть кто-то другой. В игре потребительской свободы все покупатели могут быть победителями одновременно. Идентичности — это не дефицитный товар. Если на то пошло, их предложение скорее избыточно, поскольку сверхизобилие любого образа неизбежно снижает его ценность как символа индивидуальной уникальности. Однако девальвация образа никогда не становится катастрофой, поскольку за отброшенными образами всегда следуют новые, ещё не слишком расхожие, так что самопостроение может начаться заново в надежде как всегда достичь своей цели — создания уникальной самости. Отсюда универсальность рыночного решения проблемы индивидуальной свободы — и явное отсутствие саморазрушительных тенденций, которые мы находили в других решениях. Социальное одобрение свободного выбора (то есть свобода от неуверенности) — ещё одна услуга, которую рынок предлагает потребителям. Эта услуга бесплатна. Одобрение выдаётся вместе с комплектом идентичности, подобно инструкции по сборке. На когнитивных картах потенциальных покупателей эти символы ассоциированы с теми типами жизни, которых покупатели хотят достичь с их помощью. Элементы итогового образа выкладываются на витрину уже в аккуратной предварительной сборке; они показаны «в контексте», вместе с легко распознаваемыми знаками ситуаций, который они (как обещается) обеспечивают, так что связь [между элементом образа и ситуацией] постепенно откладывается в сознании (или подсознании) покупателя как «естественная», «очевидная», не требующая дальнейших доказательств или обоснований. А данная ситуация, начиная с этого момента, кажется неполной без данного товара (успешная вечеринка без конкретной марки вина; семейное счастье без конкретной марки стирального порошка; заботливый отец и муж без конкретного страхового полиса; красивая свежая кожа без конкретного одеколона, и тому подобное). Ещё важнее, что теперь данные товары кажутся слившимся с самой ситуацией; в дополнение к собственной привлекательности они дают уверенность, что ситуация, органическую часть которой они составляют, действительно будет достигнута. Ценность других товаров-символов утверждается с помощью авторитета известных публичных фигур, уже имеющих публичное признание и даже ставших образцами для массового подражания; или на авторитете науки, которой приписывается обладание надёжным и неоспоримым знанием. Продукт рекламирует знаменитая персона, которая уверяет аудиторию, что он/она использует его регулярно и успешно или даже что личный успех, который прославил эту персону, был достигнут благодаря использованию этого продукта (великий спортсмен набирает силу от употребления конкретного напитка; популярная актриса сохраняет красоту благодаря определённому крему для лица). Или же реклама упоминает неуточнённые «научные исследования», косвенно ссылается на мнение «врачей», «дантистов» или, даже более обобщённо, на образы современной (или футуристической) технологии, уже закрепившейся в массовом сознании как эмблема прочного, достоверного знания (иногда достаточно использовать якобы «научный» жаргон, чтобы создать видимость рационального рассуждения — например, «это моющее средство отбеливает лучше, так как оно содержит особый отбеливающий ингредиент» 45, или для более изощрённых покупателей напечатать описание дорогой машины на иностранном языке и щедро уснастить его якобы физическими или алгебраическими формулами). Результатом оказывается не только уверенность покупателя, что продукт хорошо служит заявленной цели; достигается также и дополнительный чистый выигрыш для психологического благополучия покупателя: доступный в магазинах продукт становится истинным воплощением рациональности, а его использование — символом рационального поведения. Кто бы ни использовал этот продукт, становится причастен к главному авторитету наших дней. Можно стать рациональным просто благодаря акту правильной покупки; можно купить уверенность вместе с продуктом. Свободный выбор становится информированным выбором, не жертвуя свободой выбирающего, точно так же как свобода не должна уже ставить под угрозу уверенность человека — его убеждённость, что сделанный выбор правилен и рационален. Подобного эффекта субъективной уверенности можно достичь и опираясь на авторитет цифр. В этом случае на службу потребительской уверенности ставится престиж демократического голосования. Рекламные передачи информируют потенциального покупателя, что столько-то процентов населения (всегда большинство) используют данный продукт или что «все больше» людей «переходят» на этот продукт. Большие числа обладают авторитетом просто Однако главная функция численного обоснования — не в том, чтобы внушить такую же уверенность, какую внушает авторитет науки. Проценты и большинство упоминаются как символы социального одобрения; они представительствуют за некогда столь мощную, а теперь ослабевшую или исчезнувшую общинную поддержку, которая в прошлом сообщалась во взаимодействии лицом к лицу. Жёстко структурированные общины оказались атомизированы и превратились в «население» — рыхлые совокупности не связанных между собой индивидов. На нынешней стадии их авторитет формулируется только в виде процентов, а говорит только результатами опросов общественного мнения. И тем не менее он притязает — и с известным успехом — на престиж, некогда облекавший вердикты общины. Заимствованный у общины престиж позволяет количественным аргументам служить надёжной основой для индивидуальной уверенности. Таким образом, потребительский рынок — это место, где свобода и уверенность предлагаются и приобретаются вместе; свобода даётся отдельно от боли, а уверенностью можно наслаждаться, не теряя убеждённости в своей субъективной автономии. Это незаурядное достижение потребительского рынка; ни один другой институт не добился столь многого в решении самых болезненных из множества антиномий свободы. Само собой разумеется, что рынок оказывает эту уникальную услугу не из любви к потребителю (хотя многие компании следуют примеру «улыбающихся банков» и «банков, говорящих «да», стараясь убедить клиентов, что именно любовь к ним и мотивирует их поведение). Не является этот союз свободы и уверенности (столь существенный для той роли, которую потребительский рынок играет в контролировании и интегрировании позднекапиталистического общества) и результатом политических маневров или продуманной пропагандистской кампании. Свою уникальную услугу политической стабильности капитализма и социальной интеграции его членов потребительский рынок оказывает «по пути» к собственным, ориентированным на прибыль, целям. Эта услуга является своего рода «побочным» эффектом или продуктом рационально организованного стремления к растущему спросу и увеличения доходов. Свой вид уверенности рынок предлагает только на известных условиях; она неизменно устроена таким образом, что включает в качестве неотъемлемого ингредиента приобретение некоторого продукта. Акт приобретения изображается как единственный путь к уверенности. Те, кто воздерживается от приобретения, /em>не могут быть уверены в разумности своего поведения; более того, они обязаны понять, что они не являются разумными существами, что они злоупотребляют своей свободой и идут на огромный риск, который обойдётся им очень дорого. По яркому описанию Мишеля Паренти, «читатель рекламного буклета или зритель рекламного ролика узнают, что они не удовлетворяют потребностей малыша или желаний муженька или женушки; что они не делают успешной карьеры Имея на службе непогрешимых экспертов, рынок предлагает переход от неведения к рациональности, от некомпетентности к уверенности, что проекты и желания индивида будут удовлетворены. Чтобы воспользоваться этим предложением, нужно только довериться их советам и послушно их выполнять. Всякий раз, когда индивид принимает это предложение, воспроизводится и усиливается его (индивида) зависимость от рынка и его экспертов. Индивиды зависят от рынка и экспертов в самой своей способности быть индивидом — то есть быть способным совершать свободный выбор и совершать его без излишнего риска и психологических затрат. Индивидуальная свобода становится важным звеном в процессе воспроизводства властной структуры. Если отдельные рекламные публикации или ролики продвигают конкретные марки отдельных продуктов, то совокупное и долгосрочное воздействие опосредуемой рынком свободы и уверенности — это надёжность социальной системы и стабильность её структур господства. В таких условиях «паноптический» метод контроля над поведением (заключающегося в самую первую очередь в отнятии у индивида его свободы выбора) можно приостановить. Однако не полностью. «Соблазняющий» метод контроля (с помощью рынка и свободного потребителя) требует от своих объектов известного уровня изобилия. При всех своих субъективных и системных преимуществах он не может быть неизбирательно распространён на всех членов общества. Всегда имеется уровень, ниже которого денежные ресурсы индивида оказываются слишком малы, чтобы свобода выбора была действительно «соблазнительна», а осуществляемый через её посредство контроль — действительно эффективным. Таким образом, общество, интегрированное посредством механизма потребительского соблазна, оказывается обременено излишком (margin) людей, чьё поведение нужно контролировать иными средствами, видимо/предположительно — с помощью Социальное обеспечение — один из таких вариантов. Согласно своевременному напоминанию Дугласа Э. Эшфилда, «одно из главных теоретических заблуждений (misconceptions) относительно политического развития государства всеобщего благосостояния, основанное на слишком неглубокой исторической перспективе, заключается в мнении, будто развитие социальной политики было социалистическим достижением» 47. Развитию социального обеспечения энергично содействовали и слабо сопротивлялись благодаря его роли в укреплении властной структуры, в обеспечении мира и порядка внутри социальной системы, для которой характерно постоянное неравенство социальных положений и шансов. С одной стороны, социальное обеспечение было способом «коллективной» оплаты социальных издержек частной погони за выигрышем (то есть смягчением ущерба, понесённого проигравшими); с другой стороны, оно было с самого начала методом присмотра за всеми теми, кому — поскольку они, не хозяева и не слуги хозяев, являются «людьми без хозяина» — нельзя ни доверить руководство собственными действиями, ни поверить, что они верно руководили ими до сих пор. Таких людей следовало лишить свободы выбора и поставить в условия, в которых их поведение было бы полностью предопределено и постоянно подконтрольно. Нассау Сениор писал в 1841 году: «Следует, чтобы человек, который притязает на помощь от чужого усердия и бережливости, поселялся в жилище, предоставленное ему публикой, где полностью предоставлялись бы все средства существования, но исключались бы увеселения и развлечения, — жилище, где он был бы лучше устроен, лучше одет и здоровее питался, нежели в своей собственной хижине, но был бы лишён пива, табака и алкоголя и принужден следовать привычкам благонравия и опрятности — отделён от своих обычных товарищей и обычного времяпрепровождения и принужден к труду, монотонному и неинтересному» 48. Эта цитата взята из заявления против помощи бедным вне работных домов (outdoor relief) и в защиту работных домов — однако цель всякой помощи, подразумеваемая в приведённой цитате, продолжала влиять на логику социального обеспечения, когда эпизод с работными домами уже давно завершился. Целью этой было навязать бедным те самые привычки благонравного поведения, которые у людей более состоятельных развивались как бы «сами собой». Предлагаемый для достижения этой цели метод заключался в том, чтобы редуцировать условия существования бедных до такого уровня, на котором им оставался бы единственный выбор — остаться в живых или нет. Дополнительным выигрышем от такого редуцирования было то, что индивидуальная самодостаточность (self-reliance) становилась намного привлекательнее, если её единственной альтернативой изображались нищета и полная зависимость. Миру символического потребления нужна поддержка от символического репрессирования людей, живущих на пособие. Несмотря на гуманизм мотивов многих серьёзных апологетов социального обеспечения, эта цель, этот метод и эта надежда на дополнительную выгоду для системной интеграции сопровождали институты социального обеспечения на протяжении всей их истории. В 1964 году в Британии (то есть в стране, которая в то время гордо называла себя «государством социального обеспечения» и которая подарила миру некоторые из самых гуманных документов в истории человечества, подобно знаменитому Отчёту Бевериджа) Брайан Абель-Смит отмечал, что «если частный сектор соблазняет публику купонами, фоновой музыкой и арсеналом упаковочных машин, то в государственном секторе до сих пор слишком часто сохраняется атмосфера военного аскетизма» 49. С тех пор как были написаны эти слова, пропасть только углублялась. Приманки частного рынка блестят все ярче и ярче, а конторы социального обеспечения становятся всё более унылыми и противными. Не произносимая вслух функция социального обеспечения — создать различие и тем самым оттенить и укрепить «нормальное», законное, социально одобренное — вышла на первый план и постоянно растёт в значении. Какие бы сомнения человек ни питал относительно достоинств потребительской свободы как рецепта осмысленной жизни, они мгновенно рассеиваются при одном взгляде на альтернативу социального обеспечения. Чем менее аппетитна вторая, тем слаще вкус первой. Существенная тенденция в недавней истории социального обеспечения — прогрессивная «инфантилизация» его объектов. Их расходы, меблировка, одежда, пища, стиль жизни тщательно контролируются; их приватность произвольно нарушается внезапными визитами специалистов по здравоохранению, гигиене, образованию; выплата пособия предоставляется только в обмен на полную исповедь и предъявление самых интимных аспектов жизни назойливым чиновникам; и в итоге выплаты устанавливаются на таком уровне, который не оставляет места усмотрению и выбору получателей, допуская только предметы самой первой необходимости. В основе правил, регулирующих процесс социального обеспечения, лежит та предпосылка, что его клиент — это несостоявшийся гражданин, человек, который очевидным образом неспособен пользоваться своей свободой, который неразумен и непредусмотрителен и которому нельзя доверить контроль над его собственными действиями. Пущенные в ход, такие правила приводят именно к тому, что они имели предпосылкой: они систематически лишают клиентов социального обеспечения инициативы, отучают их от искусства свободного выбора, вынуждают их оставаться пассивными и социально бесполезными. Тогда клиентов социального обеспечения можно представить публике как угрозу и бремя, как «паразитов», пасущихся на здоровом теле тех, кто вносит свой вклад в здоровье общества. Как недавно отметил Джон Ситон, кампания в прессе против «захребетников» «создавала видимое единство между налогоплательщиками и рабочими, так как подразумевала, что их эксплуатируют бесполезные и беспомощные просители» 50. Радикальная несвобода получателей пособия — не более чем крайнее проявление более общего регулятивного принципа, на котором основана жизнеспособность ориентированной на потребителя социальной системы. Товары и услуги, не опосредованные свободным рынком (так называемые «общественные услуги» или товары, предназначенные для «коллективного потребления», — такие, как общественное здравоохранение, государственное образование, санитария, общественный транспорт и так далее, которые либо имеют мало шансов быть проданы с прибылью, либо по самой своей природе непригодны для продажи индивидуальному потребителю) обычно снижают качество и теряют привлекательность как в относительных, так и в абсолютных категориях. В отличие от товаров и услуг, поставляемых рынком, они обычно отпугивают потенциального потребителя; к их потребительской стоимости присоединены негативные символические ценности (на тех, кто обязан их потреблять, ложится клеймо), поэтому они предстают как бремя (liability) в символическом соперничестве, основанном на потреблении. Повсеместная низкопробность общественных товаров и их низкая котировка в иерархии статусных символов обычно поощряют каждого, кто может это себе позволить, «покупать» себе освобождение из зависимости от общественных услуг и вступление в потребительский рынок (частная машина вместо общественных автобусов, частная медицинская страховка, частное образование и так далее). Несмотря на свою принципиально универсальную применимость, свобода потребителя остаётся на практике привилегией и отличием. Возможно, в потребительском обществе это не является логически необходимым, однако представляется практически неизбежным. Чтобы использовать потребительскую свободу как главное средство социального контроля и интеграции, позднекапиталистическая система очевидно должна сопрягать свободу с её антитезой, угнетением; не только бороться против неизбежных побочных расходов символического соперничества между потребителями, но также, и в первую очередь, — за символическую ценность различия. Как мы видели прежде, потребительская свобода — это не беспримесное благо (это станет ещё очевиднее в следующей главе). Универсально предпочитаемым выбором и потому крайне эффективным способом социального контроля её делает именно её качество привилегии, отличия, ухода от гнусной и отвратительной альтернативы. |
|
Примечания: |
|
---|---|
Список примечаний представлен на отдельной странице, в конце издания. |
|
Оглавление |
|
|
|