Просвещение, по словам Канта, есть «выход человека из состояния несовершеннолетия, виновником которого является он сам. Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без чьего-либо руководства» 1. «Рассудок без чьего-либо руководства» есть руководимый разумом рассудок. Это означает не что иное, как то, что разрозненные знания объединяются им в силу его собственной последовательности. «Разум имеет … в качестве предмета только рассудок и его целесообразное устроение» 2. Он учреждает «известное коллективное единство в целях рассудочных действий» 3, и именно оно является системой. Его предписания являются инструкциями для иерархизированной структуры понятий. Для Канта, ничуть не иначе, чем для Лейбница и Декарта, рациональность состоит в том, «что как восхождением к высшим родам, так и нисхождением к низшим видам завершается систематическая связность» 4. «Систематичность» познания есть «связность такового исходя из единого принципа» 5. Мышление в просвещенческом смысле есть деятельность по установлению единообразного, научного порядка и выводу фактического знания из принципов, Гомогенность всеобщего и особенного гарантируется, согласно Канту, «схематизмом чистого рассудка». Так называется тут бессознательное действие интеллектуального механизма, структурирующего восприятие уже в соответствии с рассудком. Рассудком отштамповывается понятность вещи, обнаруживаемая в ней субъективным суждением, в качестве её объективного качества ещё до того, как она входит в Я. Без такого рода схематизма, одним словом, без интеллектуальности восприятия ни одно впечатление не соответствовало бы понятию, ни одна категория не соответствовала бы экземпляру, никогда бы дело не дошло до воцарения единства мышления, не говоря уже о таковом системы, а ведь именно на него нацелено тут все. Установить это единство является осознанной задачей науки. Если «все эмпирические законы … суть только частные определения чистых законов рассудка» 7, то исследование постоянно должно следить за тем, чтобы принципы оставались правильно связанными с фактическими суждениями. «Эта гармония природы с нашей познавательной способностью … a priori предполагается нашей способностью суждения» 8. Она является «путеводной нитью» 9 организованного опыта. Система должна удерживаться в гармонии с природой; система должна предсказывать факты, а факты должны подтверждать её. Но факты относятся к сфере практики; повсеместно ими обозначается контакт единичного субъекта с природой как социальным объектом: опыт в каждом случае является реальным действием и страданием. В физике, правда, те ощущения, посредством которых можно проверить какую-либо теорию, обычно редуцируются к электрическим искрам, вспыхивающим в экспериментальной аппаратуре. Отсутствие таковых не ведёт, как правило, к каким бы то ни было практическим следствиям, оно разрушает лишь какую-нибудь одну теорию или, в крайнем случае, карьеру ассистента, в обязанности которого входило следить за распорядком эксперимента. Лабораторные условия, однако, являются исключением. Мышление, не согласовывающее систему с созерцанием, допускает погрешность по отношению к Принципами такого рода познания являются принципы самосохранения. Несовершеннолетие выказывает себя как неспособность сохранять самое себя. Бюргер, последовательно принимающий сменяющие друг друга обличья рабовладельца, свободного предпринимателя, администратора, является логическим субъектом этого Просвещения. Затруднения с понятием разума, возникающие Понятия Канта двусмысленны. Понятие разума в качестве трансцендентального сверх-индивидуального Я содержит в себе идею свободной совместной жизни людей, реализуя которую они организуются во всеобщий субъект и ликвидируют разногласия, существующие между чистым и эмпирическим разумом, в сознательной солидарности общего дела. Свободная совместная жизнь изображает собой идею истинной всеобщности, утопию. В то же самое время разумом учреждается инстанция калькулирующего мышления, подлаживающего мир под цели самосохранения и не знающего никаких иных функций, кроме препарирования предмета, превращения его из чувственного материала в материал порабощаемый. Подлинная природа схематизма, наружно согласовывающего общее и особенное, понятие и единичный случай, в нынешней науке, наконец, обнаруживает себя в качестве интереса индустриального общества. Бытие рассматривается тут под углом зрения его переработки и управления имени.Все здесь становится воспроизводимым, заменимым процессом, просто примером для понятийной модели системы, в том числе — отдельный человек, не говоря уже о животном. Конфликт между административной, овеществляющей наукой, между духом общества и опытом отдельного человека всякий раз предотвращается исходя из обстоятельств. Чувства оказываются определёнными понятийным аппаратом всякий раз ещё прежде, чем имеет место восприятие, бюргер a priori видит мир в качестве материала, из которого он его себе изготавливает. Кант интуитивно предвосхитил то, что сознательно осуществить в действительности удалось лишь Голливуду: уже в процессе их производства образы пред-цензурируются сообразно стандартам того рассудка, в соответствии с которым они затем и должны быть увидены. Восприятие, посредством которого обнаруживает себя удостоверенным суждение общественности, было уже обработано им ещё до того, как оно возникло. И если потаённая утопия в понятии разума проглядывала сквозь случайные различия субъектов в отношении их вытесненного идентичного интереса, то разумом, функционирующим в упряжке целей лишь только в качестве систематической науки, идентичный интерес уравнивается именно с различиями. Он не признает никаких иных определений, кроме классификации общественного функционирования. Никто не является чем-то иным, кроме как тем, чем он стал: полезным, добившимся успеха, пропащим членом профессиональной или национальной группы. Он есть не что иное, как произвольно взятый репрезентант своего географического, психологического, социологического типа. Логика демократична, в ней великие перед малыми мира сего не имеют преимуществ. Первые относятся к видным деятелям, тогда как вторые — к перспективным объектам попечения об общественном благе. Наука в целом относится к природе и человеку ничуть не иначе, чем, в частности, наука страхового дела к жизни и смерти. Кто умирает — безразлично, важно лишь соотношение числа инцидентов с обязательствами компании. Закон больших чисел, а не единичности является определяющим в этой формуле. Таким же образом и согласование всеобщего и особенного уже более не сокрыто в интеллекте, воспринимающем особенное как всего лишь случай всеобщего и всеобщее как всего лишь сторону особенного, с которой оно позволяет себя постичь и им воспользоваться. Самой науке не присуще осознание себя самой, она представляет собой инструмент. Но Просвещение является философией, отождествляющей истину с научной системой. Попытка обоснования. этой идентичности, предпринятая Кантом из философских побуждений, привела к понятиям, не имеющим никакого научного смысла потому, что бы не являются просто лишь инструкциями по манипуляции в соответствии с правилами игры. Понятие самопонимания науки находится в противоречии с понятием самой науки. Творчество Канта трансцендирует опыт как одно лишь простое оперирование, почему и отрицается сегодня Просвещением в полном соответствии с кантовскими собственными принципами в качестве догматического. При посредстве успешно осуществлённого Кантом утверждения научной системы в качестве формы истины мысль удостоверяется в своей собственной ничтожности, ибо наука есть не что иное, как технический навык, столь же далёкий от рефлексии и от своих собственных целей, как и иные виды труда под гнетом системы. Моральные учения Просвещения свидетельствуют об обречённом на неудачу стремлении отыскать, взамен утратившей своё влияние религии, некую интеллектуальную опору, позволяющую выстоять в обществе, когда уже не действует интерес. На практике философы как истинные бюргеры вступали в сговор с властями, их теориями осуждаемыми. Теории последовательны и строги, моральные учения являются пропагандистскими и сентиментальными даже там, где они звучат ригористично, или же представляют собой насильственный акт, руководствующийся сознанием невыводимости именно самой морали, как, например, кантовский рекурс к нравственным силам как к факту. Его. отважная попытка вывести обязанность взаимного уважения из закона разума, даже ещё более осмотрительная, чем вся западная философия, не находит никакой опоры в «Критиках». Это вполне обычная попытка буржуазного мышления обосновать предупредительное отношение, без которого не может существовать цивилизация, иначе, чем через материальный интерес и насилие, утончённая и парадоксальная как ни одна из ей предшествовавших и эфемерная, как и все они. Бюргер, который, руководствуясь кантовским мотивом уважения к одной лишь форме закона, упустил бы свою выгоду, был бы не просвещённым, но суеверным — глупцом. Кантовский оптимизм, в соответствии с которым моральное действие разумно даже там, где наличествуют изрядно низкие намерения, коренится в ужасе перед возвратом к варварству. Лишись мы, пишет Кант, присоединяясь к Галлеру, 10 хоть одной из этих величайших нравственных сил, сил взаимной любви и уважения, «то в таком случае разверстая бездна ничто (имморальнсти) поглотила бы все царство (морального) существования подобно капле воды». Но нравственные силы, согласно Канту, ведь ничуть не в меньшей степени являются нейтральными побуждениями и способами поведения перед лицом научного разума, чем безнравственные, в которые они тотчас же и превращаются, когда направлены не на вышеуказанную скрытую возможность, а на примирение с властью. Различие изгоняется Просвещением из теории. Оно рассматривает страсти «ас si quaestio de lineis, planis aut de corporibus esset 11. Тоталитарный порядок принимает тем самым серьёзный оборот. Будучи освобождённым от контроля со стороны своего собственного класса, удерживавшего дельца девятнадцатого столетия в пределах кантовского взаимоуважения и взаимной любви, фашизм, избавляющий подвластные ему народы от бремени моральных чувств посредством дисциплины, уже более не нуждается в соблюдении какой бы то ни было дисциплины. Вопреки категорическому императиву и в тем более глубоком созвучии с чистым разумом обращается он с людьми как с вещами, как со средоточием поведенческих реакций. От океана откровенного насилия, и в самом деле затопившего Европу, властители буржуазного мира стремились отгородиться плотиной лишь до тех пор, пока экономическая концентрация ещё не достигла достаточного уровня. Прежде только бедные и дикари были мишенью разнузданной капиталистической стихии. Но тоталитарный порядок полностью восстанавливает в своих правах калькулирующее мышление и основывается на науке как таковой. Его каноном является собственная кровавая боеспособность. То, что писалось на стене рукою философии начиная с кантовских «Критик» и кончая ницшевской «Генеалогией морали», было осуществлено вплоть до мельчайших подробностей одним-единственным человеком. Творчество маркиза де Сада показывает «рассудок, не пользующийся руководством со стороны другого», то есть освобождённого от опеки буржуазного субъекта. Не что иное, как самосохранение является конститутивным принципом науки, душой таблицы категорий, даже если она дедуцируется идеалистически, как у Канта. Даже само Я, синтетическое единство апперцепции, инстанция, которую Кант именует высоким пунктом, с которого должна начинаться всякая логика, 12 на самом деле является столь же продуктом, сколь и условием материального существования. Индивидами, вынужденными заботиться о себе, Я развивается в качестве инстанции рефлектирующего предвидения и обзора, оно увеличивается и сокращается в соответствии с перспективами на экономическую самостоятельность и продуктивную собственность на протяжении целого ряда поколений. В конечном итоге оно переносится с лишаемых собственности бюргеров на тоталитарных хозяев трестов, чья наука уже полностью становится совокупностью методов репродуцирования порабощённого массового общества. Сад воздвиг один из ранних памятников их способности к планированию. Заговор власть имущих против народов, осуществляемый с помощью их непоколебимой организации, столь же близок духу Просвещения, начиная с Макиавелли и Гоббса, как и буржуазная республика. Он враждебен авторитету власти только в том случае, если она не имеет сил принудить к послушанию себе, если она есть насилие, не являющееся фактом. До тех пор, пока не принимается во внимание, кем именно используется разум, последний ничуть не менее сродни насилию, чем посредничеству, в каждом отдельном случае в соответствии с положением индивидуума или группы он в качестве данности легитимирует войну или мир, терпимость или репрессии. Поскольку содержательные цели разоблачаются им в качестве власти природы над духом, в качестве наносящих ущерб его же собственному самозаконодательству, он служит, будучи формальным, любому естественному интересу. Мышление становится органом, возвращаясь вспять, в природу. Но для властвующих люди становятся материалом, как для общества — природа в целом. После краткой интерлюдии либерализма, на протяжении которой бюргеры взаимообразно держали друг друга под угрозой, господство проявляет себя, в фашистски рационализированном обличье, в качестве архаического ужаса. «Итак следует», заявляет князь Франкавилла на званом вечере у неаполитанского короля Фердинанда, «заменить религиозные химеры жесточайшим террором; освободите народ от страха перед грядущим адом и тотчас же, как только будет он уничтожен, предастся он всему чему угодно; но замените этот химерический страх жесточайшей строгости уголовными законами, применимыми, разумеется, лишь к самому народу, ибо один только он является зачинщиком беспорядков в государстве: в одних только низших классах рождаются недовольные. Что за дело богатому до той узды, которой он никогда не ощущал на себе, если при помощи этой пустой видимости получает он право со своей стороны эксплуатировать всех тех, кто живёт под его ярмом. Вы не найдёте никого из этого класса, кто бы не согласился, чтобы самая густая тень тирании легла на него до тех пор, пока она в действительности покрывает и других. Разум является органом калькулирования, планирования, по отношению к целям он нейтрален, его стихией является координация. То, что обосновывалось Кантом трансцендентальным образом, сродство познания и планирования, которым насквозь рационализированному даже в моменты передышек буржуазному способу существования во всех его аспектах придавался характер неотвратимо целесообразного, более чем за столетие до возникновения спорта было уже эмпирически реализовано Садом. Современные спортивные команды, чья сыгранность является тщательнейшим образом регламентируемой, так что никто из членов команды не питает ни малейшего сомнения относительно своей роли в ней и для каждого из них имеется наготове запасной, находят в сексуальных командах «Жюльетты», у которых не остаётся ни одно мгновение упущенным, ни одно отверстие на теле неиспользованным, ни одна из функций незадействованной, свой точнейший прототип. 13 Напряжённая, целесообразная деятельность царит в спорте, как и во всех отраслях массовой культуры, при всём при том, что до конца не посвящённый зритель не способен распознать различие комбинаций, разгадать смысл перемежающихся ходов, соразмеряющийся с произвольно установленными правилами. Сама архитектоническая структура кантовской системы наряду с гимнастическими пирамидами садовских оргий и сводом принципов раннебуржуазных масонских лож — их циничным зеркальным отображением является строжайший распорядок дня компании развратников из «120 дней» — предвещает организацию жизни, в целом утратившей свою содержательную цель. При проведении подобных мероприятий ещё в большей степени нежели о наслаждении речь идёт, Тоталитарное государство умеет обращаться с нациями. «Это так, возразил князь», читаем мы у Сада, «правительство должно само управлять населением, в его руках должны находиться все средства, необходимые для того, чтобы его истребить, если оно его опасается, или чтобы его умножить, если оно это считает нужным, и чаши весов вершимого им правосудия никогда не должны приводиться в равновесие ничем иным, кроме собственных интересов или страстей, зависимых единственно лишь от страстей и интересов тех, кто, как мы уже говорили, наделён им полнотой власти настолько, насколько это необходимо для приумножения его собственной». 14 Князь указывает путь, на который империализм, это самое ужасающее обличие рацио, вступил уже с давних пор. «… Отнимите у народа, который вы хотите поработить, его бога и деморализуйте его; до тех пор, пока он не начнёт поклоняться никакому иному богу кроме вас самих, не будет иметь никаких других обычаев кроме введённых вами, вы всегда будете оставаться его господином … оставьте ему взамен даже самую огромную способность к преступлению; никогда не карайте его, за исключением тех случаев, когда его жало обращается против вас самих». 15 Так как разумом не полагаются никакие содержательные цели, все аффекты являются равноудалёнными от него. Они являются попросту природными, естественными. Принцип, в соответствии с которым разум является просто противопоставленным всему неразумному, служит основанием действительной противоположности между Просвещением и мифологией. Последней дух ведом только в качестве погружённого в природу, в качестве природной силы. Подобно силам внешним, внутренние побуждения являются для неё одушевлёнными силами божественного или демонического происхождения. В противоположность этому связность, смысл, жизнь целиком и полностью возвращаются Просвещением обратно субъективности, собственно конституирующей себя лишь в ходе подобного рода возврата. Разум является её химическим агентом, впитывающим в себя собственную субстанцию вещей и улетучивающимся в чистую автономию разума. Для того, чтобы избежать суеверного страха перед природой, объективные единицы действия и формы все без остатка компрометируются им в качестве оболочек некоего хаотического материала, а его влияние на человеческую инстанцию предаётся анафеме как рабство вплоть до того, что субъект в своей идеальной форме целиком и полностью становится единственно неограниченным, пустым авторитетом. Вся мощь природы становится не чем иным, как всего-навсего лишённым различий противодействием абстрактной мощи субъекта. Той специфической мифологией, с которой следовало покончить западному Просвещению даже как кальвинизму, была католическая доктрина об ordo и та языческая народная религия, которая продолжала бурно разрастаться под её прикрытием. Освободить от неё людей было целью буржуазной философии. Но освобождение зашло далее того, чем это предполагалось его гуманистичными инициаторами. Освобождённая от пут рыночная экономика оказалась одновременно и актуальным обличием разума и силой, разум надломившей. Романтическими реакционерами лишь откровенно высказывалось то, что самими бюргерами испытывалось на собственной шкуре: что свободе в их мире свойственна тенденция превращаться в организованную анархию. Критика католической контрреволюции по отношению к Просвещению оказывается столь же верной, как и критика Просвещения в отношении католицизма. Просвещение связывало себя с либерализмом. Когда все аффекты стоят друг друга, самосохранение, и без того уже подчинившее себе облик системы, начинает казаться предоставляющим к тому же и наиболее правдоподобные поведенческие максимы. Ему надлежало стать свободным в условиях свободной экономики. Темными писателями раннебуржуазной эпохи, такими как Макиавелли, Гоббс, Мандевиль, предоставлявшими слово эгоизму самости, общество тем самым расценивалось как раз в качестве деструктивного принципа, гармонию денонсирующего, пока светлыми, классиками, она не была возведена в ранг официальной доктрины. Ими тотальность буржуазного порядка назойливо рекламировалась в качестве того кошмара, в котором, в конечном итоге, сплетается воедино и то и другое, всеобщее и особенное, общество и самость. С развитием экономической системы, в которой господство частных групп над экономическим аппаратом разъединяет людей, удерживаемое разумом в пределах идентичности самосохранение, опредмеченный инстинкт индивидуального бюргера начинает проявлять себя в качестве деструктивного природного насилия, уже более совершенно неотличимого от самоуничтожения. Мрачно переходят они друг в друга. Чистый разум становится неразумием, безошибочным и бессодержательным способом функционирования. Но та утопия, которой возвещалось примирение природы и самости, покинула вместе с революционным авангардом своё убежище в недрах немецкой философии, выступив, одновременно иррациональным и разуму сообразным образом, в качестве идеи объединения свободных людей, и навлекла на себя всю ярость рацио. В существующем обществе, несмотря на все убогие моралистические попытки пропагандировать человечность в качестве самого рационального средства, самосохранение остаётся свободным от разоблачаемой в качестве мифа утопии. Изворотливое самосохранение для верхов представляет собой борьбу за фашистскую власть, а для индивидов — приспособление к бесправию любой ценой. Просвещённый разум в такой же степени не обладает критерием для дифференциации какого-либо влечения в самом себе и в противоположность иным влечениям, как и для упорядочивания вселенной по сферам. Иерархия в природе справедливо разоблачается им в качестве зеркального отображения средневекового социума, а более поздние попытки нового доказательства объективного порядка расположения ценностей несут на своём челе печать лжи. Иррационализм, проявляющий себя в свойственных ему ничтожных реконструкциях, чрезвычайно далёк от того, чтобы оказать индустриальному рацио реальное сопротивление. В то время как большой философией, с помощью Лейбница и Гегеля, в тех субъективных и объективных проявлениях, которые сами по себе уже не есть мысль, в чувствах, институциях, произведениях искусства было открыто притязание на истину, то иррационализмом чувство, подобно религии и искусству, изолируется от всего того, что именуется познанием. Хотя ему и удаётся потеснить хладный разум в пользу непосредственно жизни, последняя им тем не менее превращается в совершенно враждебный мысли принцип. В свете этой вражды чувство и, в конечном итоге, всякое человеческое проявление, культура вообще, становится неподотчётным мышлению, тем самым, однако, превращаясь в нейтрализованный элемент всеобъемлющего рацио давно уже ставшей иррациональной экономической системы. Последняя с самых первых своих шагов не отваживалась полагаться исключительно на свою притягательную силу и дополняла её культом чувств. Там, где она взывает к ним, она оборачивается против своего же собственного медиума, мышления, всегда к тому же внушавшего ей опасения. Избыток нежно любящих в кинофильмах выполняет функцию удара по хладнокровной теории, его продолжением является сентиментальная аргументация против мысли, атакующей несправедливость. Этим возведением чувств в ранг идеологии никоим образом не упраздняется то презрении с которым к ним относятся в действительности. То обстоятельство, что по сравнению с той звёздной высью, до которой они превозносятся идеологией, они всегда кажутся слишком вульгарными, лишь способствует их изгнанию. Приговор чувствам был вынесен уже формализацией разума. Даже самосохранение как естественная склонность уличается, подобно всем прочим побуждениям, в нечистой совести, только усердная деятельность и долженствующие обслуживать её институции, то есть обособившееся посредничество, аппарат, организация, систематизация уважительно почитаются, как в теории, так и на практике, разумными; сюда же включаются и эмоции. Просвещение Нового времени с самого начала выступало под знаком радикальности: это отличает его от любой предшествующей стадии демифологизации. Когда вместе с новым способом общественного бытия утвердили себя во всемирной истории новая религия и новый образ мыслей, вместе с прежними классами, племенами и народами были, как правило, сокрушены и прежние боги. Но в особенности там, где народ своей же собственной судьбой, как например в случае евреев, был понуждаем перейти к новой форме общественной жизни, излюбленные с давних пор обычаи, священнодействия и предметы почитания были магически преобразованы в омерзительные злодеяния и ужасающие призраки. Страхи и идиосинкразии сегодняшнего дня, эти хулимые и ненавидимые его характерные черты могут быть расшифрованы в качестве отметин, оставленных насильственным прогрессом в человеческом развитии. От отвращения к экскрементам или человеческой плоти до презрения к фанатизму, лени, бедности прослеживается единая линия поведенческих типов, которые из адекватных и необходимых трансформировались в нечто омерзительное. Эта линия является линией одновременно и деструкции, и цивилизации. Каждый шаг являлся прогрессом, этапом Просвещения. Но в то время как всеми прежними коренными переходами, от праанимизма к магии, от матриархальной к патриархальной культуре, от политеизма рабовладения к католической иерархии, вместо прежних учреждались новые, пусть даже и просвещённые мифологии, бог воителей вместо великой матери, поклонение агнцу вместо тотема, всякая считающая себя объективной, укоренённой в самой сути дела приверженность тает под солнцем просвещённого разума. Тем самым все предшествующие привязанности подпадают под юрисдикцию их табуируюшего вердикта, не исключая и те, которые сами являются необходимыми для существования буржуазного порядка. Тот инструментарий, с помощью которого пришла к власти буржуазия, раскрепощение сил, всеобщая свобода, самоопределение, короче — Просвещение, оборачивается против буржуазии, как только, в качестве системы господства, прибегает она к угнетению. В полном соответствии со своими собственными принципами Просвещение и само не останавливается перед минимумом веры, без которого не способен существовать буржуазный мир. Оно не служит верой и правдой господству, как это всегда имело место в случае прежних идеологий. Его антиавторитарная тенденция, коммуникационно соотносящаяся, правда чисто подспудно, с наличествующей в понятии разума утопией, делает его в конечном итоге столь же враждебным утвердившейся буржуазии, сколь и аристократии, с которой она вскоре и поспешила объединиться. Антиавторитарный принцип в конце концов неизбежно переходит в свою собственную противоположность, в оппозиционную самому разуму инстанцию: упразднение самого по себе обязывающего, осуществляемое им, позволяет власти самодержавно декретировать в каждом отдельном случае ей адекватные обязательства и манипулировать ими. После буржуазной добропорядочности и альтруизма, для которых у неё не имелось достаточно веских оснований, равным образом и авторитет с иерархией были провозглашены философией добродетелями, в то время как последние на основании Просвещения уже давно превратились в ложь. На такого рода перверсии себя самого Просвещение оказалось неспособным противопоставить никакой аргументации, ибо чистая истина не обладает никаким преимуществом перед искажением её, равным образом как и рационализация перед рацио, если только ей не удастся доказать своё практическое преимущество. С формализацией разума сама теория в той мере, в какой она стремится быть чем-то большим, чем символом нейтральных способов деятельности, становится непостижимым понятием, а мышление считается осмысленным лишь после того, как поступается смыслом. доминирующего способа производства. Просвещение, Стремящееся подорвать ставший репрессивным миропорядок, ликвидирует само себя. В ранних нападках на Канта, всесокрушителя, предпринимавшихся расхожим Просвещением, это было уже отчётливо выражено. Подобно тому, как кантовской моральной философией, чтобы спасти саму возможность разума, умерялся её просвещенческий критицизм, напротив, неотрефлексирующе просвещённое мышление, исходящее из самосохранения, всегда стремилось преобразовывать себя в скептицизм, чтобы в достаточной степени предоставить простор существующему порядку. В противоположность этому творчество Сада, как и Ницше, представляет собой не признающую компромиссов критику практического разума, по сравнению с которой критика самого всесокрушителя кажется опровергающей его же собственное мышление. Ей принцип научности доводится до степени уничтожающего. Кант, правда, столь основательно очистил моральный закон во мне ото всяких Гетерономных верований, что почтение к кантонским уверениям стало таким же совершенно естественным психологическим фактом, как звёздное небо надо мной — фактом физическим. «Фактом разума» именует он его сам, 16 «всеобщим социальным инстинктом» назван он у Лейбница. 17 Но факты ничего не стоят там, где их нет в наличии. Сад не отрицает их существования. Жюстина, добродетельная из двух сестер, является мученицей нравственного закона. Жюльетта делает из этого: она демонизирует католицизм как самую последнюю мифологию и вместе с ним цивилизацию вообще. Вся та энергия, которая была связана с поклонением вывод, которого хотела бы избежать буржуазия сакраментальному, оказывается теперь перверсивно направленной на святотатство. Но затем эта перверсивность переносится на общество вообще. При всём при том Жюльетта никоим образом не ведёт себя так же фанатично, как католицизм по отношению к инкам, она лишь вполне по-просвещенчески деловито занимается делом святотатства, что по самой их природе было присуще также и католикам начиная с архаических времён. Первобытные формы поведения, на которые наложила табу цивилизация, будучи трансформированными в деструктивные под стигмой зверства, продолжали вести подспудное существование. Жюльетта рассматривает их уже не в качестве естественных, но в качестве табуированных. Она компенсирует ценностное суждение, вынесенное относительно них, — которое было необоснованным потому, что необоснованными являются все ценностные суждения, — его полной противоположностью. Поэтому когда она таким вот образом воспроизводит примитивные реакции, они являются уже более не примитивными, но скотскими. Жюльетта, подобно Мертею из «Опасных связей», 18 не олицетворяет собой, выражаясь психологически, ни несублимированное, ни регрессивное либидо, но — интеллектуальное удовольствие от регрессии, amor intellectualis diaboli, стремление побить цивилизацию её же собственным оружием. Она любит систему и последовательность. Она превосходно владеет органом рационального мышления. Что же касается самообладания, то зачастую её наставления относятся к наставлениям Канта, как случаи специального применения к первопринципу. «Итак в добродетели», значится у последнего, 19 «поскольку она имеет своим основанием внутреннюю свободу, содержится для человека также и утвердительное предписание подчинять все свои способности и склонности его (разума) руководству, таким образом — власти над самим собой, дополняющее собой запрет не позволять своим чувствам и склонностям брать верх над собой (долг апатии): потому как пока разум не возьмёт бразды правления в свои руки, последние по своей прихоти играют человеком». Жюльетта поучает самодисциплине преступника. «Первым делом обдумайте заранее в течение нескольких дней Ваш план, взвесьте все его последствия, внимательно проверьте всё то, что Вам может пригодиться … всё то, что пожалуй могло бы Вас выдать, и взвешивайте все эти обстоятельства так же хладнокровно, как если бы Вы были уверены, что будете раскрыты». 20 На лице убийцы должно быть написано величайшее спокойствие, «… пусть Ваши черты выражают спокойствие и безразличие, попытайтесь сохранить максимально возможное в этом положении хладнокровие … и если Вы не обретете уверенность в том, что Вам не страшны никакие укоры совести, а таким вы станете только благодаря привычке к преступлению, если, повторяю я. Вы всё же не будете в этом очень уверены, то тщетно будете Вы трудиться над тем, чтобы стать хозяином Вашей мимики…» 21 Свобода от укоров совести является для формалистического разума столь же существенной, как и свобода от любви или ненависти. Раскаянием прошедшее, которое в противоположность популярной идеологии буржуазией почиталось за ничто, полагается в качестве актуально существующего, бытия; оно представляет собой регрессию, предупреждать которую является его единственным оправданием перед буржуазной практикой. Говорит же Спиноза, вторя стоикам: «Poenitentia virtus поп est, sive ex ratione поп oritur, sed is, quern facti poenitet, bis miser seu impotens est». 22 Совершенно в духе князя Франкавиллы однако добавляет он к этому тотчас же «terret vulgus, nisi metuat» 23 и потому полагает как последовательный маккиавелист, что смирение и раскаяние, подобно страху и надежде, несмотря на всю их противоразумность, весьма полезны. «Добродетели необходимой предпосылкой является апатия (рассматриваемая в качестве сильной стороны)», утверждает Кант, 24 отличая, подобно Саду, эту «моральную апатию» от бесчувственности в смысле индифферентности к чувственным раздражителям. Энтузиазм плох. Спокойствие и решительность являются сильными сторонами добродетели. «Это — состояние здоровья в моральной жизни, напротив того, аффект, даже возбуждаемый представлениями о благе, является мимолётным блистающим видением, оставляющим по себе изнеможение». 25 Подругой Жюльетты Клэрвил утверждается совершенно то же самое относительно порока. 26 «Моя душа тверда и я весьма далека от того, чтобы предпочесть чувственность той счастливой апатии, которой я наслаждаюсь. О Жюльетта … ты должно быть заблуждаешься относительно этой опасной чувственности, которую ставят себе в заслугу столь многие безумцы». Апатия возникает в тех поворотных пунктах буржуазной истории, а также и античной, когда перед лицом могущественных исторических тенденций pauci beati обнаруживают собственное бессилие. Она знаменует собой отступление единичной человеческой спонтанности в сферу приватного, тем самым лишь впервые и учреждаемую в качестве собственно буржуазной формы существования. Стоицизм, а он является буржуазной философией, облегчает привилегированному возможность смело взирать, перед лицом страдания других, в лицо угрожающей ему самому опасности. Всеобщее удостоверяется им тем, что приватное существование возводится им в принцип, будучи защитой от него. Приватная сфера буржуа является деградировавшим культурным достоянием высших классов. Кредо Жюльетты — наука. Омерзительно ей любое почитание, рациональность которого не может быть доказана: вера в Бога и в его умершего сына, повиновение десяти заповедям, предпочтительность добра перед злом, святости перед грехом. Притягательны для неё реакции, преданные анафеме легендами цивилизации. Подобно наисовременнейшему позитивизму оперирует она семантикой и логическим синтаксисом, но в отличие от этого уполномоченного самоновейшей администрации она, как истинная дочь милитантного Просвещения, направляет свою лингвистическую критику, по преимуществу, не против мышления и философии, а против религии. «Мертвый Бог!», говорит она о Христе 27, «ничто не может быть комичнее этого бессвязного словосочетания из католического словаря: Бог, это значит вечный; смерть, это значит не вечный. Идиоты христиане, что собираетесь делать вы со своим мёртвым Богом?» Превращение без достаточного научного доказательства осуждаемого в нечто достойное того, чтобы к нему стремиться, равно как и бездоказательно признанного в предмет отвращения, переоценка ценностей, «мужество к запретному» 28 без ницшевского предательского «И на здоровье!», без его биологического идеализма, является особенной страстью. «Нужен ли предлог для того, чтобы совершить преступление?» совершенно в духе Ницше восклицает княгиня Боргезе, её хорошая приятельница. 29 Ницше оглашает квинтэссенцию её доктрины. 30 «Слабые и неудачники должны погибнуть: первый тезис нашего человеколюбия. И им в этом нужно помочь. Что может быть более вредоносным чем тот или иной порок — сострадание делом всем неудачникам и слабым — христианство…» 31 Последнее, «примечательным образом заинтересованное в обуздании тиранов и редуцировании их к принципам братства … играет при этом в игру слабых, оно представительствует от их имени, вынуждено изъясняться как они … Мы осмеливаемся быть убеждёнными в том, что в действительности эти оковы были равным образом как предложены, так и введены в силу слабыми, когда волею случая в их руки однажды перешла власть жрецов». 32 Это вносит свою лепту в генеалогию морали Нуарсей, ментор Жюльетты. Злонамеренно прославляет Ницше сильных и их жестокость, направленную «вовне, туда, где начинается чужбина», то есть против всего того, что не относится к ним самим, «Здесь они свободны от всякого социального воздействия, они на диком просторе вознаграждают себя за напряжение, созданное долгим умиротворением, которое обусловлено мирным сожительством. Они возвращаются к невинной совести хищного зверя, как торжествующие чудовища, которые идут с ужасной смены убийств, поджога, насилия, погрома с гордостью и душевным равновесием, как будто совершена только школьная шалость, уверенные, что поэты надолго будут теперь иметь тему для творчества и прославления … Эта «смелость» благородных рас, выражающаяся бешено, абсурдно, неожиданно, непредусмотримая, невероятная даже в их предприятиях … их равнодушие и презрение к безопасности, телу, жизни, удобствам, их ужасная весёлость и радость во всех разрушениях, в наслаждении победы и жестокости» 33. Эта смелость, к которой столь громогласно взывает Ницше, пленяет также и Жюльетту. «Жить опасно» — это также и её призвание: «… oser tout dorenavant sans peur» 34. Есть слабые и сильные, есть те классы, расы и нации, которые господствуют, и есть те, которые ими побеждены. «Где, укажите Вы мне», восклицает господин де Верней, 35 «тот смертный, который был бы настолько глуп, чтобы вопреки всей очевидности быть уверенным в том, что в соответствии с правом и фактом люди рождаются равными! Только такому человеконенавистнику, как Руссо, могло прийти в голову выдвинуть подобного рода парадокс, потому что он, сам будучи в высшей степени слабым, стремился унизить до себя тех, до которых возвыситься он не был способен. Но по какому праву, спрашиваю я Вас, осмеливается пигмей ростом в четыре фута два дюйма сравнивать себя с образцом роста и силы, которого природа наделила мощью и обликом Геракла? Не означало бы это пытаться уподобить муху слону? Сила, красота, рост, красноречие: таковы достоинства, бывшие определяющими при переходе на заре общества власти в руки правителей». «Требовать от силы», подхватывает Ницше 36, «чтобы она не проявляла себя силою, чтобы она не была желанием одолеть, сбросить, желанием господства, жаждою врагов, сопротивлений и торжества, это столь же бессмысленно, как требовать от слабости, чтобы она проявлялась в виде силы». «Неужели в самом деле хотите Вы», говорит Верней 37 «чтобы тот, кто от природы является в высшей степени предрасположенньм к преступлению, будь то по причине превосходства его сил, утончённости его органов, будь то вследствие подобающего его общественному положению образования или его богатства; неужели хотите Вы, повторяю я, чтобы этот индивидуум был судим тем же самым законом, что и тот, для которого всё сводится к добродетели и воздержанию? Будет ли справедливым закон, карающий и того и другого одинаково? Естественно ли то, что 6 тем, кого все побуждает творить зло, обходятся так же как и с тем, кого все призывает вести себя осмотрительно?» После того, как с объективным порядком природы было покончено как с предрассудком и мифом, в наличии осталась природа в качестве массы материи. Ницше не хочет знать никакого закона, «который мы не только признаем, но и признаем стоящим выше нас» 38. В той мере в какой рассудок, скроенный по аршину самосохранения, способен соблюдать закон жизни, этот закон является законом более сильного. И даже если вследствие формализма разума он не способен подать человечеству необходимый для подражания пример, по сравнению с изолгавшейся идеологией он всё же пользуется преимуществом фактичности. Виновными, таково учение Ницше, являются слабые, хитростью своей обходят они естественный закон. «Великую опасность для человека представляют не злые, не «хищники», а немощные. От рождения неудачники, побеждённые, надломленные, это они, это наислабейшие больше всего подтачивают жизнь среди людей, это они опаснее всего отравляют наше доверие к жизни, к человеку, к самим себе, это они заставляют нас сомневаться во всём этом». 39 Они принесли в мир христианство, которое не менее отвратительно и ненавистно Ницше, чем Саду. «Репрессалии, применяемые слабым к сильному воистину не в природе вещей; они относятся к сфере духовного, но не телесного; для того, чтобы применить такого рода репрессалии слабый должен использовать силы, которыми он не обладает; он должен по характеру стать таким, каким быть ему не дано, в известном смысле совершить насилие над своей природой. Но что действительно является правильным в законах этой мудрой матери, так это оскорбление слабого сильным, потому что для того, чтобы вступить на этот путь, ему нужно только воспользоваться теми дарованиями, которыми он уже обладает; ему не нужно рядиться, подобно слабому, в характер иной нежели его собственный; он лишь позволяет проявиться в действии тому, чем он наделен от природы. Всё, что из этого следует, является таким образом естественным: чинимые им гнёт, насильственные действия, жестокости, тирании, несправедливости … чисты как та рука, что наложила их отпечаток на него; и когда пользуется он всеми своими правами, чтобы угнетать и обирать слабого, совершает он лишь самую естественную в мире вещь … Мы таким образом никогда не должны испытывать угрызений совести, отбирая у слабого то, что мы можем у него отнять, ибо нами не совершается преступление, как его, напротив, характеризует акт защиты или мести со стороны слабого». 40 Если слабый обороняется, он тем самым учиняет беззаконие, «а именно стремясь преодолеть свойство слабости, запечатлённое в нём самой природой: она создала его рабом и бедным, он не желает покориться, в этом беззаконие его» 41. В такого рода искусно составленных речах развивает Дорваль, глава респектабельной парижской шайки, перед Жюльеттой тайное кредо всех доминирующих классов, которое Ницше, приумноживший его психологией рессентимента, ставит в упрек современности. Подобно Жюльетте восхищается он «прекрасной ужасностью поступка » 42, даже если, будучи немецким профессором, и отличается он от Сада тем, что дезавуирует уголовных преступников, потому что их эгоизм «направлен на низменные цели и ими ограничивается. Если цели являются великими, человечество прибегает к иным меркам и не считает «преступлением» как таковым даже самые ужасные средства». 43 От подобного рода предрассудков по отношению к величию, действительно характерных для буржуазного мира, просвещённая Жюльетта пока ещё свободна, рэкетир ей не менее симпатичен, чем министр вовсе не потому, что число его жертв существенно меньше. Для немца Ницше исходным в красоте являются её масштабы, несмотря на все сумерки кумиров, он не в состоянии изменить тем идеалистическим привычкам, в соответствии с которыми желательно было бы видеть мелкого воришку повешенным, а империалистические разбойничьи набеги считать выполняющими всемирноисторическую миссию. Возводя культ силы в доктрину всемирно-исторического масштаба, германский фашизм одновременно доводит его до полного абсурда. Будучи протестом против цивилизации, мораль господ представительствует совершенно вывернутым наизнанку образом от лица угнетаемых: ненависть к атрофировавшимся инстинктам объективно разоблачает истинную природу надсмотрщиков, которая проявляет себя только в их жертвах. Но в качестве великодержавия и государственной религии мораль господ всецело предоставляет себя, в конечном итоге, в распоряжение цивилизаторных властей предержащих, компактного большинства, рессентимента и всего того, чему она некогда противостояла. Реальность одновременно и опровергает Ницше и удостоверяет его правоту, бывшую, несмотря на всю его приверженность жизни, враждебной духу действительности. Уж если раскаяние считается тут противоразумным, то сострадание является уже просто грехом. Тот, кто ему поддаётся, «извращает всеобщий закон: из чего следует, что сострадание, будучи весьма далёким от того, чтобы быть добродетелью, становится самым настоящим пороком, едва лишь побуждает нас оно к тому, чтобы воспрепятствовать неравенству, которого требуют законы природы» 44. Саду и Ницше было известно, что после формализации разума сострадание все ещё продолжало оставаться в наличии в качестве так сказать чувственного сознания идентичности всеобщего и особенного, в качестве натурализированного их опосредования. Оно способствует образованию самого навязчивого из предрассудков, «quamvis pietatis specimen prae se ferre videatur», как говорит Спиноза, 45 «ибо тот, кого ни разум ни сострадание не побудит оказать помощь другому, будет по праву назван бесчеловечным » 46. Commiseratio есть человечность в непосредственном обличий, но одновременно «пагубная и бесполезная » 47, а именно в качестве противоположности той мужественной удали, которая начиная с римского virtus, проходя через Медичи и вплоть до efficiency у Фордов всегда являлась единственно истинной буржуазной добродетелью. Бабским и ребяческим называет сострадание Клэрвил, хвастаясь своим «стоицизмом», «покоем от страстей», позволяющим ей «все делать и все выдержать без содрогания » 48, «… менее всего является сострадание добродетелью, оно есть слабость, порождаемая страхом и напастями, слабость, которая в первую очередь должна быть преодолена тогда, когда трудятся над тем, чтобы преодолеть излишне тонкую чувствительность, несовместимую с максимами философии.’ 49 От женщины ведут своё происхождение «вспышки безграничного сострадания » 50. Сад и Ницше знали о том, что их учение о греховности сострадания являлось старым буржуазным наследием. Последний ссылается на все «сильные эпохи», на «возвышенные культуры», первый — на Аристотеля 51 и перипатетиков. 52 Состраданию не устоять перед философией. Даже сам Кашне составлял тут исключения. По его словам, сострадание является «известного рода слабоволием» и «само по себе не обладает достоинством добродетели 53. Он, однако, упускает из виду, что и на принципе «всеобщей благожелательности по отношению к роду человеческому » 54, которым он в противоположность рационализму Клэрвил пытается заменить сострадание, лежит то же проклятье иррационализма, что и на «этой благонравной страсти», легко способной соблазнить человека на то, чтобы стать «слабовольным бездельником». Просвещение не даёт ввести себя в заблуждение, для него факт всеобщий перед особенным, любовь всеобъемлющая перед ограниченной не имеет никакого преимущества. Сострадание одиозно. Подобно Саду, Ницше привлекает ars poetica для его осуждения. «Греки, по Аристотелю, чаще страдали от переизбытка сострадания: отсюда необходимость разрядки посредством трагедии. Нам вполне понятно, до какой степени подозрительной казалась им эта склонность. Она является опасной для государства, лишает необходимой твёрдости и подтянутости, заставляет героев вести себя подобно причитающим бабам и так далее». 55 Заратустра проповедует: «Сколько доброты, столько же слабости вижу я. Сколько справедливости и сострадания, столько же и слабости». 56 Сострадание в самом деле содержит в себе некий момент, противоречащий справедливости, с которой его, правда, смешивает Ницше. Оно подтверждает правило бесчеловечности тем исключением, которое практикует. Резервируя упразднение несправедливости исключительно за любовью к ближнему со всей присущей ей случайностью, сострадание приемлет закон универсального отчуждения, который оно хотело бы смягчить, в качестве неизменного. Может быть, сострадательный одиночка и воплощает собой требование всеобщего, заставуляющее жить сострадая вопреки общепринятому, вопреки природе и обществу, ему в том отказывающим. Но единство со всеобщим как с внутренним, осуществляемое одиночкой, оказывается по слабости его самого обманчивым. Не кротость, но ограниченность сострадания делает его сомнительным, его всегда недостаточно. Подобно тому, как стоическая апатия, с которой буржуазная холодность, эта полная противоположность состраданию, хранит убогую преданность всеобщему, от которого она отреклась, более, нежели соучаствующая в нём община, адаптировавшаяся к мирозданию, разоблачители сострадания негативно признают себя сторонниками революции. Нарциссические деформации сострадания, такие как энтузиазм филантропа и моральное удовлетворение работника сферы социального обеспечения суть не что иное, как глубоко прочувствованная констатация различия между бедным и богатым. Правда, непредусмотрительно проговорившись о пристрастии к жестокости, философия сделала её доступной тем, кто менее всего был способен извинить ей это признание. Фашистскими хозяевами мира чувство отвращения к состраданию было преобразовано в чувство отвращения к политической терпимости и в воззвание о введении чрезвычайного положения, в чём они сошлись с Шопенгауэром, метафизиком сострадания. Последний считал надежду на обустройство человечества самонадеянным безрассудством того, кому не остаётся более надеяться ни на что, кроме несчастья. Противники сострадания не пожелали отождествить человека с несчастьем. Существование несчастья было для них позором. Их деликатное бессилие не могло стерпеть того, чтобы по отношению к человеку была выказана жалость. С отчаяния переключились они на восхваление власти, от которой они, тем не менее, на практике всегда отмежевывались там, где мостили для неё пути. Доброта и благожелательность становятся грехом, господство и угнетение — добродетелью. «Все хорошее было некогда дурным; каждым первородным грехом была порождена первородная добродетель». 57 К этому самым серьёзным образом относится Жюльетта и в эпоху Нового времени, ей впервые совершенно сознательно осуществляется тут переоценка ценностей. После того, как все идеологии были уничтожены, возводит она то, что христианством в идеологии, но не всегда на практике, считалось чудовищным, в принцип собственной морали. Как истинный философ остаётся она при этом холодной и рефлектирующей. Всё происходит без иллюзий. На Поскольку мы не верим в Бога, моя дорогая, сказала я ей, те осквернения святынь, которых ты алчешь, являются не предложение Клэрвил совершить святотатство она отвечает: «чем иным, как совершенно бесполезным ребячеством… Вероятно я ещё более тверда чем ты; мой атеизм достиг апогея. Поэтому не воображай, что я нуждаюсь в тех ребячествах, которые ты мне предлагаешь, чтобы утвердиться в нём; я сделаю это, потому что тебе они доставляют удовольствие, но только для забавы» — американская убийца Энни Генри сказала бы just for fun — «и никогда не сделаю это в качестве Просияв от эфемерное любезности по отношению к сообщнице, она позволяет взять верх своим принципам. Беззаконие, ненависть, разрушение становятся даже функциональными после того, как Средство фетишизируется: им поглощается стремление. Подобно тому, как в теории Просвещение превращает в иллюзии те цели, которыми украшало себя господство прежних времён, оно лишает его, благодаря возможности изобилия, и практического основания. Господство выживает как самоцель в форме экономической власти. Наслаждение уже обнаруживает признаки Она осознает наивность святотатства, но в конечном итоге Мышление возникло в ходе освобождения от ужасов природы, которая в конце концов была полностью порабощена. Наслаждение является как бы её местью. В нём люди избавляются от мышления, ускользают от цивилизации. В древнейших обществах такого рода возврат был предусмотрен в качестве всеобщего в празднествах. Первобытные оргии являются коллективным истоком наслаждения. «Этот антракт универсального беспорядка, который представляет собой празднество», говорит Роже Келуа, «тем самым действительно предстаёт в качестве мгновения, на которое упраздняется порядок мира. Именно поэтому все эксцессы являются в нём дозволенными. Нужно поступать вопреки правилам, Всё должно происходить наоборот. В эпоху мифа течение времени было обратным: рождались стариками, умирали детьми… таким образом все предписания, охраняющие благой естественный и социальный порядок, систематически нарушаются». 60 Тут всецело отдаются преображённым силам истоков; но с точки зрения приостановленного запрета это действо имеет характер безудержного разгула и безумия. 61 Лишь с ростом цивилизации и Просвещения окрепнувшей самостью и упрочившимся господством празднество превращается в чистый фарс. Властителями наслаждение вводится в обиход в качестве рационального, как дань полностью не укрощенной природе, они одновременно пытаются обезвредить его для самих себя и сохранить его в высокой культуре; дозировать его в противовес этому для порабощённых там, где они полностью не могут быть его лишены. Наслаждение становится объектом манипуляции до тех пор, пока окончательно не угасает в мероприятиях. Процесс развития проходит от празднества до каникул, отпуска. «Чем в большей степени утверждает себя сложность социального организма, тем в меньшей степени допускает она приостановку привычного хода жизни. Сегодня, как и вчера, а завтра, как и сегодня, Всё должно продолжать двигаться своим ходом. Универсальный всплеск уже более невозможен. Периоды турбулентности индивидуализировались. Отпуска пришли на смену празднеству». 62При фашизме они были дополнены поддельным коллективным упоением, вызываемым радио, лозунгами и бензедрином. Сбригани предугадывает нечто от этого. Он разрешает себе удовольствия «sur la route de la fortune» в качестве каникул. Жюльетта же, напротив, старорежимна. Она обоготворяет грех. Её либертинаж всецело находится под чарами католицизма точно так же, как экстаз монахини — под чарами язычества. Ницше знал, что всякое наслаждение является всё ещё мифичным. Предаваясь природе, наслаждение отказывается от того, что могло бы быть возможным, а сострадание — от изменения целого. И то и другое содержит в себе момент резиньяции. Ницше выслеживает его во всех его прибежищах — и как момент наслаждения собой в одиночестве, и как мазохистский — в депрессиях самобичевателя. «Против всех только лишь наслаждающихся!» 63 Жюльетта пытается спасти его, отвергая любовь самоотверженную, буржуазную, которая, выступая в качестве отпора благоразумию буржуазии, является характерной для последнего столетия её существования. В любви наслаждение было связано с обожанием человека, его вызывающего, она была подлинно гуманной страстью. В конце концов, она была упразднена как обусловленное полом ценностное суждение. В восторженном преклонении перед любимым, равно как и в безграничном восхищении, дань которого приносила ему возлюбленная, всякий раз сызнова окружалось ореолом фактическое кабальное положение женщины. На основе признания этой кабалы во все времена вновь и вновь происходило примирение полов: женщина, судя по всему добровольно, принимала своё поражение, мужчина же признавал победу за ней. Христианством иерархия полов, ярмо, возлагаемое на женский характер мужским порядком собственности, были преображены в единение сердец в супружестве, умиротворяющим образом воздействующее на воспоминание о лучшем допатриархальном прошлом взаимоотношения полов. В эпоху крупной индустрии любовь отменяется. Разложение средней собственности, гибель свободного субъекта хозяйствования непосредственно затрагивает и семью: она уже более не является некогда столь чтимой ячейкой общества, потому что более не представляет собой базис экономического существования бюргера. Для подрастающего поколения семья уже более не является их жизненным горизонтом, самостоятельность отца исчезает и вместе с ней — сопротивление его авторитету. Прежде кабальное положение в отцовском доме воспламеняло в девушке страсть, казалось, ведущую к свободе, но не реализующуюся ни в браке, ни где бы то ни было вне его. Открывающаяся сегодня перед девушкой перспектива получения работы заслоняет собой любовь. Чем универсальнее система современной индустрии заставляет каждого отдавать себя ей в пользование, тем в большей степени всё то, что не относится к необъятному морю white trash, в которое вливаются потоки неквалифицированного труда и безработицы, становится малой экспертизой, существованием, которое само вынуждено позаботиться о себе. Что касается квалифицированного труда, то самоуправство предпринимателя, которое уже в прошлом, распространяется на всех допущенных к участию в производстве, в том числе и на «работающих по специальности» женщин в качестве характерной их особенности. Самоуважение людей возрастает пропорционально их заменимости. И тем не менее, по сравнению с семьёй это является риском столь же малым, сколь любовная, связь в свободное от работы время с boy-friend — открывающей врат! рая. Люди привыкают рационально, расчётливо относиться к собственному полу, что в просвещённом кругу Жюльетты уже очень давно было провозглашено древней мудростью. Дух и тело действительно разделяются, как того, в качестве бестактных бюргеров, требовали эти развратники. «Мне опять же кажется», рационалистски декретирует Наурсей 64, «что это в высшей степени различные вещи, любить и наслаждаться… ибо нежные чувства относятся к сфере прихотей и условностей, но никоим образом не вызываются красотой шеи или прелестным изгибом бедра; и эти предметы, всякий раз способные сообразно нашему вкусу возбуждать живейшие физические аффекты, всё же не имеют никакого права, как мне кажется, считаться вызывающими аффекты духовные. Чтобы завершить мою мысль, укажу, что Белиция уродлива, ей сорок лет, во всей её персоне нет ни капли грации, ни одной правильной черты, ничего привлекательного; но Белиция обладает умом, превосходным характером, миллионом вещей, которые замечательно сочетаются с моими чувствами и пристрастиями; у меня не возникает желания переспать с Белицией, но несмотря на это, я буду любить её до безумия; Араминту, напротив, я буду страстно желать, однако, от всего сердца почувствую к ней отвращение, лишь только пройдёт лихорадка желания»… Неизбежное следствие, имплицитно уже содержавшееся в картезианском разделении человека на мыслящую и протяжённую субстанции, со всей ясностью находит тут своё выражение в качестве деструкции романтической любви. Последняя считается покровом, рационализацией телесного импульса, «ложной и всегда опасной метафизикой» 65, как заявляет граф Бельмор в своей обширной речи о любви. При всём их распутстве друзья Жюльетты воспринимают сексуальность в противоположность нежности, любовь земную в противоположность неземной не просто в качестве лепты слишком крупной, но равным образом и в качестве слишком безобидной. Красота шеи и изгиб бедра воздействуют на сексуальность не как внеисторические, чисто природные факторы, но как образы, содержащие в себе весь исторический опыт; в этом опыте жива интенциональная направленность на то, что является чем-то иным, нежели природа, на не ограниченную только половыми отношениями любовь. Но нежность, ещё более того нетелесная, является преобразованной сексуальностью, прикосновение рукой к волосам, поцелуй в лоб, выражающие собой все безумие духовной любви, являются не чем иным, как усмирёнными ударами и укусами, практикуемыми при половом акте австралийскими дикарями. Разделение тут оказывается абстрактным. Метафизикой, поучает Бельмор, действительное положение дел фальсифицируется, она препятствует тому, чтобы видеть возлюбленного таким, каков он есть, она ведёт своё происхождение от магии, является пеленой. «И я не смею сорвать её с глаз! Это слабость… малодушие. Как только с наслаждением бывает покончено, нам хочется подвергнуть анализу эту богиню, прежде ослеплявшую меня». 66 Любовь как таковая является ненаучным понятием: «… нас постоянно вводят в заблуждение ложные дефиниции», заявляет Дольманс в знаменательном 5-м диалоге «Философии в будуаре», «я не знаю что это такое: сердце. Я просто называю так: слабость духа». 67 «Позволим себе на мгновение обратиться, как говорит Лукреций, к «предпосылкам жизни"», то есть к хладнокровному анализу, «и мы обнаружим, что ни возвеличивание возлюбленных, ни романтическое чувство в целом не выдерживают анализа … одно лишь тело является тем, что я люблю, и одно лишь тело является тем, о чём я сожалею, несмотря на то, что в любой момент могу вновь обрести его». 68 Что верно во всём этом, так это осознание диссоциации любви, этого деяния прогресса. Такого рода диссоциацией, механизирующей вожделение и искажающей до надувательства страсть, любовь поражается в самой своей сердцевине. Тем, что Жюльетта превозносит генитальную и перверсивную сексуальность в ущерб всему внеприродному, имматериальному, иллюзорному, эта распутница сама обрекает себя на ту нормальность, которой наряду с утопическим переизбытком любви умаляется также и физическое наслаждение, наряду со счастьем высочайшей высоты — также и таковое самой близкой близости. лишённый иллюзий развратник, за которого ратует Жюльетта, превращается при помощи сексуальных педагогов, психоаналитиков и гормонофивиологов в общительного практичного человека, распространяющего своё отношение к спорту и гигиене также и на половую жизнь. Критика Жюльетты так же двойственна, как и само Просвещение. Поскольку кощунственное разрушение всех табу, с которым некогда связывала себя буржуазная революция, не привело к возникновению новой справедливости реальности, вместе с возвышенной любовью она продолжает жить как верность уже близко придвинувшейся утопии, щедро предоставляющей физическое наслаждение в распоряжение всех. «Смехотворный энтузиазм», которым определённый индивидуум предписывался нам в качестве уникального, возвеличивание женщины в любви отбрасывает нас вспять, от христианства к стадии матриархата. «… несомненно, что наш дух рыцарского почитания, которым самым смехотворным образом выражается наше преклонение перед предметом, созданным исключительно на потребу нам, не вызывает сомнений, повторяю я, что этот дух ведёт своё происхождение от того благоговения, которое наши предки некогда испытывали по отношению к женщинам вследствие их пророческого ремесла, которым они занимались как в городе, так и на селе; ужас привёл к тому, что мы перешли от просто страха к культу, и рыцарское отношение возникло в лоне суеверия. Но это благоговение никогда не было присуще самой природе, искать его там было пустой тратой времени. Неполноценность этого пола по сравнению с нашим является слишком основательно обоснованной для того, чтобы мы могли когда-либо проникнуться достаточно серьёзным побудительным мотивом его уважать, а любовь, возникающая из этого слепого благоговения, является, как и оно само, не более чем предрассудком». 69 На насилии, под какими бы покровами легализма оно не было сокрыто, покоится в конечном итоге социальная иерархия. Господство над природой воспроизводится и в человеческом обществе. Христианской цивилизации, которая позволила использовать идею защиты телесно слабого для эксплуатации сильного раба, никогда полностью не удавалось завоевать сердца обращённых народов. Уж слишком дезавуировался принцип любви острым рассудком и ещё более острым оружием христианских владык, пока лютеранством, превратившим меч и бич в квинтэссенцию Евангелия, противоположность между государством и учением вообще не была устранена. Им духовная свобода непосредственно отождествлялась с утверждением реального угнетения. Но на женщине выжжено клеймо слабости, в силу слабости находится она в меньшинстве даже там, где по численности женщины преобладают над мужчинами. Точно так же, как в случае покорённых коренных жителей в эпоху ранней государственности, как и в случае уроженцев колоний, организация и вооружение которых являются отсталыми по сравнению с таковыми завоевателей, как и в случае евреев под пятой арийцев, их беззащитность образует собой правооснование их угнетения. Сад в своих формулировках предвосхищает соображения Стриндберга. «Давайте не будем сомневаться в том, что существует это столь несомненное, столь важное различие между мужчиной и женщиной, подобное тому, что налицо между человеком и обезьяной в джунглях. У нас столько же оснований отказывать женщине в праве являться частью нашего вида, сколько обезьяне — в праве быть нашим братом. Исследуйте внимательно обнажённую женщину рядом с мужчиной её возраста, обнажённым как и она, и вы легко убедитесь в значительной разнице, существующей (помимо половых различий) между структурой двух этих существ, вы отчётливо увидите, что женщина представляет собой лишь низшую ступень мужчины; различие равным образом существует и во внутреннем строении, анатомическое расчленение и того и другого, проводимое одновременно и с педантичной тщательностью, делает эту истину очевидной». 70 Попытка христианства идеологически компенсировать половое угнетение посредством благоговения перед женщиной и таким образом облагородить воспоминание об архаических временах вместо того, чтобы попросту вытеснить его, окупается затаенной злобой по отношению к возвеличенной женщине и теоретически эмансипированному сладострастию. Аффектом, соответствующим практике угнетения, является презрение, а не поклонение, и на протяжении всех христианских столетий за любовью к ближнему всегда скрывалась находящаяся под запретом и ставшая принудительной ненависть по отношению к объекту, которым неизменно всякий раз воскрешалось воспоминание о тщетности усилия — женщине. За культ мадонны поплатилась она ведьмоманией, явившейся местью за тот всплывающий в памяти образ дохристианской пророчицы, которым священный патриархальный порядок властвования украдкой ставился под вопрос. Женщина вызывает дикую ярость в полуобращённом мужчине, вынужденном её почитать, подобно тому, как слабый вообще становится смертельным врагом поверхностно цивилизованного сильного, вынужденного его пощадить. Сад превращает эту ненависть в осознанную. «Я никогда не верил», утверждает граф Гиджи, начальник римской полиции, «что из соединения двух тел когда-либо может возникнуть соединение двух сердец. В этом физическом соединении я усматриваю многочисленные мотивы для презрения… для отвращения, но ни одного для любви». 71 А Сен-Фондс, королевский чиновник по особым поручениям, восклицает, когда терроризируемая им девушка разражается слезами, «вот такими мне нравятся женщины… отчего не могу я одним лишь единственным словом довести их всех до одной до этого состояния!» В качестве властителя мужчина отказывает женщине в чести быть индивидуализированной. Социально отдельная женщина является экземпляром рода, представительницей своего пола и потому, будучи вполне постижимой мужской логикой, символизирует собой природу, субстрат никогда не заканчивающегося подведения под идею, никогда не заканчивающегося порабощения в действительности. Женщина как мнимо природное существо является продуктом истории, её денатурирующей. Но отчаянное стремление к уничтожению всего того, что олицетворяет собой прельстительность природы, физиологически, биологически, национально, социально более слабого, свидетельствует о том, что попытка христианства потерпела неудачу, «… que ne puis-je, d’un mot, les reduire toutes en cet etat!» 72. Полностью искоренить ненавистный могущественный соблазн, прельщающий возвратом вспять к природе — такова жестокость, возникающая в недрах неудавшейся цивилизации, варварство, являющееся оборотной стороной культуры. «Их всех!» Ибо уничтожение не допускает исключений, воля к уничтожению тоталитарна и тоталитарна только воля к уничтожению. «Я захожу столь далеко», говорит Жюльетта папе, «что подобно Тиберию мечтаю, чтобы человечество имело бы одну только единственную голову, и чтобы я доставила себе удовольствие отрубить её одним ударом!» 73 Приметы бессилия, поспешные некоординированные действия, животный страх, причитания порождают кровожадность. Оправдание ненависти по отношению к женщине как более слабой по своей духовной и телесной силе, несущей на своём челе явную печать господства над ней, является одновременно и оправданием ненависти по отношению к евреям. К женщинам и евреям относятся так, как если бы над ними никто не властвовал в течение многих тысяч лет. Они живы, хотя могли бы быть уничтожены, и их страх и слабость, их большее по сравнению с другими сродство с природой, порождённое многовековым гнётом, являются их жизненной средой. Это возбуждает в сильном, оплачивающем свою силу напряжённым дистанцированием от природы и вечно вынужденным подавлять в себе страх, слепую ярость. Он идентифицирует себя с природой тем, что тот крик, который он сам не смеет издать, тысячекратно исторгает он из жертв своих. «Безумные создания», пишет президент Бламмон в «Алине и Валькуре» о женщинах, «как люблю я видеть их трепещущими в моих руках! Они подобны ягненку в пасти льва». 74 И в том же письме: «Это схоже со взятием города, нужно завладеть всеми высотами… укрепиться во всех доминирующих над местностью пунктах и оттуда атаковать это место, не боясь сопротивления». 75 То, что лежит ниже, навлекает на себя нападение: низитуь доставляет величайшую радость там, где уже побывало несчастье. Чем меньше опасность для того, кто наверху, тем безмятежнее удовольствие от мук, теперь оказывающих ему услугу: лишь при безысходном отчаянии жертв господство становится развлечением и торжествует, отрекаясь от своего собственного принципа, дисциплины. Страх, который более уже не угрожает самому, разряжается в беззаботном смехе, являющемся выражением очерствения самого по себе индивидуума, по-настоящему проявляющего себя во всей своей полноте лишь в коллективе. Звучный хохот во все времена разоблачал цивилизацию. «Из всех видов лавы, которые извергает словно кратер человеческий рот, самый едкий — насмешка » 76, говорит Виктор Гюго в главе, озаглавленной «Жизненные бури страшнее океанских». «На несчастных», поучает Жюльетта, 77 ’следует по мере возможности возлагать всю тяжесть своих злодеяний; слезы, к которым понуждаешь бедствующих, обладают силой, чрезвычайно возбуждающей субстанцию нервов…» 78 Взамен нежности союзником желания становится жестокость, а половая любовь превращается в то, чем она, согласно Ницше», была всегда, «по своим средствам — в войну, по своей сути — в смертельную ненависть полов». 79 «У ;самцов и самок», учит нас зоология, «любовь» или половое влечение изначально и преимущественно является «садистской»; несомненно она включает в себя причинение боли; она столь же жестока, как и голод.’ 80Так возвращает цивилизация своим последним достижением себя вспять, к ужасам природы. Смертоносная любовь, ярко высвечиваемая всем ходом садовского повествования, и ницшевское стыдливо-бесстыдное великодушие, любой ценой стремящееся избавить страдающего от стыда: воображаемая жестокость подобно воображаемому величию обращается с людьми в игре и фантазии так же жестоко, как впоследствии немецкий фашизм — в реальности. Но в то время как бесчувственный колосс действительности, бессубъектный капитализм слепо осуществляет уничтожение, иллюзия бунтующего субъекта позволяет себе быть обязанной последнему своим осуществлением, таким образом одновременно изливая на используемых как вещи людей пронзительный холод извращённой любви, в мире вещей занимающей место любой непосредственной. Болезнь становится симптомом выздоровления. В преображении жертвы иллюзия распознает её унижение. Она уравнивает себя с чудовищем господства, которое не способна она одолеть во плоти. В качестве ужаса воображение пытается устоять перед ужасом. Римская поговорка, гласящая, что истинное наслаждение даруют суровые дела, является не просто понуканием. Ей выражается неразрешимое противоречие того порядка, которым счастье превращается в его пародию там, где оно им санкционируется, и попросту устраняется там, где оно объявляется им вне закона. Увековечив это противоречие, Сад и Ницше тем самым способствовали его понятийной артикуляции. С точки зрения рацио преданность обожаемому созданию представляется идолопоклонничеством. То, что обоготворение с необходимостью рассеивается, является следствием запрета на мифологию, введённым в силу иудейским монотеизмом и его секуляризированной формой, Просвещением, в истории мышления осуществлённым применительно к изменяющимся типам почитания. Разложением экономической реальности, в каждом отдельном случае лежавшей в основе того или иного суеверия, были высвобождены специфические силы отрицания. Христианством, однако, пропагандировалась любовь: абсолютное поклонение Иисусу. Посредством освящения брака оно пыталось возвысить слепое половое влечение точно так же, как посредством небесной благодати приблизить к земле кристально ясный закон. Примирение цивилизации с природой, которого оно преждевременно хотело добиться с помощью учения о распятом Боге, оставалось иудаизму столь же чуждым, сколь и ригоризму Просвещения. Моисей и Кант вещали не о чувствах, их холодный закон не знает ни любви, ни сожжения заживо. Ницшецская борьба против монотеизма гораздо в большей степени относится к христианской, чем к иудаистской доктрине. Хотя Ницше и отвергает закон, но стремится принадлежать к «более высокой самости» 81, не к природной, а к более чем природной. Он хочет заменить Бога сверхчеловеком, потому что монотеизм, тем более в своей преломлённой, христианской форме, оказывается разгаданным в качестве мифологии. Но судя по тому, как превозносятся Ницше в угоду этой высшей самости старые аскетические идеалы в качестве средств самопреодоления «в целях развития сил господства» 82, высшая самость оказывается отчаянной попыткой спасения того Бога, который умер, возобновлением предпринятой Кантом попытки трансформировать божественный закон в автономию, осуществлённую им с тем, чтобы спасти европейскую цивилизацию, поступившуюся в английском скептицизме духом. Кантовский принцип «во всём поступать исходя из максимы своей собственной воли как таковой, которая, будучи универсально законопорождающей, была бы способна в то же время и к себе самой относиться как к предмету» 83, равным образом является и тайной сверхчеловека. Его воля ничуть не менее деспотична, чем категорический императив. Оба принципа нацелены на независимость от внешних сил, на определяемую в качестве сущности Просвещения безусловную зрелость. Благодаря тому, однако, что страхом перед ложью, который даже сам Ницше в самые светлые свои моменты поносил как «донкихотство» 84, закон заменяется самозаконодательством, так что все становится прозрачным подобно одному-единственному огромному разоблачённому суеверию, само Просвещение, да и истина в любом её обличий становится идолом и мы осознаем, «что также и мы, осуществляющие дело познания сегодня, безбожники и антиметафизики все ещё заимствуем наше пламя от того пожара, который был разожжен тысячелетием прежней веры, той христианской веры, которая была также и верой Платона, веры в то, что Бог есть истина, что истина божественна». 85 Таким образом вдобавок и наука подпадает под критику, которой подвергается метафизика. Отречение от Бога содержит в себе неустранимое противоречие, им отрицается само знание. У Сада просвещенческая мысль не заходит столь далеко, до этой точки перелома. Рефлексия науки над самой собой, эта совесть Просвещения, стала уделом философии, то есть немцев. Для Сада Просвещение представляет собой не столько духовный, сколько социальный феномен. Им освобождение от тех уз, от которых Ницше идеалистически мечтал избавиться при помощи высшей самости, критика солидарности с обществом, ведомством, семьёй 86 доводилась до провозглашения анархии. Его творчество разоблачает мифологический характер тех принципов, на которых, согласно религии, основывается цивилизация: декалога, отцовского авторитета, собственности. Оно представляет собой точную инверсию той теории общества, которая сто лет спустя была придумана Ле Пле. 87 Каждой из десяти заповедей выпадает участь быть доказанной в своей ничтожности перед инстанцией формального разума. Все без остатка уличаются они в идеологичности. Речь в защиту убийства по требованию Жюльетты произносит даже сам папа. 88 Для него рационализировать нехристианские поступки оказывается делом более лёгким, чем извечная задача оправдания христианских принципов, в соответствии с которыми эти деяния являются природой вещей. Обосновывающий убийство «философ в митре» вынужден прибегать к меньшему числу софизмов, чем Маймонид и святой Фома, его осуждавшие. Ещё в большей степени, чем прусский бог, неравнодушен римский разум к усиленным батальонам. Но закон низвергнут, а любовь, которая должна была его очеловечить, разоблачена в качестве регрессии в идолопоклонничество. Не одна только романтизированная половая любовь стала, в качестве метафизики, жертвой науки и индустрии, но и всякая любовь вообще, ибо перед разумом не способна устоять никакая: любовь женщины к мужчине так же мало, как и таковая любовника к возлюбленной, родительская любовь столь же мало, сколь и любовь их детей. Герцог де Бланги объявляет подданным, что с теми, кто связан с повелителями узами родства, с их дочерьми и супругами будут обращаться так же строго, даже ещё строже, чем со всеми остальными, «и это именно для того, чтобы показать вам, сколь презренны в наших глазах те узы, к которым, возможно полагали вы, мы привязаны». 89 Любовь женщины ампутируется точно так же, как и любовь мужчины. Правилами распутства, о которых Жюльетту уведомляет Сен-Фондс, должна руководствоваться всякая женщина. 90 Дольманс вполне материалистически развенчивает чары родительской любви. «Эти узы порождены страхом родителей быть покинутыми в старости, и то заинтересованное участие, которое они выказывают нам в период нашего детства, должно принести им в старости точно такое же внимание». 91 Садовская аргументация так же стара, как и бюргерство. Уже Демокрит разоблачал присущую людям родительскую любовь как экономическую. 92 Но Сад срывает чары с экзогамии, с этой основы цивилизации. Согласно ему, не существует никаких рациональных доводов против инцеста, 93 а гигиенический аргумент, выдвигавшийся против него, был в конечном итоге снят прогрессирующей наукой. Ей холодный приговор Сада был ратифицирован, «… никоим образом не является доказанным, что инцестуозные дети в большей степени чем все иные имеют тенденцию рождаться кретинами, глухонемыми, рахитичными и так далее». 94 Семья, сплачиваемая не романтизированной половой любовью, но любовью материнской, образующей собой основу всякой нежности и социальных чувств, 95 вступает в конфликт с самим обществом. «Не воображайте себя добрыми республиканцами до тех пор, пока продолжаете вы изолировать своих детей, которые должны принадлежать только обществу, в своей семье … И если это наносит величайший вред таким вот образом позволять детям пропитываться семейными интересами, которые зачастую сильно отличаются от интересов отечества, то в равной степени величайшую пользу принесло бы отлучение их от этого». 96 «Узы Гименея» следует расторгнуть исходя из интересов общества, детям «absolument interdite» знать, кто их отец, они есть «uniquement les enfants de la patrie», 97 а та анархия, индивидуализм, которые Сад провозглашает, борясь с законами, 98 выливаются в абсолютное господство всеобщего, республики. Подобно тому, как свергнутый бог возвращается в обличий более жестокого идола, прежнее буржуазное охранительное государство возвращается в насилии фашистского коллектива. Садом была продумана до конца идея государственного социализма, на первых шагах которого потерпели фиаско Сен-Жюст и Робеспьер. И в то время как их, своих самых преданных политиков, буржуазия отправила на гильотину, своего самого чистосердечного писателя она изгнала в ад парижской Bibliotheque Nationale. Ибо скандальная хроника Жюстины и Жюльетты, производимая прямо-таки конвейерным способом, в стиле столетия восемнадцатого создавшая прообраз бульварщины девятнадцатого и массовой литературы двадцатого, является гомеровским эпосом, срывающим последние мифологические покровы: историей мышления как органа господства. Ну а приходя в ужас от самого себя, в собственном же зеркале отобразившегося, позволяет он проникнуть взором в то, что лежит за его пределами. Не идеал социальной гармонии, который и Саду мерещится в отдалённом будущем: «gardez vos frontiers et restez chez vous», 99 и даже не социалистическая утопия, развиваемая в истории Заме, 100 но то, что Сад не предоставил противникам Просвещения возможности заставить последнее ужаснуться самого себя, делает творчество Сада инструментом его спасения. В отличие от апологетов буржуазии чёрные её писатели не стремились уклонаться от последствий Просвещения путём создания гармоничных доктрин. Не пытались они и утверждать, что формалистический разум находится в более тесной связи с моралью, чем с безнравственностью. В то время как светлые писатели оберегали нерасторжимый союз разума и злодеяния, буржуазного общества и господства, его отрицая, первыми беспощадно изрекалась шокирующая истина. «… В осквернённые жено- и детоубийством, содомией, убийствами, проституцией и подлостями руки влагает небо эти богатства; чтобы вознаградить меня за эти бесчестные поступки, предоставляет их оно в моё распоряжение», говорит Клэрвил, резюмируя историю жизни своего брата. 101 Она преувеличивает. Правосудие скверного господства не столь уж полностью последовательно, чтобы вознаграждать одни только мерзости. Но только преувеличение тут и верно. Сущностью праистории является проявление великого ужаса в единичном. За статистическими отчётами о числе вырезанных во время погрома, включающими также и из сострадания пристреленных, скрывается та сущность, которая на свет дня выводится единственно лишь точным изображением исключительного случая, наиболее ужасного зверства. Счастливое существование в ужасном мире опровергается просто самим бытием этого мира как исполненное злодейства. Тем самым последнее становится сущностью, первое — ничем. Правда, до убийства собственных детей и жён, до проституции и содомии у верхов дело в буржуазную эпоху доходит реже, чем у тех, кем правят, кто перенял нравы властителей прежних дней. Зато даже в отдалённых столетиях последние имели обыкновение нагромождать, когда речь шла о власти, целые горы трупов. Перед лицом убеждений и деяний властителей эпохи фашизма, в котором находит своё воплощение сама суть господства, блекнет восторженное описание жизненного пути Бриза-Тесты, в котором им, однако, предоставляется возможность распознать самих себя, низводясь до уровня безобидной банальности. Историография частных пороков у Сада, равно как уже и у Мандевиля, суть не что иное, как предвосхищение общественных добродетелей тоталитарной эры. Неспособность разума выдвинуть принципиальный аргумент против убийства, неспособность, которую не затушевывают, но о которой кричат на весь мир, воспламеняет ту ненависть, с которой именно прогрессисты даже сегодня продолжают преследовать Сада и Ницше. Иначе, чем логический позитивизм, ловили и тот и другой на слове науку. То обстоятельство, что более решительно, чем он, они не отступались от рацио, имеет определённый тайный смысл, а именно, смысл освобождения от покровов той утопии, которую, наряду с кантовским понятием разума, содержит в себе всякая великая философия: утопии человечества, которое, само уже не будучи обезображенным, более не нуждается в обезображивании. Провозглашающие тождество господства и разума безжалостные учения оказываются милосерднее доктрин нравственных лакеев буржуазии. «Где подстерегают тебя самые величайшие опасности?» задался однажды вопросом Ницше, 102 «в сострадании». Своим отрицанием её спасает он ту непоколебимую уверенность в человеке, которую изо дня в день предают все отрадно-утешительные заверения в ней. |
|
Примечания: |
|
---|---|
|
|
Оглавление |
|
|
|