«Король Лир» — рабочая модель процесса обнажения личности, посредством которого люди переходят из мира ролей в мир должностей
Эти наблюдения заставляют нас обратиться прямо к «Королю Лиру» и к большой семейной ссоре, в которую оказался вовлечённым шестнадцатый век на заре эры Гутенберга. Когда Король Лир раскрывает свою «темную цель» разделить на части королевство, то тем самым он высказывает в политическом отношении дерзкое и авангардное для начала семнадцатого столетия намерение:
Мне с этих пор
Останется лишь королевский титул,
А пользованье выгодами, власть,
Доход с земель и воинскую силу
Предоставляю вам, в залог чего.
Даю вам разделить мою корону.
Шекспир. Король Лир, I, 1. Перевод: Б. Пастернака.
Лир предлагает в высшей степени современную идею делегирования власти центром периферии. Зрители елизаветинской эпохи должны были сразу распознать в этой «темной цели» левый макиавеллизм. В начале семнадцатого века новые формы власти и организации, вызывавшие споры на протяжении предыдущего столетия, стали ощущаться во всех сферах общественной и частной жизни. «Король Лир» представляет новую стратегию культуры и власти в плане её воздействия на государство, семью и психологию индивида:
А мы вас посвятим
В заветные решенья наши (our darker purpose) глубже.
Подайте карту мне. Узнайте все:
Мы разделили край наш на три части.
Карта, которая в шестнадцатом веке, веке проекции Меркатора, 7 также была новшеством, стала ключом к новому видению периферии власти и богатства. Колумб, до того как стать мореплавателем, занимался картографией, и открытие возможности движения по прямому курсу так, как если бы пространство было однородным и непрерывным, стало наиболее важным сдвигом в человеческом мироощущении в эпоху Возрождения. Но ещё важнее то, что с появлением карты на передний план немедленно выдвигается главная тема Короля Лира, а именно: обособление зрения как вид слепоты.
Свою «темную цель» Лир высказывает в первой сцене пьесы, используя макиавеллевский жаргонный термин. А до этого в первой же сцене темнота намерений Природы получает своё изображение в бахвальстве Глостера по поводу незаконнорождённости своего любимого сына, красавца Эдмунда: «У меня есть законный сын, сэр, на год с чем-то старше этого, который тем не менее ничуть мне не дороже». Именно имея в виду эту беззаботную весёлость, с которой он намекает на зачатие Эдмунда, Эдгар позже скажет (V, 3):
За незаконность твоего рожденья
Глазами поплатился твой отец. 8
Эдмунд, любимый сын, открывает вторую сцену следующими словами:
Природа, ты моя богиня!
В жизни Я лишь тебе послушен. Я отверг
Проклятье предрассудков и правами
Не поступлюсь, пусть младше я, чем брат.
Эдмунд обладает l’esprit de quantité, 9 столь существенным для измерений осязаемых предметов и для безличного эмпиризма. Эдмунд подан как сила природы, эксцентричная по отношению к человеческому опыту как таковому и к «проклятью предрассудков». Он — активный участник процесса фрагментации человеческих институтов. Великим фрагментатором является и сам Лир с его вдохновенной идеей установления конституционной монархии путём делегирования власти. Намеченный им для себя план ведёт к специализации:
Мне с этих пор
Останется лишь
королевский титул…
Уловив его замысел, Гонерилья и Регана наперебой соревнуются в выражении дочерней преданности. Лир сам вносит раскол между ними, настаивая на вызывающем рознь соревновании в красноречии:
Скажите, дочери, мне, кто из вас
Нас любит больше, чтобы при разделе
Могли мы нашу щедрость проявить
В прямом согласье с вашею заслугой.
Ты, Гонерилья, первой говори.
Индивидуализм и конкуренция стали настоящим скандалом для общества, длительное время носившего наряд корпоративных и коллективных ценностей. Хорошо известно, какую роль в установлении новых культурных образцов сыграло книгопечатание. Но естественным следствием специализирующего влияния новых форм знания среди прочих было то, что все проявления власти приняли характер ярко выраженного централизма. В то время как феодальная монархия носила инклюзивный характер, ибо король, по сути, включал в себя всех своих подданных, Ренессансный герцог стремился к тому, чтобы стать эксклюзивным центром власти, окружённым своими самостоятельными подданными. Результатом такого централизма, который сам зависел от улучшения путей и торговли, стали обычай делегировать власть и функциональная специализация различных областей и индивидов. В «Короле Лире», как и в других пьесах, Шекспир демонстрирует безошибочное предвидение социальных и индивидуальных последствий постепенного обнажения атрибутов и функций во имя скорости, точности и укрепления власти. В его строках столько примеров прозорливости, что выбрать какой-либо из них — нелёгкая задача. С первых же слов Гонерильи мы наталкиваемся на них:
Я люблю вас больше, чем можно выразить словами;
Сильней, чем зренье, пространство и свободу…
Обнажение самих человеческих чувств как таковых будет одной из тем этой пьесы. Отделение зрения от других чувств уже проявилось в словах Лира о его «темной цели» и в том, что он полагается лишь на визуальную карту. И если Гонерилья готова лишиться зрения в качестве выражения преданности, то Регана отвечает на её вызов так:
… Я объявляю себя
Врагом всех иных радостей,
Которые драгоценнейшему духовному началу 10 чувства доступны…
Регана готова лишиться всех человеческих чувств, пока с ней пребывает любовь Лира. Ссылкой на «драгоценнейшее духовное начало чувства» Шекспир с почти схоластической скрупулёзностью показывает необходимость в рациональном взаимодействии чувств как конститутивном принципе рациональности. Ту же самую тему мы встречаем у Джона Донна в «Анатомии мира»:
Все — вдребезги, согласья нет нигде,
Все — лишь материал и отношенья.
Принц, подданный, отец, сын — все забыто,
И каждый одинок и должен в одиночку
стать Фениксом…
Крушение «драгоценнейшего духовного начала чувства» означает обособление чувств друг от друга с вытекающей отсюда иррациональностью и конфликтом между умами, людьми и их функциями. Разрушение пропорционального соотношения между умами (или чувствами), людьми и их функциями — вот основная тема позднего Шекспира. Глядя на то, с каким рвением «специалисты» Гонерилья и Регана выражают свою любовь к Лиру, Корделия говорит:
О, как бедна я! Нет, я не бедна —
Любовью я богаче, чем словами.
Её рациональная цельность — прямая противоположность специализации её сестёр. Ей неведома фиксированная точка зрения, опираясь на которую она могла бы излить поток своего красноречия. Напротив, её сестры в силу присущей им фрагментации чувств и стремления к точному расчёту чутко улавливают требования момента. Подобно Лиру, они движимы авангардными макиавеллевскими убеждениями, что заставляет их в каждой ситуации действовать «по науке». Они решительны и свободны не только от «духовного начала чувства», но и от его морального аналога — «совести». Ведь именно этот рациональный посредник между человеческими мотивами «всех нас превращает в трусов». 11 И Корделия ведёт себя, как трус, ибо она отягощена многочисленными сложностями, источником которых являются её совесть, её разум и её роль.
«Король Лир» — своего рода запутанная история болезни людей, которые перемещают себя из мира ролей в новый мир должностей. Это процесс постепенного обнажения, который не происходит рывком, разве что в художественном сознании. Но Шекспир видел то, что в его время стало уже свершившимся фактом. Он говорил не о будущем. Однако старый мир ролей ещё медлил уходить, подобно призраку, так же, как спустя столетие эры электричества Запад все ещё ощущает присутствие таких старых ценностей, как письменность, приватность и обособленность индивида.
Кент, Эдгар и Корделия «не попадают в фазу», выражаясь словами У. Б. Йейтса. Они «феодальны» со своей беззаветной преданностью, ибо она естественна для их ролей. В пределах своей роли они не исполняют никаких делегированных полномочий. Они суть автономные центры. Как указывает Жорж Пуле в «Исследованиях человеческого времени» (p. 7): «Для средневекового человека существовала не одна-единственная, а множество длительностей, иерархически соотнесённых друг с другом. Причём они были связаны не только со всеобщим внешним миром, но и с внутренним, с природой самого человека, с его собственным человеческим существованием». Эта удобная привычка к конфигурациям, властвовавшая на протяжении нескольких столетий, в эпоху Возрождения уступает место континуальным, линейным и унифицированным последовательностям как применительно к пространству и времени, так и применительно к личным отношениям. На смену аналоговому миру ролей и отношений стремительно приходит новый линейно организованный мир, как это изображается в пьесе «Троил и Крессида» (III, сц. 3):
Узка тропинка Славы: рядом с нею
Один лишь может об руку идти.
Не уступай дороги, ибо Зависть
Имеет сотни сотен сыновей,
И все за Славой гонятся; а если
Уступишь место или отойдешь —
Все ринутся, как волны в час прилива,
Тебя оставив позади.
Перевод: Т. Гнедич.
Идея гомогенной сегментации людей, отношений и функций могла появиться лишь в шестнадцатом столетии как свидетельство распада всех уз между чувством и разумом. (Слова «homogeneous», «homogeneity» — переводятся соответственно в зависимости от контекста по стилистическим соображениям как «гомогенный»/«однородный» и «гомогенность»/«однородность», для того чтобы сохранить переход к понятию «homogenization», поскольку другой перевод, кроме как «гомогенизация», не представляется возможным. — Прим. пер.)
«Король Лир» представляет собой полную картину переживания смены средневекового восприятия пространства и времени Ренессансным, перехода от инклюзивного восприятия мира к эксклюзивному. Изменившееся отношение Лира к Корделии как раз и отражает представление реформатов о падшей природе. Пуле по этому поводу говорит следующее (p. 10):
Для них также и человек, и природа были одушевлены по божественной воле. По их представлениям некогда было время, когда природа и человек были причастны творящей силе… Но это время прошло. На смену эпохе, когда природа была божественной, пришла эпоха падшей природы; причём это падение произошло по её собственной вине, в силу свободного акта, которым она отделила, отрезала себя от своего происхождения, истока, отреклась от Бога. И с этого момента Бог отступился от природы и человека.
Лир недвусмысленно указывает на пуританство Корделии:
Пускай гордыня,
В которой ей чудится прямота,
Сама ей ищет мужа.
Реформаты, во главу угла ставившие индивидуальность и её независимость, естественно, не видели смысла во всех формальностях, связанных с безличными общественными ролями. Публике, однако, было ясно, что именно приверженность Корделии к своей традиционной роли делает её столь беспомощной перед новым индивидуализмом Лира и её сестер:
Я вас люблю,
Как долг велит, не больше и не меньше.
Она прекрасно знает, что преданность, присущая её роли, равна «ничему» 12 по меркам нового беззастенчивого и экспансивного индивидуализма. По словам Пуле (p. 9), этот новый мир «отныне не более, чем огромный организм, гигантская сеть взаимодействий и взаимовлияний, — организм, одушевляемый и направляемый изнутри в своём циклическом развитии повсеместно одной и той же силой, представленной во многих обличьях, которую можно было бы назвать Богом, Природой, Душой мира или Любовью».
Болезненное переживание третьего измерения впервые получает своё словесное выражение в поэтической истории «Короля Лира»
Похоже, до сих пор так и не получил должного признания тот факт, что Шекспир в «Короле Лире» представил первый и, насколько мне известно, единственный образец трёхмерной вербальной перспективы в литературе. Лишь у Милтона в «Потерянном рае» (II, 1–5) фиксированная визуальная точка зрения вновь намеренно предоставляется читателю:
На царском троне, затмевавшем блеск
Сокровищниц Индийских и Ормузских
И расточительных восточных стран,
Что осыпали варварских владык
Алмазами и перлами, сидел
Всех выше — Сатана…
Перевод: Арк. Штейнберга
Произвольный выбор единственной статической позиции создаёт художественное пространство с исчезающей точкой [зрения]. Это пространство может быть заполнено шаг за шагом, что резко отличает его от нехудожественного пространства, в котором каждая вещь резонирует, или модулирует своё собственное пространство, в двухмерной визуальной форме. Уникальный образец трёхмерного словесного искусства мы видим в «Короле Лире» (IV, 6). Эдгар отчаянно пытается заставить слепого Глостера поверить в то, что они находятся на краю крутой скалы:
Эдгар: Вы слышите шум моря?
Глостер: Нет, не слышу.
Эдгар: Как видно, под влияньем слепоты
Все чувства притупились в вас…
Вот это место. Стойте, господин.
Какая жуть — заглядывать с обрыва
В такую глубь!
Иллюзия третьего измерения подробно рассматривается в работе Э. Гомбриха «Искусство и иллюзия». Отнюдь не будучи естественно присущей человеческому видению, трёхмерная перспектива является конвенциональной, приобретённой формой видения, — приобретённой, подобно умению распознавать буквы алфавита или понимать последовательное хронологическое повествование. То, что эта иллюзия была приобретена, видно из замечаний Шекспира по поводу других чувств в их отношении к зрению. Глостер готов воспринять иллюзию, поскольку он неожиданно ослеп. Его способность визуализации теперь совершенно отделена от других его чувств. И именно намеренная изоляция зрения дарует человеку иллюзию трёхмерности, как это становится очевидным у Шекспира. Появляется также необходимость зафиксировать взгляд:
Вот это место. Стойте, господин.
Какая жуть — заглядывать с обрыва
В такую глубь! Величиной с жука,
Под нами вьются галки и вороны.
Посередине кручи человек
Повис и рвет морской укроп, безумец.
Он весь-то с голову, а рыбаки
На берегу — как маленькие мыши.
На якоре стоит большой корабль.
Он сверху шлюпкой кажется, а шлюпка
Не больше поплавка — едва видна.
О камни ударяют с шумом волны,
Но их не слышно с этой высоты.
Довольно. Голова б не закружилась!
Ещё слетишь. Нет, лучше не глядеть.
Шекспир здесь помещает пять плоских двухмерных экранов один за другим. Они следуют друг за другом, так сказать, по диагонали и создают перспективность видения с неподвижной точки. Он отлично сознает, что диспозиция, связанная с такого рода иллюзионизмом, возникает вследствие обособления чувств. Милтон пришёл к созданию та кой же визуальной иллюзии после потери зрения. А в 1709 году епископ Беркли в своём «Опыте новой теории зрения» подверг критике абсурдность ньютоновского визуального пространства как очевидной абстрактной иллюзии, отсеченной от тактильных ощущений. Разобщённость чувств и рассогласование их взаимодействия в тактильной синестезии вполне могли быть одним из следствий технологии Гутенберга. И к началу семнадцатого столетия, то есть ко времени появления «Короля Лира», этот процесс разделения и редукции функций уже достиг критической точки. Но для того, чтобы определить, в какой степени подобная революция в жизни человеческих чувств имела своей причиной Гутенбергову технологию, необходим несколько иной подход, чем просто ряд примеров изображения формообразований чувств в великой пьесе кризисного периода. «Король Лир» — разновидность средневековой проповеди или индуктивного рассуждения, показывающего безумие и бедственность новой Ренессансной деятельной жизни. Шекспир подробно разъясняет, что сам принцип действия означает раскол социальной деятельности и частного чувства жизни на специализированные сегменты. Развёртывается безумная всеобщая игра сил, которая ведёт к бешеной активизации всех компонентов и людей, оказавшихся в зоне влияния нового сотрясения.
Подобное понимание мы находим у Сервантеса, чей «Дон Кихот» был гальванизирован новой формой книги. Также Макиавелли оказался под гипнотическим воздействием нового опыта, разрабатывая который, он попытался достичь высшей ясности понимания. Макиавеллевское абстрагирование личной власти от социальной матрицы можно сравнить с гораздо более древним абстрагированием колеса от животной формы. Такая абстракция позволяет значительно ускорить движение. Но в шекспировско-сервантесовском видении присутствует понимание тщетности такого движения и такого действия, основанного на фрагментации и специализации. Здесь уместно вспомнить одну эпиграмму У. Б. Йейтса, в которой сопрягаются темы «Короля Лира» и «Дон-Кихота» в форме загадки:
Упал в обморок Локк.
Умер Сад.
Тогда прядильный станок
Из-за спины достал Бог.
Локковский обморок — это гипнотический транс, вызванный появлением в опыте визуального компонента, постепенно заполнившего всё поле внимания. Психологи определяют гипноз как заполнение поля внимания одним-единственным чувством. В этот момент «сад» умирает. Иными словами, сад подразумевает взаимодействие всех чувств в тактильной гармонии. При сосредоточенности на одном-единственном чувстве механический принцип абстрагирования и повторения обретает эксплицитную форму. Технология — это эксплицитность, как сказал Лайман Брайсон. А эксплицитность означает артикулированность лишь одной вещи, лишь одного чувства, лишь одного мыслительного или психического состояния за раз. Поскольку цель нашей книги — разобраться в истоках и формах существования Гутенберговой конфигурации событий, полезно рассмотреть влияние алфавита на туземцев в наше время. Ибо их нынешнее отношение к алфавиту подобно нашему прошлому.
Интериоризация технологии фонетического алфавита перемещает человека из магического мира звука в нейтральный визуальный мир
Дж. К. Каротерс в статье «Культура, психиатрия и письменное слово» (Psychiatry, Nov., 1959) привёл ряд наблюдений, которые были сделаны в процессе сопоставления туземцев, не обученных письменной грамоте, с обученными, а также неписьменного человека с западным человеком вообще. Он начинает (p. 308) с того известного факта, что:
В силу типа воспитания и образования, в рамки которого заключены африканцы с рождения и на протяжении всей их жизни, человек рассматривает себя как довольно незначительную частичку гораздо большего организма — семьи или клана, но отнюдь не как независимую, полагающуюся на свои силы единицу. Проявления личной инициативы и амбиций сведены к минимуму, и осмысленное интегрирование человеческого опыта в индивиде и, следовательно, индивидуальная линия поведения невозможны. В противовес ограничениям на интеллектуальном уровне, на уровне темперамента допускается большая свобода. Человеку предоставляется возможность значительной раскованности в его жизни «здесь и сейчас», возможность быть в высшей степени эктравертированным и свободно выражать свои чувства.
Словом, наши представления о «раскрепощённом» туземце игнорируют предельное закрепощение и подавление его умственной жизни и личности, что неизбежно в бесписьменном мире:
В то время как западный ребёнок с малолетства приучается к строительным кубикам, ключам и замкам, водопроводным кранам и множеству вещей и событий, которые принуждают его мыслить в терминах пространственно-временных отношений и механической каузальности, африканский ребёнок получает образование, которое почти исключительно базируется на устном слове и которое в высокой степени заряжено драмой и эмоциями (p. 308).
Это значит, что в среде западной цивилизации ребёнок окружён абстрактной, чисто визуальной технологией, задающей однородное время и однородное континуальное пространство, где действуют «причины», имеющие свои следствия, где вещи движутся, а события происходят на отдельных плоскостях и в последовательном порядке. Африканский же ребёнок живёт в скрытом, магическом мире резонирующего устного слова. Он сталкивается не с однозначными связями причин и следствий, а с формальными причинами в пространстве, обладающем особой конфигурацией, как это свойственно любому бесписьменному обществу. Каротерс снова и снова повторяет, что «африканские туземцы живут почти исключительно в мире звука, прямо и непосредственно обращённого к слушателю, в то время как западный европеец в значительно большей степени живёт в визуальном мире, который в целом вполне индифферентен по отношению к нему». Поскольку мир уха — это горячий гиперэстетический мир, а мир глаза — относительно прохладный и нейтральный, западные люди кажутся представителям слуховой культуры очень холодной рыбой. 13
Каротерс обращается к рассмотрению свойственного бесписьменной культуре представления о «власти» слов, о том, что звучание слов способно влиять на мысль и поведение и о неумолимости их воздействия. Он цитирует Кеньяту в связи с любовной магией среди кикую:
Очень важно научиться правильному употреблению магических слов и правильной интонации, так как результативность использования магии зависит от произнесения этих слов в порядке, требуемом ритуалом… При исполнении этих актов любовной магии исполнитель должен декламировать магическую формулу… После этой декламации он громко называет имя девушки и начинает обращаться к ней так, словно бы она слушала (p. 309).
Выражаясь словами Джойса, это — «магические слова в механически заученном порядке». 14 Но сегодня любой ребёнок в нашем мире вновь растёт в такого рода магическом мире повторений, где по радио и телевидению непрерывно звучит реклама.
Далее Каротерс задаётся вопросом (p. 301), каким образом распространение письма в обществе ведёт к переходу от представления о слове как звучащей, живой, активной, природной силе к представлению о нём как о «значении» и «смысле», которые понимаются сознанием:
Я полагаю, что только когда письменное и, более того, печатное слово появилось на сцене, создались условия, при которых слова потеряли свою магическую силу и свойства. Почему?
Я уже имел случай развивать эту тему раньше в своей статье, посвящённой Африке, где сельское бесписьменное население живёт почти исключительно в мире звука в противоположность западным европейцам, живущим преимущественно в визуальном мире. Звуки — это в определённом смысле динамические вещи или, по крайней мере, индикаторы динамических вещей — движений, событий, действий, которые заставляют человека, практически беззащитного перед опасностями жизни среди кустарников или в степи, быть всегда настороже… Для европейца звуки по большей части теряют это значение, напротив, у него всё больше развивается способность не замечать их. В то время как для европейца верить — значит видеть, для жителя сельской Африки реальность в гораздо большей степени относится к области слышимого и произносимого… Итак, приходится принять то, что глаз для большинства африканцев не столько орган восприятия, сколько инструмент воли, в то время как главным воспринимающим органом является ухо.
Каротерс настойчиво повторяет, что представитель Запада в высокой степени зависит от визуального формирования пространственно-временных отношений, без чего невозможным было бы развитие механистического восприятия каузальных отношений, столь необходимых для строя нашей жизни. Но радикально иные предпосылки перцептивной жизни заставляют его задаться вопросом (p. 311), какой была возможная роль письменного слова в переносе перцептивного акцента со слухового на визуальное восприятие:
Когда слова обретают письменную форму, они, само собой, становятся частью визуального мира. Как и большинство элементов визуального мира, они становятся статическими вещами и как таковые теряют динамизм, присущий звучащему слову вообще и произносимому в частности. Они почти полностью утрачивают элемент личной обращённости, так как слышимое слово обычно направлено на тебя, в то время как видимое слово этого лишено и может быть прочитано так или иначе, по желанию. Они теряют те эмоциональные обертоны и ту выразительность, которые были описаны, например, Монрад-Кроном… Таким образом, слова, становясь видимыми, присоединяются к миру индифферентному по отношению к зрителю, миру, из которого магическая сила слова была исключена.
Каротерс переносит свои наблюдения в область «свободной идеации», открытой для письменного мира и совершенно недоступной для устных, бесписьменных сообществ:
Представление о том, что связанное со словом мышление отделимо от действия, не переходит в него прямо и может оставаться внутри человека… имеет важные социокультурные импликации, ибо только в обществе, которое сознает, что вербальные мысли могут задерживаться таким образом, а не появляются по самой своей природе на крыльях силы, благодаря таким социальным ограничениям становится возможным, по крайней мере в теории, игнорировать мышление (p. 311).
Потому-то во время памятных «чисток» 1930 годов в таком устном в своей основе обществе, как Россия, где шпионаж ведётся с помощью уха, а не глаза, у многих на Западе вызывало недоумение то, что многие признавали себя полностью виновными не в том, что они совершили, а в том, что они подумали. Ибо в высокоразвитом письменном обществе соотнесённость видения и поведения открывает индивиду возможность ухода в себя. Иначе дело обстоит в устном обществе, где внутренняя вербализация является эффективным социальным действием:
В таких обстоятельствах существует необходимая, хотя и неявная, связь между ограничениями в сфере действия и ограничениями в сфере мысли. Поскольку любое действие в таком обществе от самого его зарождения руководимо в значительной мере общественными регулятивами и поскольку целеустремлённая мысль по самому своему существу личностна и уникальна для каждого индивида, то тем самым подразумевается, что эти общества не склонны признавать саму возможность такого мышления. Поэтому, если оно всё же есть и при этом выходит за пределы сферы практического и утилитарного, его рассматривают как проявление дьявола или результат внешнего злого влияния. Это то, чего следует бояться и остерегаться как в себе, так и в других (p. 312).
Возможно, характеристика принудительных и жёстких моделей в высокой степени устного, слухового сообщества как «руководимого в значительной мере общественными регулятивами» несколько неожиданна. Дело в том, что нет ничего, что могло бы выйти за рамки устного, бесписьменного сообщества в его безличной коллективности. И когда представители письменной культуры Запада сталкиваются с различными «примитивными», или аудиокультурами, каких ещё немало в мире, это даёт повод к недоразумениям. Например, такие страны, как Китай и Индия, по-прежнему остаются во многом аудиотактильными. Фонетические, так сказать, способы коммуникации, пронизывающие эти сообщества, претерпели очень мало изменений. Даже Россия сохраняет глубокую наклонность к устному типу. Письменность лишь постепенно изменяет субструктуры языка и чувственной организации.
Александр Инкельс в своей книге «Общественное мнение в России» (p. 137) даёт ценное описание того, как общераспространённая и бессознательная установка даже среди письменно образованных слоёв приводит к неприятию всего, что для письменного общества с долгой традицией кажется «естественным». Русским, как и любому устному обществу, свойствен совершенно иной взгляд на вещи:
В Соединённых Штатах Америки и в Англии ценится именно свобода самовыражения, абстрактное право как таковое… В Советском Союзе же на передний план выдвигаются результаты свободы, а о свободе как таковой заботятся уже во вторую очередь. Именно по этой причине дискуссии между представителями советской и англо-американской культур совершенно не в состоянии достичь согласия по специфическим вопросам, хотя обе стороны утверждают необходимость свободной прессы. Американец обычно говорит о свободе самовыражения, праве говорить или не говорить определённые вещи, праве, по его словам, существующем в США и не существующем в Советском Союзе. Советский же человек обычно говорит о доступе к средствам самовыражения, а не о праве говорить нечто в принципе, и именно этого доступа, как он утверждает, лишены многие в Соединённых Штатах Америки, в отличие от Советского Союза.
Советская озабоченность результатами для средств массовой информации естественна для любого устного общества, где взаимозависимость есть результат взаимодействия причин и следствий во всеобщей структуре. Это — вполне в характере деревни или со времени электрификации информационных средств глобальной деревни. Лучше всего это новое базовое измерение глобальной взаимозависимости понимают работники рекламных агентств. Подобно Советскому Союзу, они также озабочены доступом к средствам массовой информации и результатами. Их также вовсе не занимает проблема самовыражения, и их шокировала бы любая попытка использовать, скажем, рекламу масла или кока-колы как средство выражения частного мнения и личных чувств. Точно так же советские бюрократы не могут представить себе, чтобы кто-нибудь пожелал использовать средства массовой информации в частном порядке. И тут ни при чём ни Маркс, ни Ленин, ни коммунизм. Это — естественная коллективистская установка любого общества устной культуры. Советская пресса в этом смысле — эквивалент нашего Мэдисон-Авеню в плане воздействия на производство и социальные процессы.
Шизофрения, по-видимому, является закономерным следствием распространения письменности
Каротерс подчёркивает, что до того, как фонетическое письмо расщепило надвое мысль и действие, единственно возможным было положение, при котором любой человек нес ответственность в равной степени и за свои мысли, и за свои поступки. Заслуга Каротерса именно в том, что он указал на раскол магического мира слуха и нейтрального мира глаза и, как следствие, на появление индивида, выделившегося из рода. Поэтому владеющий письменной грамотностью человек, каким мы находим его в античном мире, — это расколотый человек, шизофреник, и такими были все письменные люди со времени изобретения фонетического алфавита. Однако само по себе письмо ещё не обладает той специфической силой фонетической технологии, которая способна выделить человека из рода. Лишь фонетический алфавит с его абстрагированием значения от звука и переводом звука в визуальный код создаёт условия для трансформации человека. Ни пиктографическая, ни идеограмматическая или иероглифическая формы письма не обладают расщепляющей силой фонетического алфавита.
Никакой другой вид письма, кроме фонетического, никогда не мог бы изъять человека из властного мира тотальной взаимозависимости и взаимодействия, представляющего собой сплошную аудиосеть. Из этого магического звучащего мира симультанных отношений, из его устного, акустического пространства есть только один путь к свободе и независимости человека, вышедшего из племенного общества. (Слово «simultaneity» — переводится соответственно в зависимости от контекста по стилистическим соображениям как «симультанность«/«одновременность», поскольку другой перевод не представляется возможным. — Прим. пер.) Это путь через фонетический алфавит, который сразу же сообщает человеку ту или иную степень дуалистической шизофрении. Вот как описывает это состояние родовых корч дихотомии и травмы, нанесённой письменностью, в Древней Греции Бертран Рассел в книге «История Западной философии» (p. 39):
В своём большинстве древним грекам были свойственны страстность и недовольство собой. Они разрывались между интеллектом, с одной стороны, и страстями, с другой, между воображением, устремлённым к небесам, и волей к самоутверждению, ведущей прямо в ад. Их любимой максимой было «ничего сверх меры», однако в действительности мы во всём наблюдаем у них чрезмерность: в чистом мышлении, в поэзии, в религии и в грехе. Именно сочетание страсти и интеллекта придавало им величие, там, где они были великими… В действительности, Древняя Греция знала две стихии: одну — страстную, религиозную, мистическую и другую — мирскую, светлую, эмпирическую, рационалистическую, устремлённую к познанию разнообразия мира…
Разделение способностей в результате технологического гиперразвития и экстернализации того или иного чувства стала столь всепроникающим фактором в прошедшем столетии, что сегодня мы впервые в истории наконец осознали явления, которым обязаны этими культурными мутациями. Те, кому приходится принять на себя первый удар новой технологии, будь то алфавит или радио, наиболее сильно реагируют на неё, поскольку соотношения между чувствами, изменяющиеся вследствие технологического расширения возможностей глаза или уха, помещают человека в новый, полный неожиданностей мир, образующий новую мощную «связку», новую схему взаимодействия между всеми чувствами. Но по мере того как сообщество усваивает новый способ восприятия во всех сферах труда и общения, начальный шок постепенно ослабевает. И однако именно здесь, в этой более поздней и длительной фазе «приспособления» всей личной и социальной жизни к новой модели восприятия, выдвинутой новой технологией, и совершается подлинная революция.
Именно римляне осуществили обусловленный алфавитной технологией перевод культуры в визуальные термины. Греки же, древние или византийцы, в большей степени были привязаны к устной культуре с её недоверием к действию и прикладному знанию. Ведь прикладное знание — будь то в военной области или промышленности — немыслимо без однотипности и гомогенизации населения. «Нет сомнений в том, — как писал символист Эдгар Аллан По, — что акт письма в значительной степени подразумевает логикализацию мысли». Линейное, алфавитное письмо сделало возможным изобретение «грамматик» мысли и науки древними греками. Эти грамматики, или артикулированное выражение индивидуальных и социальных процессов, представляли собой визуализацию невизуальных функций и отношений. Сами эти функции и процессы были не новы. Но средства пристального визуального анализа, а именно фонетический алфавит был для древних греков таким же новшеством, каким в наш век стала кинокамера.
Позже мы рассмотрим вопрос, почему фанатичная страсть финикийцев, вытесавших алфавит из иероглифов, к специализации не пробудила их к какой-либо дальнейшей интеллектуальной или художественной деятельности. А покамест уместно вспомнить о том, что Цицерон, энциклопедически обобщивший опыт древнеримского мира, говоря о греках, упрекал Сократа за то, что тот первый внёс раскол между сердцем и умом. Культура досократиков в основном была ещё бесписьменной. Сократ находится на грани между устным миром и миром визуальной письменности. Но он не написал ничего. В Средние века на Платона смотрели как на писца, или секретаря Сократа. А Фома Аквинский считал, что ни Сократ, ни наш Господь не оставили своего учения в письменной форме, поскольку то взаимодействие умов, которое происходит в процессе обучения, недостижимо на письме. 15
Ведёт ли интериоризация таких средств коммуникации, как буквы, к изменению соотношения между чувствами и изменениям в ментальности?
Цицерона как практичного римлянина заботило то, что греки усложнили реализацию его программы doctus orator. 16 В разделах XV–XXII третьей книги своего трактата «Об ораторе» он набрасывает историю философии от её возникновения и до его времени, пытаясь объяснить, как случилось, что профессиональные философы оторвали красноречие от мудрости, то есть практическое знание — от того знания, к которому следует стремиться ради него самого. До Сократа наука «одинаково учила и красному слову, и правому делу». Но начиная с Сократа язык и сердце расходятся между собой. И то, что из всех людей именно Сократ с его даром красноречия развел мудрость мысли и умение красиво говорить, казалось необъяснимым: «Во главе их был тот самый Сократ, который, согласно свидетельству целой Греции, как по своей рассудительности, находчивости, прелести и тонкости ума, так и по своему разнообразному и богатому красноречию в любой области легко выходил победителем». 17
Но после Сократа дела, по мнению Цицерона, пошли совсем вкривь и вкось. Из всех философов лишь стоики, хотя они и не пытались развивать красноречие, провозгласили последнее добродетелью и мудростью. Для Цицерона же мудрость и есть красноречие, поскольку только благодаря красноречию знание может найти путь к уму и сердцу людей. Идея прикладного знания владела умом Цицерона-римлянина так же, как позже умом Фрэнсиса Бэкона. И для Цицерона, и для Бэкона техника прикладного знания основывается на процедуре единообразной воспроизводимости и гомогенной сегментации знания, примером реализации которой в Древнем Риме служат римские кирпичные дороги.
Если технология, независимо от того, появляется ли она изнутри или извне культуры, выводит на передний план какое-либо из чувств, меняется соотношение между всеми нашими чувствами. Мы начинаем видеть, слышать и чувствовать по-новому. Взаимодействие между нашими органами чувств не прекращается, разве что в условиях анестезии. Однако, если какое-либо из чувств возрастает в своей интенсивности, оно начинает действовать на другие как анестетик. Например, дантист может использовать назойливый звук для того, чтобы подавить тактильную чувствительность. На том же принципе обособления одного из чувств с целью анестезии остальных основан гипноз. Это приводит к разрыву связи между чувствами, к своеобразной утрате идентичности. Поэтому бесписьменный человек племенного строя, ключевая роль в организации опыта которого принадлежит слуху, постоянно находится, можно сказать, в состоянии транса. Уже Платон, которого в Средние века считали секретарём Сократа, мог в акте письма, оглядываясь назад на бесписьменный мир, сказать:
По поводу каждого искусства Тамус, как передают, много высказал Тевту хорошего и дурного, но это было бы слишком долго рассказывать. Когда же дошёл черёд до письма, Тевт сказал: «Эта наука, царь, сделает египтян более мудрыми и памятливыми, так как найдено средство для памяти и мудрости». Царь же сказал: «Искуснейший Тевт, один способен порождать предметы искусства, а другой — судить, какая в них доля вреда или выгоды для тех, кто из любви к ним придал им прямо противоположное значение. В души научившихся им они вселят забывчивость, так как будет лишена упражнения память: припоминать станут извне, доверяясь письму, по посторонним знакам, а не изнутри, сами собой. Стало быть, ты нашёл средство не для памяти, а для припоминания. Ты даёшь ученикам мнимую, а не истинную мудрость. Они у тебя будут казаться многознающими, оставаясь в большинстве невеждами, людьми трудными для общения; они станут мнимомудрыми вместо мудрых». 18
Ни здесь, ни где-либо ещё у Платона не видно понимания роли фонетического алфавита в преобразовании чувственности греков, как, впрочем, и ни у кого другого в его время или позже. Однако ещё до Платона творцы мифов, балансировавшие на грани между старым устным миром племенного строя и новыми технологиями, ведущими к специализации и индивидуализму, предвидели всё это и сумели выразить в немногих словах. В мифе о Кадме рассказывается, как этот царь, который как раз и ввёл финикийское письмо, то есть фонетический алфавит, в Греции, посеял зубы дракона, которые дали всходы в виде вооружённых воинов. Как и в большинстве мифов, здесь в сжатом виде представлен сложный социальный процесс, растянувшийся на несколько столетий. Лишь недавно благодаря Гарольду Иннису этот миф раскрылся для нас в своём подлинном смысле (см., например, его работы «Скрытое влияние коммуникации» и «Империя и коммуникации»). Миф, подобно афоризму или максиме, характерен для устной культуры. Ведь до того, как письменность лишает язык многомерности его звучания, для бесписьменного человека каждое слово само по себе есть поэтический мир, «мгновенное божество», или откровение. Этот аспект сознания бесписьменного человека обстоятельно рассмотрен в книге Эрнста Кассирера «Язык и миф», опирающейся на широкий круг современных исследований вопроса о происхождении и развитии языка. Ближе к концу девятнадцатого века многочисленные исследователи бесписьменных обществ начали сомневаться в априорном характере логических категорий. Но ещё и сегодня, когда роль фонетического письма в создании техники формулирования умозаключений («формальной логики») хорошо известна, некоторые учёные (среди которых есть даже антропологи) всё ещё полагают, что евклидово пространство и трёхмерное визуальное восприятие суть универсальные характеристики человека. Отсутствие же такого пространства в примитивном искусстве приписывается этими учёными недостатку художественных навыков. Кассирер, рассматривая вопрос о мифе как слове (этимологически слово mythos означает как раз «слово»), указывает (p. 62):
Согласно Узенеру, самым глубоким слоем, до которого мы можем проследить истоки религиозных представлений, является слой «мгновенных богов», как он называет те образы, которые рождаются некой потребностью или неким чувством в критический момент… и потому отмечены летучестью и свободой. Но, похоже, что новые данные, которые предоставлены в наше распоряжение этнологией и сравнительным религиоведением за три десятилетия с момента публикации труда Узенера, позволяют нам продвинуться на один шаг вперёд.
Цивилизация дарит варвару, или племенному человеку, глаз вместо уха, но теперь оказывается не в ладах с электронным миром
Этот шаг ведёт нас от частных индивидуализированных «архетипов» и эпифаний «мгновенных божеств» к более общему смыслу проявлений божественного могущества. Современные учёные и физики часто бывают сбиты с толку тем фактом, что, проникая в самые глубокие слои бесписьменного сознания, мы наталкиваемся на наиболее передовые и изощрённые идеи науки и искусства двадцатого века. Объяснить этот парадокс — одна из задач данной книги. Эта тема вызывает всё больше эмоций и споров, по мере того как наш мир под влиянием электрической технологии переходит от визуальной к аудиальной ориентации. Увы, спор идёт не о причинах этого процесса и в основном цепляется за «содержание». На время оставим тему роли алфавита в формировании евклидового пространства в чувственной организации древних греков, а также одновременного открытия перспективы и хронологического повествования, и вернёмся ненадолго к туземцам Дж. К. Каротерса. Именно в бесписьменном мире легче всего разглядеть воздействие фонетического алфавита, которое привело к формированию нашего западного мира.
Тот факт, что древние греки сумели извлечь из письменного слова больше, чем другие сообщества, такие как Вавилон и Египет, Х. А. Л. Фишер (A History of Europe, p. 19) объясняет отсутствием «парализующего влияния жреческой касты». И тем не менее у них было совсем немного времени для исследования и открытия, до того как они утвердились в клишированной модели воспроизводимого мышления. По мнению Каротерса, дело не только в том, что греческая интеллектуальная прослойка на раннем этапе не только получила стимул в виде неожиданного доступа к накопленному знанию других народов, но также в том, что, поскольку они не имели собственного, то не было и имущественных интересов, связанных с уже накопленным знанием, которое помешало бы освоению чужого и выработке нового. Именно эта ситуация ставит сегодня западный мир в невыгодное положение по сравнению с «отсталыми» странами. Именно наше колоссальное наследие письменной и механической технологий делает нас такими беспомощными и неспособными справиться с новой электрической технологией. Новая физика — это пространство слуха, поэтому общество с долгим письменным прошлым чувствует себя здесь неуютно, а иначе и быть не может.
Однако приведённый аргумент упускает из виду коренное различие между фонетическим алфавитом и любым другим видом письма. Только фонетический алфавит приводит к разрыву между глазом и ухом, между семантическим значением и визуальным кодом, и поэтому только фонетическое письмо создаёт условия для перехода человека из племенного мира в цивилизованный и дарит ему глаз вместо уха. Так, например, китайскую культуру отличает гораздо большая тонкость и восприимчивость, по сравнению с западной. И тем не менее это — племенная культура, культура уха. За словом «цивилизация» следует сохранить технический смысл термина, подразумевающего человека, вышедшего из племенного общества, человека, в мышлении и поведении которого определяющую роль играют визуальные ценности. Тем самым мы не приписываем слову «цивилизация» никакого нового значения, а лишь уточняем его характер. Общеизвестно, что цивилизованные люди в большинстве своём отличаются неразвитостью и грубостью чувственного восприятия, по сравнению со сверхчувствительностью представителей устных культур. Ибо глазу в смысле тонкости далеко до уха. Каротерс высказывает следующее замечание (p. 313):
В той мере, в какой характер платоновской мысли можно считать репрезентативным для греческой культуры, очевидно, что слово — помысленное или написанное — в значительной степени сохраняло для греков немалую власть над «реальным» миром. Хотя впоследствии слово перестали рассматривать как самостоятельное действие, оно считается источником и началом не только всякого действия, но и всякого открытия: оно стало единственным ключом к знанию, и только мысль — посредством слов или цифр — способна отомкнуть все двери к познанию мира. В определённом смысле, сила слов и других визуальных символов действительно возросла, как никогда прежде… теперь вербальное или математическое мышление стало единственной истиной и весь чувственный мир превратился в иллюзию, если только не считать слов, которые можно слышать или видеть.
В диалоге «Кратил», названном в честь его учителя языка и грамматики, Платон вкладывает Сократу в уста такие слова:
Сократ. Тогда каким же образом, сказали бы мы, они могли устанавливать со знанием дела имена или оказаться законодателями, если ещё не было присвоено ни одного имени, по которому они могли бы узнать, что вещи нельзя постичь иначе, как из имён?
Кратил. Я думаю, Сократ, что справедливее всего говорят об этом те, кто утверждают, что какая-то сила, высшая, чем человеческая, установила вещам первые имена, так что они непременно должны быть правильными. 19
Этот взгляд Кратила был фундаментом большинства лингвистических исследований вплоть до эпохи Возрождения. Он укоренён в старой устной «магии», которая находится в том же ряду явлений, что и явление «мгновенного божества», явлений, сегодня снова вызывающих интерес по различным причинам. То, что такой взгляд совершенно чужд письменной и визуальной культуре, становится понятным из скептических замечаний, которыми Джоветт 20 сопроводил диалог.
В целях поисков ориентира в своём исследовании воздействия письма на бесписьменные общества Каротерс обращается в книге Дейвида Ризмана «Одинокая толпа» (p. 9). Согласно Ризману, для современного западного мира характерно то, что он развивает «у своих типичных представителей конформистский социальный характер, который обеспечивается усвоением на ранней стадии жизни интернализованного набора целей». Ризман не пытался понять, почему рукописная культура древности и Средневековья не создала и не могла создать внутреннее измерение и почему такое измерение необходимо появилось в печатной культуре. Это — одна из задач настоящей книги. Но уже сейчас можно сказать, что «внутреннее измерение» зависит от «фиксированной точки зрения». Устойчивый и последовательный характер возникает при неподвижной, так сказать, почти гипнотически застывшей точке зрения. Работа же с рукописным текстом была слишком медленной и прерывистой для того, чтобы обеспечить фиксированную точку зрения или навык ровного скольжения в единой плоскости мысли и информации. Как мы покажем ниже, рукописная культура глубоко аудиотактильна по сравнению с печатной культурой, а это означает, что навык отстранённого наблюдения совершенно несвойствен рукописным культурам, будь то древнеегипетская, греческая, китайская или средневековая. Вместо холодной визуальной отстранённости в рукописном мире мы находим эмпатию и участие всех чувств. Бесписьменным культурам присуща столь подавляющая тирания слуха над зрением, что никакое равновесие между взаимодействующими чувствами немыслимо точно так же, как оно стало весьма проблематичным после того, как книгопечатание до крайности усилило визуальный компонент в опыте западного человека.
Современный физик уютно чувствует себя в пространстве восточной теории поля
Каротерс считает, что «традиционалистски ориентированные», по классификации Ризмана, народы в точности соответствуют «тем странам и обществам, которые не перешли к письменной культуре или в которых большая часть населения осталась незатронутой письменностью» (p. 315). Следует понять, что быть «затронутым» письменностью — дело нескорое, и эта «затронутость» нигде и никогда не достигает своей окончательной формы. Это станет ясно, когда мы перейдём к рассмотрению шестнадцатого и последующих веков. Но сегодня, когда электричество создаёт условия в высшей степени тесного взаимодействия в глобальном масштабе, мы стремительно возвращаемся в аудиальный мир одновременных событий и всеобщего сознания. Тем не менее письменные навыки сохраняются в нашей речи, в нашей чувственности и в организации пространства и времени нашей повседневной жизни. Если не произойдёт какой-либо катастрофы, письменность и визуальные привычки могут ещё длительное время оказывать сопротивление электричеству и сознанию «единого поля». И наоборот: немцы и японцы при высокоразвитой письменной и аналитической технологии сохранили сущностные моменты слухового племенного единства и всеобщей сплочённости. Появление радио и, шире, электричества не только для них, но и для всех племенных культур было в высшей степени знаменательным событием, тогда как культуры с долгим письменным прошлым, что вполне естественно, гораздо сильнее сопротивляются слуховой культуре всеобщего электрического поля.
В отношении традиционалистски ориентированных народов Ризман отмечает следующее (p. 26):
Поскольку рассматриваемый нами вид общественного строя является относительно стабильным, конформизм индивида в значительной мере диктуется отношениями власти между различными возрастными и половыми группам, кланами, кастами, профессиями и так далее — отношениями, которые сохранялись практически неизменными на протяжении столетий, переходя от поколения к поколению. Культура осуществляет скрупулёзный контроль над поведением, и… в сфере родственных отношений царит суровый и точный этикет… Попытки найти новые способы решения традиционных проблем практически отсутствуют…
Как указывает Ризман, даже для того, чтобы удовлетворять суровым и сложным религиозным ритуалам и этикету от «индивида не требуется высокого уровня развития». Тем самым он выказывает себя человеком письменной культуры, для которого «развитие» означает личную точку зрения. Напротив, то, что является высоким уровнем развития для человека устной культуры, было бы неприемлемым для нашего визуального типа сознания. Некоторое представление об отношении человека традиционалистски ориентированного общества к технологическим усовершенствованиям можно получить из истории, рассказанной Вернером Гейзенбергом в книге «Взгляд физика на природу». Современный физик с его привычкой к «полевому» восприятию, путём сложных мыслительных операций вырвавшийся из привычного нам ньютоновского пространства, легко находит в дописьменном мире родственный ему вид мудрости.
Гейзенберг говорит о «науке как части взаимодействия между человеком и Природой» (p. 20):
В этой связи часто упоминалось о том, что далеко идущие изменения в окружающей нас среде и в нашем образе жизни, вызванные технологическим прогрессом, также опасно повлияли на наш способ мышления и что здесь залегают корни кризисов, потрясших наше время и отразившихся в современном искусстве. В действительности это возражение гораздо старше, чем современная технология и наука, поскольку человек начал пользоваться инструментами с самых первых шагов своей истории. Так, две с половиной тысячи лет назад китайский мудрец Чжуан-цзы уже говорил об опасности, которую порождают машины:
«Как-то во время своего путешествия к северу от реки Хан Цзы-гун увидел старика, работавшего у себя в огороде. Тот вырыл оросительную канаву и теперь поминутно спускался в колодец, чтобы набрать воды в сосуд, а затем вылить её в канаву. Хотя он трудился без остановки, результаты его труда были скудными.
Цзы-гун сказал: «Есть способ, благодаря которому ты сможешь наполнить водой сотню канав за день и с гораздо меньшими усилиями. Хочешь узнать о нём?» Старик остановился, взглянул на него и спросил: «И в чём он заключается?» Цзы-гун ответил: «Нужно взять деревянный рычаг и привязать к нему с одной стороны груз. Таким образом ты сможешь черпать воду так быстро, что она хлынет потоком. Это называется колодец с воротом».
Тогда гнев отразился на лице старика, и он сказал: «От своего учителя я слышал, что тот, кто использует машины, и сам выполняет всю свою работу, как машина. У того же, кто выполняет свою работу, как машина, и сердце становится машиной, а тот, у кого в груди сердце, как машина, теряет свою простоту. Потерявший же простоту перестаёт понимать влечения своей души. А когда человек перестаёт понимать свою душу, ему нелегко остаться честным. Я уже слышал раньше о таких вещах, но мне стыдно пользоваться ими».
В этой древней притче, бесспорно, содержится глубокая мудрость, ибо «непонимание влечений своей души», пожалуй, одно из самых удачных определений состояния человека, оказавшегося в современном кризисе. Технология, машины распространились в нашем мире в такой степени, что китайскому мудрецу это даже в голову не могло прийти.
Та «простота», о которой он говорит, — продукт гораздо более сложный и изощрённый, чем что бы то ни было созданное обществом со специализированной технологией, где специализация проникла в чувственную жизнь. Но самое интересное в этой притче то, что она пришлась по вкусу Гейзенбергу. Ньютон не увидел бы в ней ничего примечательного. И дело не только в том, что современная физика отказывается от специализированного визуального пространства Декарта и Ньютона. Она вновь вступает в сложное слуховое пространство бесписьменного мира. Такое слуховое пространство и в самом примитивном обществе, и в настоящую эпоху представляет собой всеобщее поле симультанных отношений, где «изменения» кажутся такими же бессмысленными и неинтересными, какими они казались уму Шекспира или сердцу Сервантеса. Отставив в сторону вопрос о ценностях, нам следует сегодня постараться понять, что под влиянием электрической технологии мы в наших самых обычных повседневных переживаниях и действиях становимся похожими на людей примитивной культуры. Это влияние проникает в нас не через наши мысли и мнения, к которым мы научились относиться критически, а через нашу повседневную чувственную жизнь, где выкристаллизовываются матрицы нашего мышления и поведения. В нашей книге мы постараемся объяснить, почему печатная культура даёт человеку язык мысли, делающий его совершенно не готовым к тому, чтобы воспринять язык им же созданной электромагнитной технологии.
Стратегию, к которой следует прибегнуть любой культуре в подобный период, указал в своё время Вильгельм фон Гумбольдт:
Человек обращается со своими объектами, главным образом (или, можно сказать, исключительно, поскольку его чувства и действия зависят от его восприятия), так, как они ему даны в языке. По мере того как он пытается выразить своё бытие с помощью языка, он сам попадает в языковую ловушку: любой язык помещает народ, которому он принадлежит, в магический круг, и из него нельзя выбраться, кроме как вступив в другой. 21
Такое понимание породило в наше время технику подвешенного суждения, с помощью которой мы можем критически отнестись к допущениям, лежащим в основе нашего мышления, и преодолеть их ограниченность. Теперь перед нами открывается возможность научиться жить даже не только как амфибии, то есть в двух сопредельных мирах, а плюралистично — во множестве миров и культур одновременно. Мы больше не связаны одной культурой — единственной конфигурацией соотношения чувств — так же, как мы не связаны одной книгой, одним языком или одной технологией. Культурная задача, стоящая сегодня перед нами, подобна задаче, которую решает учёный, стремящийся определить погрешность инструмента своего исследования, для того чтобы её учесть и исправить. По всей вероятности, распределение человеческого потенциала по отдельным культурам станет вскоре таким же абсурдным, каким уже стала специализация в отдельном предмете или дисциплине. Вряд ли наш век можно обвинить в одержимости больше, чем любой другой; просто он сумел осознать сам факт и условия своей одержимости, чего не удавалось ни одной другой эпохе. Интерес же к бессознательному, личному и коллективному, ко всем формам примитивного сознания, интерес, которым отмечено наше время, восходит ещё к восемнадцатому веку, когда дала о себе знать первая мощная реакция, направленная против печатной культуры и механизации промышленности. Можно ли утверждать, что то, что началось как «романтическая реакция», устремлённая к органической целостности, ускорило открытие электромагнитных волн? Трудно сказать. Но, безусловно, это открытие вновь создало симультанное «поле» всех человеческих действий, благодаря чему человеческий род теперь существует в условиях «глобальной деревни». Мы живём в едином тесном пространстве, оглашающемся звуком племенных барабанов. Вот почему сегодняшний интерес к «примитиву» так же банален, как озабоченность девятнадцатого века «прогрессом», и в равной степени не имеет отношения к нашим проблемам.
Новая электронная взаимозависимость возвращает мир к ситуации глобальной деревни
Нет ничего удивительного в том, что между описанием традиционалистски ориентированных народов у Ризмана и африканских племенных обществ у Каротерса обнаруживаются соответствия, как нет ничего удивительного и в том, что знакомство с жизнью туземцев вызывает у обычного читателя глубокое чувство родственности описываемому, ибо новая электрическая культура вновь подводит под нашу жизнь племенную основу. Сошлёмся на лирическое свидетельство весьма романтически настроенного биолога Пьера Тейяра де Шардена в его книге «Феномен человека»:
Но по мере того, как под действием этого напора человеческие элементы благодаря своей психической проницаемости всё больше проникали друг в друга, их сознание (таинственное совпадение…) при сближении возбуждалось. И как бы расширяясь, каждый из них постепенно простирал радиус своей зоны влияния на Земле, Земля же тем самым как будто всё более уменьшалась. В самом деле, что происходит при нынешнем пароксизме? Об этом уже неоднократно говорилось. Благодаря изобретению недавно железной дороги, автомобиля, самолёта физическое влияние каждого человека, некогда ограниченное несколькими километрами, теперь расширилось на сотни миль. Более того, благодаря изумительному биологическому событию — открытию электромагнитных волн — каждый индивид отныне (активно и пассивно) одновременно находится на всех морях и континентах — он находится во всех точках Земли. 22
Для людей письменной культуры с их критическим складом ума горячность Тейяра де Шардена столь же малопонятна, сколь и его некритический энтузиазм по поводу космической мембраны, которая сомкнулась вокруг земного шара благодаря расширению наших различных чувств с помощью электричества. Эта экстернализация наших чувств создаёт то, что Тейяр де Шарден называет «ноосферой», или технологическим мозгом мира. Вместо того, чтобы превратиться в колоссальную Александрийскую библиотеку, мир стал компьютером, электронным мозгом, именно так, как это описывается в непритязательной научной фантастике. И по мере того как наши чувства выходят наружу, Большой Брат проникает вовнутрь. Поэтому если мы не сумеем осознать эту динамику, то в один прекрасный день окажемся погружёнными в атмосферу панического страха, приличествующую тесному мирку племенных барабанов с его всеобщей взаимозависимостью и вынужденным сосуществованием. Признаки такой паники хорошо заметны у Жака Барзена, который объявляет себя бесстрашным и решительным луддитом в книге «Дом интеллекта». Понимая, что всё, что ему дорого, связано с действием алфавита на наше сознание, Барзен выступает с предложением упразднить современные искусство, науку и филантропию. Разделавшись с этим трио, мы, по его мнению, сможем захлопнуть крышку ящика Пандоры. Что ж? По крайней мере, Барзен сумел определиться со своей проблемой, хотя у него и нет ключа к пониманию того, как действуют эти формы. Страх — это нормальное состояние любого устного общества, поскольку в нём постоянно все действует на всё.
Возвращаясь к ранее затронутой теме конформизма, Каротерс продолжает (p. 315, 316): «Мысль и поведение не рассматриваются отдельно; мысль сама есть форма поведения. «Желать зла» считается в большинстве таких обществ самым ужасным видом «поведения», и страх перед ним всегда присутствует в сознании». Несмотря на то что единство чувственности, эмоций и мышления уже давно составляет предмет ностальгии западного мира, мы так же не готовы к тому, чтобы принять связанный с таким единством племенной характер культуры, как некогда оказались не готовы к фрагментации человеческой психики, обусловленной печатной культурой.
|