1. Психология классического периода: гностики, Тертуллиан, ОригенХотя психология существует с тех пор, как существует известный нам мир, но объективная психология является достоянием недавних времён. К древней науке можно применить следующее положение: субъективной психологии в ней тем больше, чем меньше психологии объективной. Поэтому сочинения древних хотя и полны психологии, однако содержат очень мало объективно психологического. В немалой мере это может быть обусловлено своеобразностью людских отношений в древности Немало людей думают, правда, что психологию можно написать и ex cathedra (в порядке догматически авторитетного изложения). В настоящее время большинство людей, конечно, убеждено, что объективная психология должна прежде всего опираться на наблюдение и опыты. Такая основа была бы идеальной, если бы она была возможна. Но идеал и цель науки заключаются не в том, чтобы давать по возможности точное описание фактов — наука не может конкурировать с кинематографическими снимками и фонографическими пластинками, — нет, цель, стремление и назначение науки заключаются в постановлении закона, а закон есть не что иное, как сокращённое выражение для многообразных процессов, имеющих, однако, нечто общее между собой. Таким образом, цель науки благодаря научному пониманию возвышается над тем, что лишь опытно познаваемо; цель эта всегда останется продуктом субъективной психологической констелляции исследователя, несмотря на всеобщую и доказанную значимость. В образовании научных теорий и понятий заключается много личного и случайного. «Уравнение» бывает не только психофизическим, но и психологическим, личным. Мы видим цвета, но не видим длины световых волн. Этот общеизвестный факт никогда не следует терять из виду в вопросах психологии. Воздействие личного «уравнения» (Gleichung) начинается уже во время наблюдений. Мы видим в объекте то, что лучше всего могли бы увидеть внутри самих себя. Так, прежде всего «в чужом глазу сучок мы видим, в своём не видим и бревна». В так называемой объективной психологии я не доверяю принципу «чистого наблюдения», разве что смотришь через очки хроноскопа, тахистоскопа и других «психологических» приборов. Таким образом, можно охранить себя также и от чрезмерного избытка данных психологического опыта. Но значение личного психологического «уравнения» выступает ещё гораздо ярче тогда, когда исследователь излагает подробно свои наблюдения, уже не говоря о понимании и абстрагировании опытного материала! В психологии более чем Признание и уважение субъективной обусловленности познаний вообще, в особенности же познаний психологических, является первым условием для научной и справедливой оценки психики, отличной от психики наблюдающего субъекта. Но это условие возможно лишь в том случае, если наблюдатель в точности знает диапазон и свойство своей собственной личности. Однако знать это он может лишь тогда, когда значительно освободится от нивелирующих влияний коллективных суждений и коллективных чувств и вследствие этого достигнет ясного понимания своей собственной индивидуальности. Чем дальше мы в истории оглядываемся назад, тем более мы видим, как личность мало-помалу исчезает под покровом коллективности. А если мы наконец опустимся до первобытной психологии, то найдём, что там о понятии индивидуального и вовсе речи быть не может. Вместо индивидуальности мы обнаруживаем лишь зависимость от коллектива и отнесённость к нему или «мистическое соучастие» (participation mystique — Леви-Брюль). Но коллективная установка мешает познанию и оценке психологии, отличной от субъекта, ибо коллективно установленный дух не способен мыслить и чувствовать иначе, как только проецируя. То, что мы разумеем под понятием «индивида», является сравнительно недавним завоеванием истории духа и культуры. И неудивительно, что некогда всемогущая коллективная установка создала, так сказать, невозможность всякой объективной психологической оценки индивидуальных различий, равно как и вообще научного объективирования индивидуально-психологических процессов. Вследствие такого недочёта в психологическом мышлении познание слишком ярко окрасилось психологией — так сказать, «психологизировалось», — то есть оказалось насыщенным проецированной психологией. Яркими примерами тому могут послужить первые попытки философского объяснения происхождения миров. Наряду с развитием индивидуальности и обусловленным им развитием дифференцирования в психологии человека мы видим в объективной науке освобождение от психологии. Из всего вышеизложенного становится понятным, почему источники объективной психологии так скудны в материалах, дошедших до настоящего времени из древних времён. Разделение на четыре темперамента, перешедшее к нам от древних, есть типизирование, почти что лишённое психологических свойств, потому что темпераменты несут в себе в значительной степени психофизическую окраску. Однако недостаток каких-либо сведений вовсе не доказывает, что в античной классической литературе мы не найдём следов воздействия тех психологических пар противоположностей, о которых мы здесь говорим. Так, философия гностиков установила три типа, быть может, соответственно с тремя основными психологическими функциями — мышлением, чувством и ощущением. Мышлению, таким образом, соответствовал бы пневматик (pneumatikoi), чувству — психик (psychikoi), ощущению — гилик (hylikoi). Подчинённое положение психика соответствует духу гностицизма, который, в отличие от христианства, настаивал на исключительной ценности познания. Христианские же принципы любви и веры относились отрицательно к познанию. В сфере христианства пневматик был бы поэтому не вполне оценён и признан, поскольку он являлся бы чистым представителем только гнозиса, только одного познания. Вспомним также о различии типов при разборе долголетней, ожесточённой борьбы, которую церковь от начала вела против учения гностиков. При несомненном преобладании практического направления, которым отличалось христианство первых времён, человек интеллектуальный всегда рисковал остаться за флагом, если только он не следовал своему боевому инстинкту и не отдавался всецело апологетической полемике. Правило веры «Regula fidei» слишком ограничивало и не допускало никакого самостоятельного движения. Более того, оно не несло в себе позитивного интеллектуального содержания. В нём заключалось ограниченное число мыслей, с практической точки зрения чрезвычайно ценных, но сковывающих мышление. Sacrificium intellectus (лат. — жертвоприношение интеллекта) гораздо тяжелее поражало человека мысли, нежели человека чувства. Поэтому вполне понятно, что содержания гнозиса, главным образом познавательные, ценность которых и для нашего современного умственного развития не только не утратилась, но даже значительно возросла, — что такие содержания неудержимо привлекали принадлежавших к лону церкви людей интеллектуального типа. Для таких людей именно эти содержания и являлись настоящим мирским соблазном. Особенно досаждал церкви докетизм со своим утверждением, будто Христос обладал лишь видимостью плоти и что все его земное существование и страдание было также одной лишь видимостью. Это утверждение выдвигает мышление на первый план в ущерб всему, что человек способен воспринять чувством. Мы вправе сказать, что две фигуры яснее всего олицетворяют борьбу с гнозисом — фигуры чрезвычайно значительные, не только как Отцы церкви, но и как личности. Мы говорим о Тертуллиане и Оригене — оба жили в конце II века Новой эры и были почти современниками. Вот что говорит о них Шульц: «Один организм способен воспринимать питательное вещество почти без остатка и вполне ассимилировать его, — другой же, напротив, выделяет его почти без остатка, словно в Возбуждённом состоянии энергичной самообороны. Столь же противоположно реагировали Ориген и Тертуллиан. Их противоположные реакции по отношению к гнозису не только обрисовывают их характеры и их миросозерцания, но имеют и принципиальное значение для роли, которую играл гнозис в духовной жизни и религиозных течениях той эпохи». (27). Тертуллиан родился в Карфагене около 160 года Новой эры. Он был язычником и лет до тридцати пяти предавался чувственной жизни, царившей в его городе; после этого он стал христианином. Он был автором многочисленных сочинений, которые с несомненной ясностью вырисовывают перед нами его характер, главным образом и интересующий нас. Особенно ярко выступает перед нами его беспримерно благородное рвение, его священный огонь, страстный темперамент и глубокая проникновенность его религиозного понимания. Ради истины, однажды им признанной, он становится фанатичным, гениально односторонним и нетерпимым. Тертуллиан — боевая натура, не имеющая себе равных, борец беспощадный, видящий свою победу лишь в полном поражении противника; язык его — словно сверкающее острие меча, с жестоким мастерством направленное на врага. Он — создатель церковной латыни, остававшейся в силе в течение более тысячи лет. Он же создаёт и терминологию юной церкви. «Уж если он принимал какую-либо точку зрения, он последовательно проводил её до последних пределов, словно гонимый сонмом бесов, даже и тогда, когда право уже давно не было больше на его стороне и всякий разумный порядок лежал разбитым у его ног». Страстность его мышления была так беспощадна, что он постоянно отчуждался именно от того, чему раньше отдавался всеми фибрами души. Соответственно с этим и этика его до крайности строга и сурова. Он предписывал искать мученичество, вместо того чтобы избегать его; он не допускал второго брака и требовал, чтобы женщины постоянно скрывали свои лица под густой фатой. Против гнозиса, являющегося страстью к мышлению и познанию, он боролся с фанатической беспощадностью, равно как и против философии и науки, в сущности мало отличавшихся от гнозиса. Тертуллиану приписывают грандиозное в своём роде признание: Credo quia absurdum est («Верую, потому что абсурдно»). Исторически это не совсем точно — он сказал лишь (De came Christ! 5): «Et mortuus est Dei protsus credibile est, quia ineptum est. Et sepultus resurrexit; certum est, quia impossibile est» («И умер сын Божий, что совершенно вероятно потому, что абсурдно. И погребённый воскрес — это достоверно потому, что невозможно»). Вследствие проницательности своего ума он понимал всю ничтожность философских и гностических знаний Самоизувечение Тертуллиана путём sacrificium intellectus приводит его к открытому признанию иррационального факта внутреннего переживания, то есть к истинной основе его верования. Необходимость религиозного процесса, который он ощущал внутри себя, он выразил в непревзойдённой формуле: Anima naturaliter Christiana («Душа по природе своей христианка»). Вместе с sacrificium intellectus для него утратили всякое значение и философия, наука, а следовательно, и гнозис. В дальнейшем течении его жизни вышеописанные черты характера стали выступать ещё резче. Когда церковь была наконец поставлена в необходимость идти на компромиссы в угоду большинству, Тертуллиан против этого возмутился и стал ярким приверженцем фригийского пророка Монтана. Монтан был экстатиком, представителем принципа абсолютного отрицания всего мирского, поборником безусловной одухотворённости. В ожесточённых памфлетах Тертуллиан набросился на политику папы Каликста и очутился, таким образом, вместе с монтанизмом более или менее extra ecclesiam. Согласно показанию Августина, он впоследствии будто бы не поладил Можно сказать, что Тертуллиан — классический пример интровертного мышления. Его огромный, необыкновенно проницательный интеллект сопровождается очевидной чувственностью (sensuality). Процесс психологического развития, который мы называем христианским, доводит его до жертвы, до уничтожения, отрезания самого ценного органа (ампутации наиболее ценной функции) — мифическая идея, заключённая Полной противоположностью Тертуллиану является Ориген. Ориген родился в Александрии в 185 году Новой эры. Его отец был христианским мучеником. Сам Ориген вырос в совершенно своеобразной духовной атмосфере, в которой переплетались и сливались мысли Востока и Запада. С большой любознательностью он усваивал себе всё достойное изучения и, таким образом, воспринял совокупность всего, что в те времена давал неисчерпаемо богатый александрийский мир идей: христианских, иудейских, эллинистических, египетских. Он с успехом выступал в качестве учителя в школе катехизаторов. Языческий философ Порфирий, ученик Плотина, так отзывается о нем: «Внешняя жизнь его была христианской и противозаконной, но в своих мнениях о вещах Ещё до 211 года совершилось его самооскопление, о внутренних мотивах которого можно только догадываться, поскольку исторически они неизвестны. Как личность он пользовался большим влиянием, речь его очаровывала и убеждала. Он был постоянно окружён учениками и целой толпой стенографов, на лету ловивших драгоценные слова, исходящие из уст почитаемого учителя. Он известен как автор многочисленных сочинений; в деле преподавания он развивал огромную энергию. В Антиохии он читал лекции по богословию даже матери императрице, Маммее. В Кесарии (город в Палестине. — Богословие Оригена, в отличие от богословия Тертуллиана, было по существу философским и, можно сказать, вполне укладывалось в рамки философии неоплатонизма. В Оригене мы видим мирное и гармоничное слияние и взаимопроникновение двух сфер: греческой философии и гностицизма, с одной стороны, и мира христианских идей — с другой. Но такая широкая и глубокая терпимость и справедливость навлекли на Оригена преследование и осуждение со стороны церкви. Правда, конечный приговор был вынесен лишь после его смерти, наступившей от последствий истязания и пытки, которым Ориген, будучи уже старцем, подвергся во время гонения на христиан при Деции. В 399 году папа Анастасий I всенародно предал его анафеме, а Ориген — классический представитель экстравертного типа. Его основное ориентирование направлено на объект, это явствует как из его добросовестного внимания к объективным фактам и условиям, вызывающим их, так и из формулирования верховного принципа — amor et visio Dei. Христианство на пути своего развития встретилось в лице Оригена с таким типом, первоосновой которого является отношение к объектам; символически такое отношение искони выражалось в сексуальности, почему по некоторым теориям все существенные психические функции и сводятся к сексуальности. Поэтому и кастрация является выражением, адекватным жертве самой ценной функции. В высшей степени характерно то, что Тертуллиан приносит sacrificium intellectus, тогда как Ориген — sacrificum phalli, ибо христианский процесс требует полного уничтожения чувственной привязанности к объекту, точнее говоря — он требует жертвы наиболее ценной функции, наивысшего блага, наиболее сильного влечения. С биологической точки зрения жертва приносится во имя доместикации; с психологической же точки зрения — во имя расторжения старых связанностей и, следовательно, во имя новых возможностей духовного развития. Тертуллиан пожертвовал интеллектом, потому что именно интеллект особенно сильно привязывал его к мирскому. Он боролся с гностицизмом, потому что это учение олицетворяло в его глазах ложный путь, ведущий в область интеллекта, — интеллекта, обусловливающего также и чувственность. И действительно, соответственно с этим фактом мы видим, что гностицизм разветвляется в двух направлениях: гностики одного направления стремятся к чрезмерной одухотворённости; гностики же другого — погрязают в этическом анархизме, абсолютном либертинизме (англ. — распущенность, распутство; вольнодумство), не останавливающемся ни перед какой формой разврата, даже перед самой отвратительной извращённостью и бесстыдной разнузданностью. Представители гностицизма даже разделялись на энкратитов (воздержанных), с одной стороны, и на антитактов и антиномистов (противников порядка и законности) — с другой; эти последние грешили по принципу и предавались самому разнузданному распутству умышленно, на основании известных постановлений. К числу последних принадлежали николаиты, архонтики и прочие, равно как и метко названные борбориане. Как тесно соприкасались кажущиеся контрасты, мы видим на примере архонтиков, где одна и та же секта распадалась на энкратическое и на антиномистическое направление, причём и то и другое оставалось логичным и последовательным. Кто желает ознакомиться с этическим значением смелого и широко проведённого интеллектуализма, пусть изучит историю гностических нравов. Тогда sacrificium intellectus станет безусловно понятным. Представители этого течения были последовательны не только в теории, но Ориген же пожертвовал чувственной связанностью с миром и ради этой жертвы оскопил, изувечил самого себя. Очевидно, что для него специфическую опасность представлял не интеллект, а, скорее, чувство и ощущение, связывавшие его с объектом. Путём кастрации он преодолел чувственность, присущую гностицизму, и смело мог отдаться богатству гностического мышления. Тертуллиан же пожертвовал интеллектом, замкнулся от влияния гностицизма, но тем самым достиг такой глубины религиозного чувства, какой мы тщетно искали бы у Оригена. О Тертуллиане говорит Шульц: «От Оригена он отличался тем, что каждое своё слово переживал в сокровеннейших недрах души; его увлекал не рассудок, как Оригена, а сердечный порыв, Мы видим на этих примерах, как в процессе развития христианства самая сущность первоначального типа превращается в свою противоположность: Тертуллиан, глубокий мыслитель, становится человеком чувства; Ориген становится учёным и всецело теряет себя в интеллектуалитете. Нетрудно, конечно, логически перевернуть вопрос и сказать, что Тертуллиан искони был человеком чувства, а Ориген человеком мысли. Но такая обратная постановка вопроса вовсе не уничтожает самого факта типического различия, а оставляет его Мы не отвлечёмся от прямого пути наших исследований, если на примере настоящего случая представим себе, какое психологическое значение имеет нарушение естественного потока наших влечений, каким является христианский (жертвенный) процесс, а именно: из всего вышесказанного вытекает, что обращение является одновременно и переходом в другую установку. Вместе с тем становится ясным происхождение того определяющего мотива, который ведёт к обращению; также выясняется, насколько Тертуллиан был прав, говоря, что душа «от природы христианка». Естественное направление влечений следует, как и все в природе, принципу наименьшей затраты сил. Но бывает так, что один человек обладает большими способностями в одной области, другой человек — в другой. Или же бывает так, что приспособление к окружающей среде в детстве требует то несколько более сдержанности и вдумчивости, то несколько более эмпатии и участия, смотря по тому, каковы родители и обстоятельства жизни. Это автоматически ведёт к известной, излюбленной установке, благодаря которой и образуются различные типы. Так как каждый человек, в качестве относительно устойчивого существа, обладает всеми основными психологическими функциями, то для полного приспособления было бы психологически необходимо, чтобы человек равномерно и применял их. Ибо должна же быть какая-нибудь причина для существования различных путей психологического приспособления; ясно, что недостаточно одного лишь пути, потому что объект, воспринятый, например, только мыслью или только чувством, будет постигнут лишь отчасти. При односторонней (типической) установке получается недочёт в психологическом приспособлении, который в течение жизни всё возрастает, пока, наконец, рано или поздно, нарушается сама способность приспособления, а это толкает субъекта на путь компенсации. Компенсация же достигается лишь отрезанием (жертвой) той установки, что господствовала до сих пор. Это влечёт за собой временную запруженность энергии и наводнение каналов, сознательно ещё не использованных, но бессознательно уже лежащих наготове. Недочёт в приспособлении, являющийся движущей силой (causa efficiens) для процесса обращения, субъективно даёт о себе знать в форме смутного чувства неудовлетворённости. Такая атмосфера царила в самом начале нашего летосчисления. Необычайная, изумительная жажда искупления овладела человечеством и вызвала в Древнем Риме неслыханный доселе расцвет всех возможных и невозможных религиозных культов. Не было недостатка Жертвы, принесённые Тертуллианом и Оригеном, на наш вкус чрезмерны, но они, безусловно, соответствовали духу того времени, духу совершенной конкретности. В согласии с этим духом представители гностицизма принимали свои видения за саму реальность или, по крайней мере, за нечто к ней относящееся — поэтому и Тертуллиан придавал факту своего внутреннего чувства объективную значимость. Процесс перемещения установки, воспринятый внутренне и субъективно, гностицизм проецировал в виде космогонической системы и верил в объективную реальность своих психологических образов. В моём труде (28; 29 2. Богословские споры в раннехристианской церквиВесьма вероятно, что мы встретим типовую противоположность в истории ересей и расколов, происходящих в столь богатой спорами церкви ранних христиан. Эбиониты или иудействующие христиане, быть может тождественные с первыми христианами вообще, веровали в исключительно человеческую природу Христа и считали его сыном Марии и Иосифа, получившим лишь впоследствии посвящение через Духа Святого. В этом вопросе эбиониты являются по отношению к докетам представителями противоположной крайности, и эта противоположность продолжала действовать ещё длительное время спустя. Около 320 года Новой эры вместе с арианской ересью вновь появилась та же борьба противоположностей, хотя Вместе с тем нас поражает, что как в арианском движении, так По-видимому, другая сторона противоположности типов выступает во время пелагианского спора в начале V столетия. Глубоко прочувствованный Тертуллианом внутренний опыт, по которому человек, несмотря на крещение, всё же подвержен греху, — такой внутренний опыт мы находим Наличности первородного греха Августин противопоставляет искупляющую силу Божьей благодати при посредстве созданного ей института церкви, которая заведует средствами искупления. При таком понимании ценность человеческой личности низводится до минимума. Человек, в сущности, не что иное, как жалкое, порочное существо, во всяком случае, обречённое стать добычей дьявола, если его не спасёт Божья благодать при посредстве искупительной силы Единой церкви. Такое понимание более или менее уничтожает не только ценность, но и нравственную свободу и самоопределение человека; но тем более возрастает ценность и значение идеи Церкви, что вполне соответствует программе, проводимой в августиновском Civitas Dei (Божием граде). Против столь безнадёжного, гнетущего понимания постоянно восстаёт чувство свободы и нравственной ценности человека — чувство, которое надолго не заглушить даже самым глубоким размышлением, даже самой беспощадной логикой. Право человека на чувство своей ценности нашло своего поборника в лице Пелагия, британского монаха, и его ученика Целестина. Их учение основывалось на нравственной свободе человека как на психической данности. Показателем психологического сродства между пелагианской и диофизитской точками зрения является то, что преследуемые последователи Пелагия нашли убежище у Нестория, митрополита константинопольского. Несторий настаивал на разделении двух естеств в Христе, в противоположность учению Кирилла, проповедовавшего физическое естество Христа как богочеловека (греч.). Несторий так же восставал против понимания Марии как Богородицы (греч.) и признавал в ней лишь христородицу (греч.). Понимание Марии как Богоматери он совершенно справедливо называл даже языческим. От него пошёл несторианский спор, который в конце концов привёл к расколу и отпадению несторианской церкви. 3. Проблема пресуществленияЭти споры закончились вместе с великими политическими переворотами, падением Римской империи и гибелью античной цивилизации. Когда же несколько веков спустя в мире вновь наступила некоторая устойчивость, тогда понемногу начали вновь выступать и характерные психологические различия, сначала робко, но по мере развития культуры всё интенсивнее и ярче. Проблемы, волновавшие церковь раннего периода христианства, были, правда, заменены иными, они нашли новые формы, но психология, скрытая в них, осталась прежней. В середине IX века Новой эры настоятель монастыря Пасхазий Радберт обнародовал свой труд, в котором он является представителем учения о пресуществлении, утверждающего, что во время причастия вино и хлеб превращаются в истинную кровь и плоть Христову. Такое понимание стало, как известно, догматом, по которому превращение совершается vere, realiter, substantialiter (в истине, в действительности, в теле), в том смысле, что хотя случайные признаки вещей (accidentia), как хлеб и вино, сохраняют свой внешний вид, однако в сущности своей (essentia) они есть настоящая плоть и кровь Христа. Против такой крайней конкретизации символа дерзнул выступить один монах, по имени Ратрамн, из того же монастыря, настоятелем которого был Радберт. Но самым решительным противником Радберта оказался Скот Эригена, великий философ и смелый мыслитель начала Средних веков, стоявший так одиноко и высоко над своим временем, что, как говорил Газе в своей «Истории церкви», проклятие церкви поразило его лишь несколько столетий спустя ( в XIII веке). В бытность свою настоятелем в Мальмёсбери он был убит своими же монахами в 889 году. Скот Эригена, для которого истинная философия сливалась с истинной религией, не был слепым приверженцем авторитета и положений, раз и навсегда данных, потому что, в отличие от большинства своих современников, он умел самостоятельно мыслить. Разум он ставил над авторитетом, что было, может быть, весьма несвоевременно, но обеспечивало ему признание будущими веками. Даже авторитет Отцов церкви, стоявших над и вне всякой критики, он признавал лишь постольку, поскольку в их научных трудах таились сокровища человеческого разума. Он утверждал и то, что причастие не что иное, как воспоминание о последней вечере, проведённой Иисусом со своими учениками, — толкование, которого всегда будет придерживаться всякий разумный человек. Но как бы ясны и Нетрудно усмотреть Мы вовсе не намерены односторонне, исходя из интеллектуальной точки зрения, обесценивать личность и деятельность Радберта. Правда, разбираемый нами догмат кажется современному уму особенно нелепым, но, несмотря на это, мы отнюдь не должны отнимать у него всякую историческую ценность. Правда, этот догмат является блестящим показным вкладом в собрание человеческих заблуждений, однако это ещё вовсе не доказывает eo ipso (в силу этого) его малоценности, ибо раньше, чем его осуждать, необходимо тщательно исследовать, как действовал этот догмат в религиозной жизни тех веков и чем наше время косвенно обязано ему. И в самом деле, нельзя упускать из виду, что именно вера в действительность этого чуда требует отрешения психического процесса от того, что познается с помощью внешних чувств, — отрешения, которое неизбежно должно влиять на характер психического процесса. Дело в том, что процесс определённо направленного мышления становится положительно невозможным, если чувственно воспринимаемое приобретает слишком высокую ценность у порога сознания. Приобретая слишком высокую ценность, чувственно воспринимаемое постоянно проникает в психику, разрывая и разрушая функцию определённо-направленного мышления, основанную именно на исключении всего неподходящего. Это простое рассуждение непосредственно показывает нам, каков практический смысл подобных догматов и обрядов: рассмотренные с такой точки зрения, они могут устоять и перед чисто приспособленческим «биологическим» воззрением, не говоря уже о прямых, специфически религиозных воздействиях, которые имеет на отдельного человека вера в этот догмат. Несмотря на высоту, на которой для нас стоит Скот Эригена, мы не имеем никакого права обесценивать деятельность Радберта. На этом примере нам следовало бы научиться, что мышление интровертного и мышление экстравертного не поддаются одинаковому мерилу, и это потому, что обе формы мышления по отношению к своим целям совершенно различны в самой своей основе. Можно было бы сказать, что у человека интровертного мышление рациональное, тогда как у экстраверта оно программированное. Всё вышеизложенное — 4. Номинализм и реализмСпор о причастии, волновавший умы в IX веке Новой эры, до был лишь первым призывом к великой борьбе, разъединившей людей на много веков и таившей в себе необозримые последствия. Мы говорим о непримиримой противоположности между номинализмом и реализмом. Под номинализмом понимали то направление, которое утверждало, что так называемые универсалии, а именно родовые или общие понятия, как, например: красота, добро, животное, человек, не что иное, как nomina (имена, названия), слова или, как иронически выражались, flatus vocis (явление речи, факт языка). Анатоль Франс говорит: «Что значит мыслить? И как мы мыслим? Мы мыслим словами — представим себе только, что философ-метафизик, чтобы изобразить систему мира, должен прибегать к — правда, усовершенствованным — крикам обезьян или собак». Это крайний номинализм; в такую же крайность впадает Ницше, понимая разум как «метафизику речи». Реализм, напротив, утверждает существование универсалий — universalia ante rem, то есть что общие понятия имеют своё обособленное существование, а именно в смысле платоновских идей. Несмотря на свою церковность, номинализм является течением, ярко окрашенным скептицизмом, — он стремится отрицать присущее абстрактному понятию обособленное существование. Номинализм является, в некотором роде, научным скептицизмом внутри самой косной догматики. Его понятие реальности неизбежно совпадает с реальностью вещей, познаваемых при посредстве внешних чувств, — вещей, индивидуальность которых реальна, если её противопоставить абстрактной идее. Строгий же реализм, напротив, переносит ударение на абстрактное и утверждает реальность идеи, ставя универсалии перед вещью (ante rem). А) Проблема универсалий в античном миреУказание на платоновское учение об идеях показывает нам, что корни конфликта следует искать в далёком прошлом. Несколько ядовитых замечаний, встречающихся у Платона, о «запоздалых учёных старцах» и «нищих духом» указывают нам на представителей двух родственных философских школ, плохо мирящихся с платоновским духом, а именно киников и мегарцев. Представитель первой школы, Антисфен, хотя отнюдь не чуждый сократовской духовной атмосферы и даже друг Ксенофонта, относился, однако, глубоко отрицательно к прекрасному платоновскому миру идей. Он даже написал полемическую статью против Платона, в которой непристойно переделал его имя в (греч.), что означает «мальчик-подросток» или «мужчина», но в сексуальном плане, так как (греч.) происходит от слова (греч.), означающее «penis», «половой член», так что, понимая смысл такой проекции, нетрудно уяснить, чьи интересы защищал Антисфен, выступая против Платона. Мы видим, что для христианина Оригена именно эта своего рода первооснова и олицетворяла дьявола: пытаясь преодолеть последнего, Ориген оскопил себя самого, после чего уже беспрепятственно проник в роскошный и пышный мир идей. Антисфен, в свою очередь, был язычником дохристианской эпохи, и то, чему фаллос искони служил символом, а именно чувственное ощущение, было ещё близко его сердцу — и не только ему одному, но, как известно, и всей кинической школе, провозглашавшей своим лейтмотивом возвращение к природе. Целый ряд причин способствовал тому, чтобы выдвинуть конкретное чувство и ощущение Антисфена на первый план: он был пролетарий и, как таковой, старался прежде всего возвести свою зависть в добродетель; кроме того, он не был (греч.); то есть чистокровным греком, а принадлежал к пришельцам. Он и преподавал за стенами Афин, и как представитель кинической философии щеголял своим пролетарским поведением. Да и вся школа состояла из пролетариев или, по крайней мере, из людей «с периферии», изощрявшихся в разлагающей критике традиционных ценностей. Одним из самых выдающихся представителей этой школы был, после Антисфена, Диоген, присвоивший себе прозвище Kyon — «пёс»; на гробнице его действительно можно было видеть собаку, высеченную из паросского мрамора. Диоген отличался великой и горячей любовью к человеку; все его существо было проникнуто истинно гуманным пониманием людей, но столь же велика была беспощадность, с которой он низводил и попирал всё, чему свято поклонялись его современники. Он иронически относился к ужасу, который охватывал его современников в театре во время рассказа о трапезе Фиеста или о кровосмесительной связи Эдипа со своей матерью; свою насмешку он объяснял тем, что в антропофагии, мол, нет ничего плохого, ибо мясо человека вовсе не занимает привилегированного положения к мясу других животных, Выдающимся представителем этой школы был Стильпон из Мегары, о котором рассказывают следующий характерный анекдот: однажды, увидя на одной из башен Акрополя в Афинах дивное изваяние Паллады — творение Фидия, — Стильпон высказал чисто мегарское замечание, что Эту очевидную и основную противоположность Гомперц понимает и трактует как проблему присущности (Inharenz, то есть существование свойства из субстанции) и проблему предикации. Говоря, например, о «теплом» или «холодном», мы говорим о «тёплых» или «холодных» вещах, к которым слово «тёплое» или «холодное» относится как атрибут, то есть предикат, или сказуемое. Предикат, или сказуемое, относится к воспринятому нами и действительно существующему предмету, а именно к какому-либо тёплому или холодному телу. Имея перед собой целый ряд сходных примеров, мы абстрагируем понятие «теплоты» или «холода», одновременно связывая его, то есть мысленно соединяя это понятие с Элемент вещности в мире чистой мысли, совершенно естественно вкрадывающийся в производимый нами процесс абстракции и вызывающий в нас представление о «реальности» предиката или абстрактной идеи, — этот элемент отнюдь не искусственный продукт или произвольное гипостазирование понятия, а, напротив, нечто в своём роде естественное и необходимое. Исторически этот процесс состоит не в том, что абстрактная мысль сначала произвольно гипостазируется нами и потом переносится в потусторонний, столь же искусственно построенный мир, а как раз в обратном. Мы знаем, что у первобытного человека imago, психическое отображение чувственных ощущений, так сильно окрашено чувственным элементом, так ярко, что, возникая репродуктивно, то есть в виде непроизвольных образов воспоминаний, оно иногда принимает даже свойство галлюцинаций. Поэтому первобытный человек, вспоминая, например, свою умершую мать, непроизвольно воспроизводит её образ в своей душе так ярко, что как бы видит и слышит её дух. Мы лишь «думаем» о наших умерших, а первобытный человек воспринимает их конкретно, и это вследствие крайне чувственного свойства его духовных образов. Это и послужило источником первобытного верования в духов. Духи не что иное, как то, что мы попросту называем мыслями. «Мысли» первобытного человека, собственно говоря, претворяются в видения, реальность которых так велика, что он постоянно смешивает психическую реальность с внешней действительностью. Пауэль говорит: «Мысли нецивилизованного человека неясны, главным образом, вследствие того, что он не отличает объективное от субъективного». Спенсер и Жиллен говорят: «То, что дикарь испытывает во сне, для него так же реально, как то, что он видит наяву». Приведённые выдержки вполне подтверждаются моими собственными наблюдениями над психологией негров. Источником верования в духов именно и является этот основной факт, то есть психический реализм самостоятельности образа в противоположность самостоятельности чувственных восприятий, а вовсе не Как легко психический образ вновь приобретает свою изначальную реальность, мы видим на примере сновидения у нормальных людей и галлюцинаций при утрате психического равновесия. Практика мистических достижений именно и ведёт к тому, чтобы вновь воссоздать примитивную реальность imago путём искусственной интроверсии, необходимой как противовес экстраверсии. Ярким примером вышесказанного может послужить посвящение магометанского мистика Тевеккуль-Бега под руководством Молла-Шаха. (30 Реальность предиката дана априори, ибо она от века заложена в человеческой психике. Лишь последующая критика лишает абстракцию её характера действительности. Ещё во времена Платона вера в магическую реальность словесного понятия была так велика, что философы изощрялись в измышлении заколдованных или лжезаключений, причём благодаря абсолютному значению слова собеседника насильственно приводили к нелепому ответу. Простым примером может послужить заколдованное заключение мегарика Евбулида, так называемый enkekalymmenos (покрытый). Заключение это гласит: «Можешь ли ты узнать своего отца? — Да. — Можешь ли ты узнать этого покрытого человека? — Нет. — Ты сам себе противоречишь, потому что этот покрытый человек и есть твой отец. Значит, ты можешь и узнать своего отца, и вместе с тем не узнавать его». Заблуждение кроется лишь в том, что опрошенный по наивности предполагает, что слово «узнавать» относится всегда к одной и той же фактической данности, тогда как в действительности значимость данного слова ограничивается лишь некоторыми случаями. На этом же принципе основано и лжезаключение keratines (рогатый), гласящее следующее: «Ты имеешь то, чего ты ещё не потерял. Рогов ты не терял. Значит, у тебя есть рога». И тут заблуждение происходит опять-таки по наивности опрошенного, который предполагает в предпосылке определённую фактическую данность. Таким методом можно было с неопровержимостью доказать, что слово абсолютного значения не имеет, что такое значение не что иное, как иллюзия. Тем самым атаковали и реальность родовых понятий, имевших в форме платоновских идей даже метафизическое бытие и исключительную значимость. Гомперц говорит: «Тогда не относились так недоверчиво к языку, как теперь, когда в словах мы так редко находим адекватное выражение фактов. В те времена, наоборот, господствовала наивная вера, что сфера понятия и сфера применения соответствующего ему слова всегда совпадают». Софистическая картина была безусловно уместна перед лицом такого магически абсолютного значения слов, по которому разумелось, что каждому слову соответствует каждый раз и объективное положение вещей. Эта критика с несомненностью доказывает немощь человеческой речи. Поскольку идеи суть не что иное, как nomina — положение, ещё требующее доказательства, — постольку нападение на Платона можно было бы признать правильным. Однако родовые понятия перестают быть простыми названиями (nomina), поскольку они определяют схожесть или согласованность вещей между собой. Тогда возникает вопрос о том, объективны ли эти согласованности или нет. Фактически эти согласованности существуют, поэтому и родовые понятия реальны. Они столь же реальны, сколь реально и вообще всякое точное описание предмета. Родовое понятие отличается от такого описания только тем, что оно есть обозначение лишь согласованности между предметами. Из этого вытекает, что неустойчивость заключается вовсе не в самом понятии или в идее, а Принцип присущности (Inharenz) у Антисфена заключается в том, что к одному субъекту не только нельзя приложить многих предикатов, но даже и одного-единственного предиката, отличного от субъекта. Антисфен признавал лишь такие суждения, в которых субъект и предикат были бы тождественными. Не говоря уже о том, что такие основанные на тождестве суждения (как, например, «сладкое сладко») вообще ничего не означают и поэтому являются бессмысленными, но принцип присущности уже сам по себе неустойчив, и это потому, что даже тождественное суждение ничего общего с самим предметом не имеет; слово «трава» ничего общего с предметом, называемым травой, не имеет. Принцип присущности ещё очень сильно страдает фетишизмом слова, наивно предполагавшим, что слово всегда совпадает с предметом. Если поэтому номиналист обратится к реалисту со словами: «Ты грезишь и мнишь, что имеешь дело с вещами, в то время как ты орудуешь лишь словесными химерами», то реалист с тем же правом может сказать номиналисту, что и он орудует не самими вещами, а словами, которые ставит на место вещей. И назови он даже каждую отдельную вещь отдельным словом, то это всё же будут лишь слова, а не сами вещи. Поэтому хотя всеми признано, что идея «энергии» не что иное, как простое словесное понятие, но оно до такой степени реально, что акционерное общество электрического завода выплачивает на основании этого понятия дивиденд. И административный совет такого завода ни за что не согласился бы признать ирреальность материи и прочие метафизические её свойства. Дело в том, что «энергия» есть именно проявление согласованности сил (Konformitat), которую никак нельзя отрицать, ибо она изо дня в день настойчиво и неопровержимо заявляет о своём существовании. Поскольку предмет реален, а слово условно обозначает предмет, постольку и слову надлежит придать «реальное значение». Поскольку согласованность предметов реальна, постольку и на долю родового понятия, определяющего согласованность предметов, приходится «реальное значение», и это значение не должно быть ни меньше ни больше, нежели значение слова, обозначающего единичную вещь. Перемещение главнейшей ценности с одной стороны на другую является делом индивидуальной установки и психологии данного времени. Гомперц, почувствовав такую основу Этому, по существу, критическому направлению духа противостоит мир платоновских идей с их вечной сущностью. Ясно, что психология творца такого мира должна была являть противоположность ориентированию школы вышеописанного, критически-разлагающего образования суждений. Мышление Платона абстрагирует от множественности вещей и создаёт синтетически конструктивные понятия, определяющие и выражающие, в качестве истинно сущего, общие согласованности вещей. Их невидимость и сверхчеловечность являются диаметральной противоположностью конкретизму, которым отличается принцип присущности, стремящийся свести материал мышления к неповторяемому, индивидуальному, вещественному. Но это так же невозможно, как невозможна и исключительная значимость принципа предикации, желающего охватить то, что высказывается о многих единичных предметах, и возвести до вечной субстанции, незыблемо существующей по ту сторону всех неустойчивых явлений. И то и другое образование суждений имеет право на существование, и несомненно, что оба имеются в каждом человеке. По моему мнению, это лучше всего следует из того факта, что основатель мегарской школы, Евклид из Мегары, именно и провозгласил принцип Всеединого, стоящего неизмеримо высоко и недосягаемо над всем индивидуальным и казуистическим. Евклид слил воедино элеатский принцип «сущего» с «благим», так что для него «сущее» и «благое» были понятиями тождественными. Этому противополагалось лишь «несущее злое». Это оптимистическое Всеединство, конечно, не что иное, как родовое понятие высшего порядка, понятие, которое просто-напросто охватывает всё сущее и вместе с тем противоречит очевидности, и это в гораздо большей мере, нежели платоновские идеи. Таким путём Евклид создал компенсацию критическому разложению конструктивных суждений на одни только словесные «вещи». Это Всеединство так далеко и туманно, что оно просто перестаёт выражать какую-либо согласованность вещей; оно не тип, а образ желательного единства, которое могло бы спаять беспорядочную кучу единичных вещей. Желание такого единства властно возникает во всех, кто придерживается крайнего номинализма, поскольку представители его вообще стремятся покинуть занятую негативно-критическую позицию. Этим объясняется то, что мы нередко находим у такого рода людей общее основное понятие, до крайности невероятное и произвольное. И это по той причине, что совершенно невозможно основополагаться исключительно на принципе присущности. По этому поводу Гомперц очень метко замечает: «Можно думать, что такая попытка будет всегда терпеть неудачу. Но успех её совершенно исключался в ту эпоху, когда отсутствовали исторический опыт и сколько-нибудь углублённая психология. Здесь была несомненная опасность, что наиболее известные и заметные, но в общем менее важные выгоды оттеснят более существенные, но скрытые. Когда за образец брали животный мир или первобытного человека и хотели обрезать побеги культуры, то при этом касались многого такого, что было плодом долгого развития, продолжавшегося мириады лет». Конструктивное суждение, основанное, в противоположность присущности, на согласованности вещей, создало общие идеи, принадлежащие к высоким достояниям культуры. Пусть даже эти идеи принадлежали к числу отживших, всё же нас с ними связывают нити, которые, по выражению Гомперца, приобрели почти неразрывную силу. Он продолжает: «Очевидно, это происходит от глубоко коренящегося чувства страха, основывающегося в конце концов на ассоциации между почитаемой, или любимой, или просто уважаемой за свою человечность личностью и её бездушной оболочкой, и эта ассоциация образовала крепчайшую связь». «Как бездушный труп, так и просто неодушевлённое может стать предметом жертвенного почитания, например образа, гробницы, знамёна. Если же я произвожу над собой насилие и разрываю эту связь, то я грубею, и все мои чувства испытывают потрясение: ведь они покрывают твёрдый пол голой действительности как бы богатым покровом цветущей жизни. На высокой оценке всего того, что можно назвать приобретёнными ценностями, основывается вся утончённость, все украшение жизни и вся грация, облагорожение животных страстей и, наконец, всё искусство. Все это киники хотели безжалостно искоренить. Правда, нельзя не согласиться с ними Мы так подробно остановились на проблеме присущности и предикации не только потому, что она вновь возникла в схоластическом номинализме и реализме, но и потому, что она до сих пор ещё не умиротворилась и не разрешилась. Вероятно, эта проблема никогда и не разрешится, так как и тут опять-таки типическая противоположность: с одной стороны — абстрактная точка зрения, где главная, решающая ценность заложена в самом мыслительном процессе, с другой стороны — мышление и чувство, ориентированное (сознательно или бессознательно) чувственным объектом. В последнем случае психический процесс является не более как средством для выявления личности. Ничего нет удивительного в том, что именно пролетарская философия присвоила себе принцип присущности. Во всех тех случаях, когда налицо имеется достаточно причин для переложения центра тяжести на индивидуальное чувство, мышление и чувство становятся по необходимости негативно-критическими, вследствие скудности позитивно-творческой энергии (потому что она всецело направляется на личную цель); это неизбежно ведёт к тому, что мышление и чувство все разлагают и сводят на конкретные единицы. Над беспорядочно нагромождёнными, вследствие этого обособленными вещами воздвигалось в лучшем случае И тут нам снова приходится мимоходом поставить вопрос: имеем ли мы право на основании платоновского учения об идеях предположить, что Платон лично принадлежал к интровертному типу, и допустимо ли, на основании психологии киников и мегариков, отнести Антисфена, Диогена и Стильпона к экстравертному типу? Исходя из такой постановки вопроса, решение совершенно невозможно. Путём чрезвычайно тщательного исследования подлинных сочинений Платона, его documents humains, можно было бы, пожалуй, раскрыть, к какому типу он лично принадлежал. Лично я не дерзаю высказать какого бы то ни было положительного суждения. И если бы Б) Проблема универсалий в схоластикеПроблематизм этих двух воззрений так и остался неразрешённым, и это потому, что tertum non datur («третьего не дано»). Порфирий передал эту проблему и Средневековью: «Что касается общих или родовых понятий, то вопрос заключается в том, субстанциальны ли они или лишь интеллектуальны, телесны или же бестелесны, отделены ли от вещей, доступных восприятию, или же они находятся в них и вокруг них». Средневековье вновь занялось этой проблемой, придав ей приблизительно такую форму: платоновское воззрение, universalia ante rem, отделяет общее или идеи, взятые как образцы или примеры, от всех единичных вещей и придаёт идеям обособленное от вещей существование греч. (в небесах) — в таком смысле мудрая Диотима говорит Сократу в беседе о «прекрасном»: «Прекрасное представится ему не в виде лица, руки или чего-либо иного, причастного к телу; прекрасное не есть ни понятийное выражение, ни познание; оно вообще не заключается ни в чём другом, ни в единичной вещи, ни на земле, ни на небе, ни Этому платоновскому воззрению противопоставлялось, как известно, критическое мнение, по которому родовые понятия не что иное, как слова, причём реальное является prius, а идеальное — posterius. Паролем этого воззрения было: universalia post rem. Среднее место между этими двумя воззрениями занимает умеренное реалистическое миропонимание Аристотеля, которое можно определить как universalia in re, в смысле сосуществования формы (греч.) и материи. Аристотелевская точка зрения является конкретизированной попыткой посредничества, вполне соответствующей характеру Аристотеля. В противоположность трансцендентализму своего учителя Платона, школа которого впоследствии впала в пифагорейский мистицизм, Аристотель был человеком действительности, хотя, надо прибавить, действительности античной, многое признававшей конкретным, что в позднейшие времена было признано абстрактным, выделено и включено в инвентарь человеческого духа. Аристотелевское разрешение проблемы отвечает конкретному характеру античного здравого смысла (common sense’a). Эти три формы мышления соответствуют расчленению мнений во время великого средневекового спора об универсалиях, который, собственно говоря, и составляет самую сущность схоластики. Входить во все подробности этого великого спора не может быть моей задачей уже по одному тому, что я для этого недостаточно компетентен. Я ограничусь лишь беглыми, ориентирующими замечаниями. Спор начался в конце XI века выступлением Иоанна Росцеллина. Для него универсалии были лишь знаками вещей nomind rerum или, как гласит предание, flatus vocis. Росцеллин признавал только особи, отдельные вещи, индивидов. Он был, по меткому замечанию Тейлора, «совершенно поглощён реальностью индивидов». Ближайшим и неизбежным выводом из этого было то, что он и Бога понимал только в качестве индивида, На стороне реализма стоял также и Ансельм Кентерберийский, отец схоластики. Учение его было окрашено платоновским духом: он утверждал, что универсалии заложены в Божественном Логосе. Исходя из того же духа, мы должны понимать и психологически важное, так называемое онтологическое доказательство бытия Божия, данное Ансельмом. Это доказательство выводит бытие Бога из идеи Бога. Фихте (Психология II, 120) кратко формулировал это доказательство следующими словами: «Наличность идеи безусловного в нашем сознании доказывает и реальное существование этого безусловного». Мысль Ансельма заключается в том, что имеющееся в нашем интеллекте понятие о превысшем существе влечёт за собой и качественность существования (non potest esse in intellectu solo). Из этого он выводит: «Итак, существует нечто более великое, нежели всё, что можно себе представить; также нельзя себе представить, чтобы это великое нечто не существовало вовсе; и это Ты, Бог наш». Логическая несостоятельность онтологического аргумента столь очевидна, что приходится искать психологических объяснений тех причин, по которым такой ум, как ум Ансельма, мог прибегнуть к такой аргументации. Ближайшую причину тому следует искать в общей психологической предрасположенности реализма вообще, а именно в том факте, что есть на свете известный класс людей, а согласно духу времени, и целые группы людей, которые ставят ценностный акцент на идее; в таком случае на долю идеи приходится более высокая реальная, то есть жизненная, ценность, нежели на долю действительности отдельных вещей. Представители такого воззрения не могут даже и допустить, чтобы то, что для них наиболее значительно и ценно, не существовало бы Современник Ансельма и его противник Гаунилон выступил с опровержением этого положения, ссылаясь при этом на то, что столь распространённое представление о блаженном, идеальном острове (вроде страны феаков или феакян — Гомер. Одиссея, песнь VIII) вовсе ещё не доказывает его действительного существования. Разумность такого возражения слишком очевидна. В течение целых столетий выставлялось немало точно таких же или сходных возражений, но это ничуть не помешало тому, что онтологический аргумент не вымер и до последних времён и даже в XIX веке имел ещё своих представителей в лице Гегеля, Фихте и Лотце. Такие противоречия нельзя приписать чрезмерному недостатку логики или полному ослеплению с той или другой стороны. Это было бы нелепо и пошло. Нет, перед нами психологические различия, захватывающие самые глубины, и эти различия надо раз и навсегда признать и всегда иметь в виду. Предположение, что существует одна лишь психология или один лишь психологический основной принцип, — такое предположение является невыносимой тиранией лженаучного предрассудка о нормальном человеке. Постоянно говорят об «определённом» человеке Онтологический аргумент не есть ни аргумент, ни доказательство, а лишь психологическое констатирование того факта, что на свете существует известный класс людей, для которых какая-либо определённая идея является действенной и действительной, то есть действительностью, сходной с таковой воспринимаемого мира. Сенсуалист отстаивает достоверность своей «реальности», а человек идеи утверждает достоверность своей психологической действительности. Психология должна принять факт существования этих двух (или нескольких) типов и во всяком случае никогда не принимать один из типов как недоразумение другого; пусть психология никогда не делает серьёзной попытки сводить один тип на другой, словно всякое инобытие есть не что иное, как функция все одного и того же. Но это отнюдь не уничтожает испытанного научного принципа: principia explicandi praeter necessitatem non sunt multiplicanda. Необходимы именно различные принципы психологического объяснения. Помимо всего вышесказанного в пользу такого предположения нас должен был бы убедить ещё и следующий знаменательный факт: несмотря на то, что Кант, казалось бы, основательно покончил с онтологическим аргументом, целый ряд философов после Канта снова взялись за этот аргумент. И оказалось, что В пользу онтологического доказательства вряд ли найдётся какой-либо логический аргумент, способный удовлетворить наш современный интеллект. И это потому, что онтологический аргумент сам в себе ничего общего с логикой не имеет. В той форме, в какой Ансельм передал его истории, онтологическое доказательство есть не что иное, как психологический факт, лишь впоследствии интеллектуализированный или рационализированный, что, конечно, не обошлось без petitio principii и прочих софизмов. Но в Все последующие мыслители, вновь прибегавшие к онтологическому аргументу, вновь впадали в ошибку Ансельма, по крайней мере в принципе. Аргументацию Канта можно считать исчерпывающей, поэтому мы вкратце коснёмся её. Кант говорит:
Непосредственно перед этим Кант приводит как доказательство необходимости суждений тот факт, что треугольник имеет три угла. Ссылаясь на это положение, он продолжает: «Приведённое выше положение не утверждает, что три угла безусловно необходимы, а устанавливает, что при условии наличности (данности) треугольника существуют так же необходимым образом три угла (в нём). Правда, эта логическая необходимость с большой силой вызывает иллюзию, выражающуюся в том, что, составив себе априорное понятие о вещи, заключающее, по нашему мнению, признак существования в своём содержании, мы воображаем, будто с уверенностью можем вывести отсюда следующее умозаключение: так как объекту этого понятия существование принадлежит необходимо, то есть под условием, что я полагаю эту вещь как данную (существующую), то её существование полагается необходимо (согласно правилу тождества), и потому само это существо должно быть безусловно необходимым, так как его существование мыслится вместе с произвольно принятым нами понятием и под условием, что я полагаю предмет его». Власть иллюзии, на которую намекает Кант, есть не что иное, как первобытная магическая власть слова, которая в скрытой форме заключается «Бытие, очевидно, не есть реальный предикат, иными словами, оно не есть понятие о «Но моё имущество более велико при ста действительных талерах, чем при одном лишь понятии их (то есть возможности их)». «Итак, каково бы ни было наше понятие о предмете, мы, во всяком случае, должны выйти за его пределы, чтобы приписать ему существование. Для предметов чувств это достигается путём связи с каким-либо из моих восприятий согласно эмпирическим законам; но что касается объектов чистого мышления, у нас нет никакого средства познать их существование, потому что нам пришлось бы познавать его совершенно априори, между тем как наше сознание всякого существования целиком принадлежит к единству опыта, и, хотя нельзя утверждать, что существование вне области опыта абсолютно невозможно, тем не менее допущение его никак не может быть оправдано нами». Надо было остановиться здесь на основоположениях Канта, потому что именно у него мы находим самое точное разделение на esse in intellectu и esse in re. Гегель упрекал Канта, говоря, что нельзя сравнивать понятие Бога с сотней воображаемых талеров. Но ведь логика, как совершенно справедливо замечает Кант, абстрагирует от всякого содержания, и она перестала бы быть логикой, поскольку допустила бы перевес содержания над формой. Тут, как всегда в таких случаях, между логическими положениями «либо то — либо другое» нет третьего, но это именно лишь с точки зрения логики. А между тем между «intellectus», с одной стороны, и «res» — с другой, есть ещё «анима», и это «esse in anima» делает излишней всю онтологическую аргументацию. В «Критике практического разума» Кант и сам сделал смелую попытку оценить с философской точки зрения это esse in anima. В этом своём сочинении он вводит понятие Бога как постулат практического разума, выводимый через познаваемое априори «уважение к моральному закону из необходимого чаяния высшего блага и вытекающего из того полагания объективной реальности этого блага». Итак, «esse in anima» есть психологическая данность, о которой единственно только то и нужно решить, встречается ли она в человеческой психологии однократно, многократно или универсально. Фактическая данность, называемая Богом и формулированная как «высшее благо», есть, как на то уже указывает сам термин, высшая, душевная ценность, или, иными словами, есть представление, которому даётся или на долю которого фактически приходится высочайшее и наиболее общее значение в определении наших поступков и нашего мышления. На языке аналитической психологии понятие Бога совпадает с комплексом представлений, объединившим в себе, согласно с вышеприведённым определением, наибольшую сумму либидо (психической энергии). Из этого вытекает, что фактическое понятие Бога в anima различных людей должно быть так же совершенно различно, что вполне соответствует и нашему опыту. Бог даже в идее не есть устойчивое, незыблемое существо; тем менее он может быть таковым в действительности. Мы знаем, что высшая действенная ценность человеческой души локализована очень различно. Есть души (греч.) (бог которых есть чрево. Фил. 3, 19), или деньги, наука, власть, или сексуальность и так далее. Смотря по локализации верховного блага происходит и сдвиг всей психологии индивида, по крайней мере в главных чертах, так что психологическая «теория», построенная исключительно на каком-либо одном основном влечении, как, например, на сексуальности или на жажде власти, и применённая к человеку, ориентированному иначе, может объяснить адекватно лишь второстепенные черты. В) Попытка примирения противоположностей в учении АбеляраКаковы же были попытки самой схоластики разрешить спор об универсалиях и тем самым создать равновесие между типическими противоположностями, которые разделяло tertium non datur? Такая попытка примирения была делом Абеляра, несчастного человека, возгоревшегося любовью к Элоизе и заплатившего за свою страсть утратой своего мужского начала. Всем, кто знаком с жизнью Абеляра, известно, как глубок был раскол противоположностей в его собственной душе и как сильно он желал философски примирить их. Де Ремюза в своей книге (32), характеризуя Абеляра, называет его эклектиком, который, несмотря на то, что критикует и отвергает все высказанные теории об универсалиях, принимает, однако, всё то, что в них истинно и устойчиво. Сочинения Абеляра, поскольку они касаются спора об универсалиях, сбивчивы и непонятны, ибо автор всё время взвешивает все аргументы и аспекты, — даже его ученики не понимали того, что он, в сущности, не признавал ни одной из уже высказанных точек зрения, а только пытался понять и объединить противоположности. Одни видят в нём номиналиста, другие — реалиста. Такое недоразумение очень характерно, и причина его кроется в том, что гораздо легче мыслить соответственно с одним определённым типом, логически и последовательно оставаясь в нём, нежели соответственно с обоими типами, ибо средней точки зрения нет. Последовательно придерживаясь одного реализма или одного номинализма, мы приходим к законченности, ясности и единству. А взвешивание и примирение противоположностей создаёт смятение и путаницу и приводит к заключению неудовлетворительному, потому что такое разрешение проблемы не может удовлетворить ни одного из типов. Де Ремюза сделал выборку из сочинений Абеляра и дал нам целый ряд почти противоречивых его утверждений, касающихся нашего предмета. Он восклицает: «Возможно ли, действительно, признать, что мозг единичного человека вмещает подобное изобилие несхожих учений и не является ли философия Абеляра хаосом?» У номинализма Абеляр заимствовал ту истину, что универсалии суть только «слова» в смысле интеллектуальных условностей, выраженных речью; оттуда же он берёт и ту истину, что в действительности вещь не есть нечто общее, а всегда лишь обособленная, что в действительности субстанция не универсальный, а всегда лишь индивидуальный факт. У реализма Абеляр заимствовал ту истину, что genera (род) и species (вид) суть соединения индивидуальных фактов и вещей на почве их несомненной схожести. Объединяющей формулой для него является концептуализм; под концептуализмом следует разуметь функцию, постигающую воспринятые индивидуальные объекты, классифицирующую их по их схожести на род и вид и, таким образом, сводящую их с абсолютного множества на относительное единство. Множественность и различность единичных вещей стоит вне всякого сомнения, но точно так же несомненно и сходство между вещами, позволяющее соединять их под одно общее понятие. Человеку, психологически установленному на восприятие, главным образом, сходства между вещами, собирательное понятие даётся, так сказать, само собой, оно положительно навязывается ему так же несомненно, как фактическая данность чувственных восприятий. Но человеку, психологически установленному на восприятие, главным образом, отличительных признаков вещей, их сходство воспринимается с трудом: то, что он видит, это их разнородность, различие, являющиеся для него столь же несомненной фактической данностью, как для другого сходство. Кажется, как будто эмпатия к объекту является тем психологическим процессом, который особенно ярко освещает именно разнородность объектов; абстракция же от объектов является, напротив, словно процессом, особенно способным отвлекаться от фактического различия между отдельными вещами в пользу их общего сходства, которое и есть основа идеи. Соединение эмпатии и абстракции даёт именно ту функцию, которая лежит в основе понятия концептуализма. Концептуализм построен на единственно возможной психологической функции, способной примирить разногласие между номинализмом и реализмом и ввести их в одно общее русло. Хотя в Средневековье говорилось много высоких и громких слов о душе, но, собственно, психологии в то время не было вовсе: психология является одной из самых юных наук. Если бы Универсалии раньше вещей (Universalia ante rem) и после вещей (post rem) остались спорным вопросом и для всех последующих веков — они только сбросили своё схоластическое облачение и вновь появились, облечённые в новые формы. По существу, это была всё та же старая проблема. Попытка её разрешения смещается то в сторону реализма, то в сторону номинализма. Научность XIX века толкнула проблему в сторону номинализма, после того как философия начала XIX века более удовлетворяла требованиям реализма. Но противоположности уже не так далеки друг от друга, как были во времена Абеляра. У нас есть психология, наука-посредница, единственная, способная объединить идею и вещь, не насилуя ни той ни другой. Такая возможность заложена в самой сущности психологии, но нельзя утверждать, что психология до сих пор исполнила эту свою задачу. В этом смысле мы не можем не согласиться со словами де Ремюза: «Итак, Абеляр восторжествовал, ибо, несмотря на веские ограничения в приписываемых ему номинализме или концептуализме, на которые указывает проницательная критика, ум его — несомненно, современный нам ум в своём зародыше. Он предупреждает, опережает и как бы предсказывает его. Так, белеющий поутру на горизонте свет есть уже свет невидимого солнца, которое должно озарить мир». Кто не считается с существованием психологических типов Надо думать, что Абеляру было нелегко изложить свой концептуализм, ибо изложение это необходимо должно было состоять из противоречий. В одной из сохранившихся оксфордских рукописей мы находим эпитафию на Абеляра, дающую, как мне кажется, прекрасное понятие о парадоксальности его учения: Он учил тому, что слова получают свой смысл от вещей, И тому, что смысл слов определяет вещи; Он исправлял заблуждения понятий рода и вида И доказывал, что и родовые, и видовые понятия суть лишь обороты речи. Таким образом оказывается, что животное и не животное — понятие рода; Поэтому человек и не человек — вид. Если мы стремимся найти выражение, опирающееся в принципе на какую-либо одну точку зрения, в данном случае на точку зрения интеллектуальную, то всё противополагаемое может быть резюмировано не иначе, как в парадоксе. Не следует забывать, что разница между номинализмом и реализмом в своей основе не только логически-интеллектуальная, но и психологическая и что она в конечном итоге сводится к типически-различным психологическим установкам: как по отношению к объекту, так и по отношению к идее. Если человек ориентирован на идею, то он и постигает, и реагирует с точки зрения идеи. Если же человек ориентирован на объект, то он постигает и реагирует под углом зрения своих ощущений. Для него всё абстрактное имеет лишь второстепенное значение, и всё, что в вещах постигается мыслью, должно представляться ему не столь существенным, тогда как человеку первого типа — как раз наоборот. Человек, ориентированный на объект, конечно, будет номиналистом — «название не что иное, как звук пустой и дым» (Фауст), — то есть до тех пор, пока он не научился компенсировать свою ориентированную на объект установку. Когда же это случится, то он — если только он в этом горазд — становится до крайности строгим логиком, которого в смысле точности, методичности и сухости трудно превзойти. Идейно ориентированный человек уже по природе своей логичен, поэтому он, в сущности, не может ни понять, ни оценить учебника логики. Развивая в себе компенсацию своего типа, он становится, как мы видели на примере Тертуллиана, человеком страстно преданным чувству, которое, однако, остаётся у него в заколдованном кругу идей. Напротив того, человек, ставший в силу компенсации логиком, остаётся со своим миром идей в заколдованном кругу своих объектов. Это рассуждение показывает нам теневую сторону в мышлении Абеляра. Его попытка разрешения проблемы оказывается односторонней. Если бы противоположность между номинализмом и реализмом являлась только логически-интеллектуальным вопросом, то трудно было бы понять, почему же невозможна какая-либо иная конечная формулировка, кроме парадоксальной. Но дело в том, что перед нами противоположность психологическая, поэтому односторонняя логически-интеллектуальная формулировка должна неминуемо повести к парадоксу — sic et homo et nullus homo species vocitatur. Логически-интеллектуальное выражение вообще не может дать нам — даже в форме sermo — ту среднюю формулу, которая в одинаковой степени могла бы по существу удовлетворить требованиям двух противоположных психологических установок, и это по той причине, что такое выражение считается исключительно с абстрактной стороной, вполне пренебрегая конкретной действительностью. Всякая логически-интеллектуальная формулировка — как бы она ни была совершенна — отбрасывает объективное впечатление своей жизненности и непосредственности. Она должна сбросить их, иначе она и вообще не могла бы стать формулировкой. Но тем самым утрачивается именно то, что для экстравертной установки является самым существенным и ценным, а именно отнесённость к реальному объекту. Из этого вытекает, что с одной лишь из этих двух установок невозможно дойти до какой-либо удовлетворительной объединяющей формулы. А между тем человек так создан, что не может пребывать в состоянии такой двойственности — даже если бы его дух это мог, — и это потому, что такая двойственность касается не только отвлечённой философии, но и повседневной проблемы отношений человека к самому себе Эту самодеятельность психики нельзя объяснить ни как рефлекторную реакцию на чувственное раздражение, ни как исполнительный орган вечных идей; нет, она является, как всякий жизненный процесс, постоянным творческим актом. Психика каждый день вновь создаёт действительность. Этой деятельности я не могу дать никакого иного названия, кроме фантазии. Фантазия одинаково присуща чувству и мысли, она одинаково причастна к интуиции Если бы Абеляр постиг психологическое различие между двумя точками зрения, то он, рассуждая последовательно, должен был бы прибегнуть к фантазии для формулирования объединяющего выражения. Но в царстве науки на фантазию, равно как и на чувство, наложено табу. Стоит, однако, нам признать основную противоположность противоположностью психологической, и тотчас же психологии придётся признать не только точку зрения чувства, но и примиряющую точку зрения фантазии. Тогда перед нами возникает великое затруднение ввиду того, что фантазия в большинстве случаев есть продукт нашего бессознательного. Несомненно, что фантазия содержит и сознательные элементы, но особенно характерно для неё то, что она, по существу, непроизвольна и чуждается содержаний сознания. Это же свойство присуще и сновидению, которое, однако, ещё гораздо непроизвольнее и притом вовсе отчуждено от содержаний сознания. Отношение человека к своей фантазии в высокой степени обусловлено его отношением к своему бессознательному вообще. А отношение к бессознательному опять-таки в высокой степени обусловлено духом времени. Смотря по степени доминирующего рационализма, отдельный человек бывает более или менее склонен признавать своё бессознательное и его продукты и ими заниматься. Христианская сфера, как и всякая замкнутая религиозная форма, отличается несомненной тенденцией сколь возможно подавлять бессознательное в индивиде, тем самым парализуя и его фантазию. Вместо того религия даёт нерушимые символические формы мировоззрения, долженствующие полноценно заменять бессознательное индивида. Символически выраженные понятия всех религий суть образования бессознательных процессов в типической общеобязательной форме. Религиозное учение даёт, так сказать, исчерпывающие сведения о «начале и конце мира» и об области по ту сторону человеческого сознания. Везде, где мы можем проследить возникновение какой-либо религии и проникнуть до её первоисточников, мы видим, что образы религиозного учения притекают к его основателю в виде откровений, то есть как конкретизированное выражение его бессознательной фантазии. Формы, всплывающие из недр его бессознательного, он провозглашает общезначимыми, таким образом заменяя ими индивидуальные фантазии своих последователей. Евангелие от Матфея сохранило отрывок из жизни Христа, подтверждающий вышесказанное: в истории искушения мы видим, как идея царствования, всплывая из недр бессознательного, встаёт перед основателем религии как видение дьявола, предлагающего ему власть над царствами земными. Если бы Христос не понял своей фантазии и принял её конкретно, то есть буквально, то на свете было бы одним сумасшедшим больше, и только. Но он не принял конкретизма своей фантазии и вступил в мир как царь, которому подвластны небесные царства. Поэтому он Форма, в которой Христос представил миру содержание своего бессознательного, была принята и объявлена общеобязательной. Вследствие этого все индивидуальные фантазии утрачивали всякую значимость и ценность — более того: провозглашались ересью и подвергались преследованию, как показывает нам история гностического течения и судьба всех позднейших еретиков. В том же самом смысле говорит и пророк Иеремия [23, 16]:
То же самое мы видим и на заре христианства, когда епископы ревностно трудились над искоренением деятельности индивидуального бессознательного среди монахов. Особенно ценны сведения по этому вопросу, которые даёт нам архиепископ Афанасий Александрийский в своей биографии Св. Антония. В этом своём сочинении он рассказывает, в назидание своим монахам, о призраках и видениях, опасностях души, одолевающих человека, в одиночестве предающегося молитве и посту. Афанасий поучает монахов, как ловко дьявол умеет облекаться в разные формы с целью довести святых мужей до падения. Понятно, что дьявол не что иное, как внутренний голос самого отшельника, взывающий из недр его бессознательного, голос возмущения против насильственного подавления индивидуальной природы. Привожу ряд буквальных цитат из этой труднодоступной книги. Эти цитаты дают нам яркую картину того, как бессознательное систематически подавлялось и обесценивалось: «Бывают времена, когда мы никого не видим, а между тем слышим шум, производимый работой, работой дьявола, и кажется тогда, словно В другом случае Св. Антоний повествует так: «Однажды предстал предо мной дьявол особенно спесивого и бесстыдного поведения; он появился с мятежным шумом целой толпы народа и дерзнул обратиться ко мне с такими словами: «Я есмь мощь Господня, и никто кроме меня; я есмь властитель миров, и никто кроме меня». И он продолжал говорить: «Что желаешь ты, чтобы я тебе дал? Требуй, и ты получишь». Тогда я дунул на него и изгнал его именем Христовым. В другой раз, когда я постился, появился предо мной Лукавый в образе брата, пришедшего с хлебом, и начал давать мне советы: «Восстань, — говорил он, — утоли сердце водой и хлебом и отдохни немного от чрезмерных трудов, ибо ты еси человек, и, как бы высоко ты ни поднялся, ты всё же облечён смертной плотью и тебе следовало бы страшиться немощи и печали». Я рассудил его слова и, сохраняя спокойствие, воздержался от ответа. С миром поклонившись долу, я покаялся в молитве и сказал: «О Господи, покончи Ты с ним так, как делаешь от века». И не успел я произнести эти слова, как наступил ему конец: он рассыпался как прах и вышел из двери как дым. А ещё было так, что однажды ночью Сатана подошёл к моему жилищу и постучался в дверь; я вышел взглянуть, кто стучится; поднял глаза и увидел перед собой необычно высокого, сильного человека, а когда я спросил его: «Кто ты?» — он промолвил в ответ: «Я — Сатана». Тогда я спросил: «Что ищешь ты?» А он ответил: «За что поносят меня монахи, отшельники и прочие христиане и за что постоянно взывают на мою голову проклятия?» Я схватился за голову от изумления — так велико было его слепое безумие. «За что ты терзаешь их?» — молвил я. В ответ он сказал: «Не я терзаю их, а они терзают сами себя, ибо был однажды такой случай — и случай этот произошёл в действительности, — что они навеки убили и погубили бы себя, если бы я вовремя не крикнул им Приведённые выдержки показывают нам, как благодаря общей вере отвергали бессознательное индивида, хотя оно провозглашало истину как нельзя более прозрачно и ясно. Главные, особенные причины такого отвержения заложены в истории духа. Объяснять подробно эти причины — не наше дело. Будем довольствоваться фактом, что бессознательное действительно подавлялось и отвергалось. Говоря психологически, такое подавление заключалось в отведении либидо, то есть психической энергии. Освобождённая, таким образом, психическая энергия служила материалом для построения и развития сознательной установки, что понемногу приводило к формированию нового мировоззрения, образованию новой картины мира. Несомненная польза, полученная таким путём, укрепляла, конечно, эту установку. Не удивительно поэтому, что и наша психология отличается, главным образом, отрицательной установкой по отношению к бессознательному. Понятно, более того — необходимо, чтобы наука исключала точку зрения чувства, равно как и точку зрения фантазии. На то она и. наука. Но как же дело обстоит с психологией? Поскольку она считает себя наукой, постольку и она принуждена поступать так же. Но исчерпывает ли она тем предмет своих исследований? Всякая наука в конечном итоге стремится формулировать и выражать в абстракциях свой предмет, поэтому и психология могла бы и может облекать процессы чувства, ощущения и фантазии в абстрактную интеллектуальную форму. Правда, такой приём обеспечивает права интеллектуально-абстрактной точки зрения, но отнюдь не права других, возможных психологических точек зрения. Научная психология лишь мимоходом может касаться этих возможных точек зрения — но она никогда не признает их за самостоятельные принципы науки. Наука всегда и при всех обстоятельствах дело одного лишь интеллекта, причём остальные психологические функции подчинены интеллекту в качестве объектов. Интеллект — властелин в царстве науки. Но стоит науке коснуться области практического применения, как тотчас же получается совершенно иная картина. Интеллект, бывший до сих пор царём, становится не более как вспомогательным средством, инструментом, хотя и научно утончённым, но Хотя наука и дала нам познание психических неровностей и нарушений и хотя присущий науке интеллект заслужил этим наше величайшее уважение, однако, с нашей стороны, было бы роковым заблуждением, если бы мы вследствие этого приписали науке самоцель и тем самым сделали бы её неспособной служить простым орудием. Но стоит нам войти с интеллектом и его наукой в действительную жизнь, и мы тотчас следует отметить, что мы во власти ограничения, закрывающего нам доступ в другие, столь же действительные области жизни. Поэтому нам приходится понимать универсальность нашего идеала как некоторое ограничение и поискать spiritus rector (животворное начало, движущую силу), который во имя требований целостной жизни является лучшим ручательством в психологической универсальности, нежели один интеллект. Фауст восклицает: «Чувство есть все!» Он тем взывает, однако, к противоположности интеллекта и обретает лишь другую сторону жизни, но полноты жизни и собственной психики он не обрёл — той полноты, которая объединяет чувство и мышление в одно высшее третье. Я уже бегло коснулся того, что это высшее третье можно понять как практическую цель или как фантазию, созидающую эту цель. Эту цель полноты не может постигнуть ни наука, являющаяся самоцелью, ни чувство, лишённое зоркости мышления. Одно должно пользоваться другим как вспомогательным средством, но противоположность между наукой и чувством так велика, что мы нуждаемся в мостке. Таким мостком является созидающая фантазия. Фантазия не есть ни то ни другое, но она мать обоих — более того, она носит в себе зародыш цепи, состоящей в объединении этих противоположностей. До тех пор пока психология для нас остаётся только наукой, мы будем стоять вне жизни, служа лишь самоцели науки. Правда, через науку мы постигаем положение дела, но она не допускает никакой иной цели, кроме своей собственной. Интеллект остаётся заключённым и скованным в самом себе до тех пор, пока не пожертвует добровольно своим первенством и не признает наличности иных, достойных внимания целей. Интеллект не решается перешагнуть через самого себя и не желает жертвовать своей универсальной значимостью, и это потому, что всё остальное для него — не что иное, как фантазия. Но всё великое вначале было фантазией. Мы видим, что интеллект, закосневший в самоцели, поставленной наукой, сам себе преграждает путь к источнику жизни. Для интеллекта фантазия не что иное, как мечта, как « Различные исторические эпохи ставят различные задачи, и лишь впоследствии можно с уверенностью сказать, что должно и чего не должно было быть. Мы видим в каждый данный исторический момент борьбу между различными убеждениями, ибо «война — начало всего». Только история разрешает спор. Вечной истины нет — истина является лишь программой. Чем более истина претендует на вечность, тем менее она жизненна и ценна: она ничего не может нам больше поведать, ничему научить, потому что она разумеется сама собой. Известные мнения Фрейда и Адлера ясно показывают нам, как психология, оставаясь в строго научных рамках, оценивает фантазию. По интерпретации Фрейда фантазия сводится к элементарным каузальным инстинктивным процессам. Согласно Адлеру, она сводится, напротив, к элементарным финальным (final) намерениям эго. У Фрейда — это психология влечения, у Адлера — Научная тенденция в случае обоих типов направлена на то, чтобы свести все к собственному принципу и вновь все вывести из него. Такой процесс особенно легко произвести над фантазиями, ибо фантазии, в противоположность функциям сознания, к реальности не приспосабливаются и объективно не ориентируются, а выражают как чисто инстинктивные, так и Фрейдовская психология характеризуется своим центральным понятием о вытеснении несовместимых желаний-тенденций. Человек, по разумению Фрейда, не что иное, как клубок желаний, лишь частично приспособляемых к объекту. Невротические затруднения человека заключаются в том, что влияние среды, воспитания и объективных условий отчасти мешают ему свободно выражать свои влечения. От отца и матери унаследованы, с одной стороны, морально подавляющие влияния, с другой стороны — инфантильная связанность, налагающая роковой отпечаток на всю последующую жизнь. Изначальное предрасположение к влечению есть нечто непреложно-данное; оно, однако, претерпевает нежелательные изменения, главным образом благодаря влиянию со стороны объектов, поэтому, по возможности, свободное изживание влечений на подходящих объектах является нужным целительным средством. Характерным признаком психологии Адлера является, наоборот, центральное понятие Поэтому можно сказать, что у Фрейда основной схемой является сексуальность как наиболее сильное выражение отношений между субъектом и объектом, у Адлера же — власть субъекта, действеннее всего охраняющая его от объектов и ставящая субъекта в изолированное положение, полное, неприкосновенное и прекращающее всякое сношение с внешним миром. Фрейд хотел бы обеспечить свободное истечение влечений на их объекты, Адлер стремится преодолеть враждебные чары объектов и тем спасти эго от удушения в собственных доспехах. Взгляд Фрейда, по сути, является экстравертным, Адлера — интровертным. Экстравертная теория значима для экстравертного типа, интровертная теория — для типа интровертного. Ввиду того что чистый тип является совершенно односторонним продуктом развития, он, по необходимости, будет неуравновешен. Чрезмерное подчёркивание одной функции равносильно вытеснению другой. Это вытеснение не уничтожается и психоанализом, ввиду того что применяемый в каждом данном случае метод ориентируется по теории собственного типа. Человек экстравертный будет сводить фантазии, всплывающие из недр его бессознательного, на содержащиеся в них элементы влечения, и это согласно со своей теорией. А интровертный человек будет сводить все на стремление к власти. Результат такого анализа в каждом данном случае лишь прибавляется к уже существующему перевесу. Такой анализ только укрепляет имеющийся уже тип и отнюдь не способствует взаимному пониманию или посредничеству между типами. Напротив того, пропасть становится ещё глубже как во внешнем, так и во внутреннем отношении. Кроме того, происходит внутренняя диссоциация, ибо каждый раз в бессознательных фантазиях (сновидениях и так далее) возникают частицы другой функции, они тотчас же обесцениваются и вновь вытесняются. Поэтому можно, пожалуй, до некоторой степени согласиться с мнением одного критика, утверждавшего, что теория Фрейда — теория невротика, если бы критика эта не была выражением недоброжелательства и не освобождала бы её автора от обязанности серьёзного изучения упомянутых проблем. Как точка зрения Фрейда, так и точка зрения Адлера односторонни, и каждая из них характерна лишь для одного типа. Обе теории относятся отрицательно к воображению, в том смысле, что они низводят фантазии и смотрят на них только как на семиотические выражения. [Я говорю «семиотические» в противоположность «символическим». То, что Фрейд называет символами, не что иное, как знаки элементарных процессов влечения. Символ же есть наилучшее выражение какой-либо данности, которую ещё нельзя выразить иначе как посредством более или менее близкой аналогии.] В действительности, значение фантазий гораздо больше этого: в каждом данном случае они являются показателями другого механизма, а именно вытесненной экстраверсии у интровертного и вытесненной интроверсии у экстравертного типа. Вытесненная функция является бессознательной, и поэтому она не развита, зачаточна и архаична. В таком состоянии она несоединима с высшим уровнем сознательной функции. Источником неприемлемости фантазий, главным образом, и является эта своеобразность непризнанной бессознательной функции. Вследствие этого воображение представляется Вопрос остаётся открытым, возможно ли вообще удовлетворительно разрешить интеллектуальным путём вопрос о противоположности между этими двумя точками зрения. Попытку Абеляра следует, конечно, по смыслу чрезвычайно ценить, однако она практически не дала значительных результатов, потому что не могла создать примиряющей психологической функции, если не считать концептуализма или «сермонизма», которые, однако, как нам кажется, не что иное, как одностороннее интеллектуальное повторение старого понятия логоса. Логос, как посредник и примиритель, имел, правда, то преимущество перед sermo, что он благодаря своему воплощению удовлетворял и неинтеллектуальные чаяния человека. Я не могу, однако, избавиться от впечатления, что выдающийся ум Абеляра, столь полно постигавший великое «за и против» в вопросах жизни, никогда не оставался удовлетворённым своим парадоксальным концептуализмом и не отрекался от дальнейших творческих усилий, если бы побудительная сила его страсти не затерялась в перипетиях его трагической судьбы. В подтверждение этого нам нужно лишь сравнить концептуализм с идеями великих китайских философов 5. Спор Лютера и Цвингли о причастииИз последующих противоположностей, волновавших умы, следует упомянуть о движении протестантизма и реформации вообще. Но это явление столь сложно, что раньше, чем подвергнуть его аналитическому обсуждению, его пришлось бы разложить на целый ряд единичных психологических процессов, а это превышает мои способности. Поэтому я вынужден ограничиться выбором единичного случая этой великой духовной борьбы и остановиться на споре Лютера и Цвингли о причастии. Учение о пресуществлении, о котором уже шла речь выше, было санкционировано Латеранским собором в 1215 году Вряд ли можно допустить, чтобы Лютер держался этого догмата только в силу традиции: ведь именно он в достаточной мере доказал свою способность освобождаться от традиционных форм веры. Я думаю, мы имеем полное право предположить, что приобщение к «действительному» и материальному во время причастия своим воздействием на чувства именно и имело для Лютера первенствующее значение — значение, стоящее для него даже выше евангелического принципа, что единый носитель милости Божией есть Логос, Слово, а отнюдь не обряд. Конечно, и для Лютера Слово имело спасительное значение, однако наряду с ним было и само вкушение причастия, которое для него являлось также способом передачи благодати Божией. Как уже сказано выше, это могло быть лишь мнимой уступкой учению Католической церкви, в действительности же это было обусловленное психологической потребностью Лютера признание данности чувства, основанной на непосредственном чувственном переживании. Противоположностью точки зрения Лютера являлось чисто символическое понимание Цвингли. Для него причастие было лишь «духовным» приобщением к плоти и крови Христовой. Такая точка зрения обусловлена разумом и идейным пониманием обряда. Преимуществом такого понимания является то, что оно не нарушает евангелического принципа и вместе с тем не впадает в противоразумные гипотезы. Но, с другой стороны, оно не даёт того, что Лютер хотел бы сохранить в обряде, именно реальности чувственного впечатления и свойственной ему особенной, окрашенной чувством ценности. Хотя Для представителя экстравертного воззрения преимущество на стороне формулировки Лютера, для представителя идейной точки зрения — преимущество на стороне формулировки Цвингли. Ввиду того что формула Цвингли не насилует чувства и ощущения, а только даёт идейное воззрение, то кажется, как будто дана возможность для объективного воздействия. Но Кончая эту главу о принципе типов в истории античного и средневекового духа, я вполне сознаю, что не дал ничего, кроме простой постановки вопроса. Моя компетенция не достаточно велика, чтобы исчерпать эту трудную и обширную проблему. Если мне удалось передать читателю впечатление о наличии типически-различных точек зрения, то я считаю, что моя задача выполнена. Нужно ли добавлять, что я вполне осознаю, что ни одна из затронутых мной тем не разработана до конца? Я должен предоставить этот труд тем, кто в этой области более осведомлён, нежели я. | |