Редакторы просили своих авторов писать автобиографично и неформально. В этом духе я и могу сразу начать с заявления, что главным предметом этой статьи является эволюция моих взглядов в сфере обобщённого теоретического анализа человеческого действия, как такового, и особенно его социальных аспектов, то есть в теории социальной системы. Такой научный интерес требовал объединения знаний из различных областей и в таких сочетаниях, которые нечасто используются людьми, больше меня склонными к дисциплинарной специализации.
Возможно, я был подготовлен к такому синтетическому мышлению тем, что получил весьма неординарное образование. Будучи студентом Амхерст-колледжа вслед за старшим братом, избравшим медицину, я намеревался сосредоточиться на биологии, с перспективой либо аспирантуры в этой области, либо чисто медицинской карьеры. Но в 1923 году, на предпоследнем году обучения там, под сильным влиянием своеобразного «институционального экономиста» Уолтона Хамилтона я увлёкся общественными науками. Но в тот момент все мои планы были нарушены увольнением (под конец предпоследнего года обучения) президента колледжа Александра Миклджона. Осенью, к началу нового учебного года ни одного из профессоров, чьи курсы я выбрал, уже не было. Я собирался посещать дополнительные курсы по биологии, некоторые по философии (включая курс по «Критике чистого разума» И. Канта) и некоторые по английской литературе.
С самого начала я допускал возможность продолжить свои занятия в аспирантуре. Но хотя социология в распространённом тогда довольно расплывчатом и туманном её образе привлекала меня, обычные американские программы для аспирантов — нет. Когда мой дядя предложил оплатить год обучения за границей, я выбрал Лондонскую школу экономики. Особенно манили меня туда имена Л. Т. Хобхауза, Р. Тони и X. Ласки. И только после прибытия на место я открыл человека, который интеллектуально оказался для меня самым важным, — Бронислава Малиновского, социального антрополога.
В Лондоне я не был кандидатом на учёную степень и мои планы были неопределёнными, так что я был готов ухватиться за предложение участвовать в программе по обмену стипендиатами с Германией, куда меня рекомендовал Отто Мантеи-Цорн, с которым я работал в семинаре по немецкой философии в Амхерст-колледже и который годом позже предпринял много усилий для моего назначения преподавателем экономики в том же колледже. Я был направлен в Гейдельберг не по собственному выбору, но попал именно туда, где влияние Макса Вебера (умершего за пять лет до того) было наисильным. Примечательно, что я не помню, где услышал впервые его имя — в Амхерсте или в Лондоне.
Работы Вебера, особенно Протестантская этика и дух капитализма (которую я несколькими годами позже перевёл на английский язык [1; 53]), сразу произвели на меня сильное впечатление. Собираясь в Гейдельберг, я не имел намерения получить учёную степень, но затем узнал, что это можно сделать, получив зачет всего за три семестра, сдав устные экзамены и написав диссертацию. Я решил писать её под руководством Эдгара Залина (позднее он работал в Базеле, Швейцария) на тему «Понятие капитализма в новой немецкой литературе». Я начал с дискуссии о Карле Марксе, затем остановился на некоторых менее значимых фигурах, таких, как Луйо Брентано, и основное внимание уделил Вернеру Зомбарту (автору огромного труда «Современный капитализм» [4; 46]) и Максу Веберу. В этой работе определились два главных направления моих будущих научных интересов: во-первых, природа капитализма как социоэкономической системы и, во-вторых, исследования Вебера как теоретика социологии.
За год преподавания в Амхерсте, которое оставляло время для усердной работы над моей диссертацией, постепенно стало ясно, что мне нужно глубже вникнуть в отношения между экономической и социологической теориями. В особенности я благодарен за это дискуссиям с Ричардом Мериамом, который пришёл в Амхерст как глава факультета экономики уже после получения мною степени. Мериам убедил меня, что, хотя экономическая теория и была одним из моих экзаменационных предметов в Гейдельберге, мне нужно знать о ней гораздо больше, и я решил сделать приобретение этого знания своей ближайшей задачей. Хотя немецкий «Dr. Phil». не был равноценён добротному американскому «доктору философии» (Ph. D.), я решил не претендовать на звание последнего. Мериам рекомендовал мне идти в Гарвард и устроил моё назначение туда преподавателем на осенний семестр 1927 года.
Аллин Янг, в то время, может быть, наиболее интересный для меня человек, как раз тогда уехал в Англию, но мне удалось наладить контакты с гарвардскими экономистами Ф. У. Тауссигом, Т. Н. Карвером, У. З. Рипли и Йозефом Шумпетером (который в тот момент был на должности приглашённого профессора, хотя позднее он получил постоянное место в Гарварде). Эдвин Гей, историк-экономист, хорошо знал немецкую интеллектуальную среду Гейдельберга и симпатизировал моим интересам, сложившимся в результате обучения там.
Мериам был совершенно прав, утверждая, что знание экономической теории, которое я мог бы приобрести в Гарварде, далеко превосходило то, чему меня учили в Гейдельберге. Постепенно выяснилось, что экономическую теорию следует рассматривать внутри своего рода теоретической матрицы, в которую была бы включена и социологическая теория. В первый раз я попытался высказать эту идею в нескольких статьях, которые Тауссиг доброжелательно опубликовал в «Quar terly Journal of Economics» [47], будучи тогда его редактором. Более важным, однако, оказалось моё решение исследовать эту тему в творчестве Алфреда Маршалла (который в то время был высшим авторитетом в «ортодоксальной», или «неоклассической», экономической теории), с намерением извлечь на свет «социологию» Маршалла и проанализировать способ её сочетания с его строго экономической теорией. Результаты, опубликованные в 1931–1932 годах [21; 22], представили первую стадию моей теоретической ориентации, которая, как мне казалось, обещает превзойти уровень, достигнутый моими учителями в деле соединения теоретических структур этих двух дисциплин.
В этом смысле общение с Шумпетером особенно помогало мне, так как в вопросах, касающихся пределов действия экономической теории, он был строгий конструктивист в отличие от Маршалла, не желавшего проводить никаких чётких границ. Знание трудов Вильфредо Парето 1, приобретённое собственными усилиями и через общение с Л. Хендерсоном, также было чрезвычайно важным. Парето был выдающимся экономистом-теоретиком, во многом работавшим в той же традиции, что и Шумпетер, но одновременно пытавшимся сформулировать более широкую систему социологической теории, которая, на его взгляд, включала и весьма строго определённую экономическую теорию. Поэтому и Шумпетер, и Парето служили как бы критической точкой отсчёта, от которой начинались попытки различить экономические и социологические компоненты в мышлении Маршалла.
Из этого зародыша постепенно вырастал проект включения в обширное исследование группы «новых европейских авторов» не только Маршалла и Парето (о последнем я написал длинную, размером чуть ли не в книгу, аналитическую статью вскоре после опубликования исследований о Маршалле) 2, но также М. Вебера и Э. Дюркгейма.
Общие идеи Вебера о природе современного капитализма, которая была главной темой моей диссертации, и более конкретно его концепция о роли этики аскетического протестантизма в развитии капитализма давали достаточное основание надеяться, что «конвергенция» Маршалла — Парето — Вебера возможна.
Все больше и больше мне хотелось включить в задуманную схему и Дюркгейма, но это было значительно труднее. Из этих четырёх авторов Дюркгейм, бесспорно, меньше всех занимался экономикой как дисциплиной в техническом смысле этого термина. Кроме того, у меня никогда не было таких наставников по Дюркгейму, какими были мои гейдельбергские учителя по Веберу, а также Тауссиг и Шумпетер — по Маршаллу и Хендерсон — по Парето.
Ко всему прочему, представление о Дюркгейме, которое я получил, особенно от М. Гинсберга и Б. Малиновского в Лондоне, не просто мало помогало, но положительно вводило в заблуждение, так что следовало предварительно преодолеть многие неверные представления о Дюркгейме. Ключ к пониманию его социологии, однако, имелся. Таким ключом стала для меня первая большая работа Дюркгейма «О разделении общественного труда» (1893) [2; 9], которая удивительно редко упоминалась в англоязычной литературе того периода. Внимательное изучение этой книги показало, что результаты её анализа действительно можно прямо связать с веберовским анализом капитализма, а тот в свою очередь с маршалловской концепцией свободного предпринимательства. Тогда теория, как таковая, представляла бы скорее социологические, нежели строго экономические, компоненты творчества Парето и Вебера и, более опосредованно, Маршалла. Комплекс основополагающих понятий касался институционального уклада собственности и особенно договора (контракта) — уклада, отличаемого от «динамики» экономической деятельности, как таковой, и составляющего для своего понимания в теоретическом смысле задачу больше социологического, чем экономического, исследования.
Первый большой синтез
Результатом этой сложной серии исследований была «Структура социального действия», опубликованная в 1937 году, но законченная в первом варианте (хотя и существенно переработанном впоследствии) почти двумя годами раньше 3. Книга была представлена как исследование идей разных авторов о современном социоэкономическом порядке, капитализме, свободном предпринимательстве и так далее и одновременно как анализ теоретической конструкции, на базе которой эти идеи и интерпретации формировались. В этом отношении исходная предпосылка книги состояла в том, что четверо названных авторов (а они не стояли особняком) в чём-то сходились, что, в сущности, было единой концептуальной схемой. В интеллектуальном климате того времени такой подход никоим образом не был простым выражением здравого смысла — напротив, по мере его развёртывания полученные результаты удивляли даже меня самого 4.
Чтобы прийти к такому заключению, мне понадобилось три источника для размышления. Первый — это, конечно, тщательное, критическое изучение весьма обширного массива нужных текстов-первоисточников, а также комментаторской литературы, хотя большая часть последней была, как правило, более чем бесполезной. Вторым было развитие теоретической схемы, пригодной для истолкования этих материалов. Наконец, третий источник в некотором смысле питал второй. Он содержал своеобразную ориентацию философии науки, о которой надо сказать несколько слов.
Всякий, кто претендовал на известную утончённость в интеллектуальной деятельности, задолго до 1920-х годов, когда эти проблемы стали занимать меня, развивал ту или иную концепцию о природе и условиях эмпирического знания и особенно о природе и роли теории в этом знании. Я был вовлечён в круг таких проблем частично через прослушанные курсы эмпирических наук, особенно биологии, а частично через философию, включая, как я уже упомянул, интенсивный курс по «Критике чистого разума» И. Канта 5. Гейдельбергский опыт повёл меня значительно дальше, особенно в познании проблем, поднятых «Wissenschaftslehre» (наукоучением) М. Вебера. Среди них самыми заметными были, во-первых, проблемы, тяготеющие к немецким историческим традициям и, следовательно, к обсуждению статуса обобщённых, генерализованных теоретических понятий в социальных и культурных дисциплинах, и, во-вторых, вопросы о месте толкования субъективных смыслов и мотивов в анализе человеческого действия — всё то, что немцы называли проблемой Verstehen (проблемой понимания).
Возвратясь в Соединённые Штаты Америки, я нашёл бихевиоризм столь распространённым, что всякого, кто верил в научную общезначимость толкования субъективных состояний сознания, часто считали до глупости наивным. В равной степени господствовала установка, которую я назвал «эмпирицизмом», а именно мнение, согласно которому научное знание — это полное отражение «реальности вне нас» и любое проведение отбора незаконно.
Вебер же настаивал на неизбежности и познавательной достоверности научной процедуры отбора данных из доступной фактической информации. Важность аналитической абстракции усиленно подчёркивал и Хендерсон в своей формуле: «Факт есть высказывание об опыте в категориях концептуальной схемы» [13]. По моему (мнению, эта установка достигла кульминации в работах А. Н. Уайтхеда, особенно в его книге «Наука и современный мир», включая блестящее обсуждение «обманчивости неуместной конкретности!» [54]. Через такие источники я и пришёл к своей концепции, которую назвал «аналитическим реализмом» и которая описывала вид интересовавшей меня теории как абстрактный по природе, но никоим образом не «фиктивный» в смысле Ханса Файхингера [52]. Это определение казалось мне применимым, в частности, к трактовке статуса экономической теории у Шумпетера и Парето. Мне также очень помогли разнообразные писания Джеймса Конанта о природе науки, особенно о роли теории.
Со всем этим была тесно связана концепция «системы». Шумпетер и Уайтхед сыграли важную роль в формировании основ этого понятия, но, думаю, оно окончательно сложилось прежде всего под влиянием Парето и Хендерсона. Как не уставал повторять Хендерсон, Парето использовал модель системы, заимствованную им из теоретической механики, но попытался применить её и к экономике, и к социологии. Отсюда утверждение Хендерсона, что, возможно, самый важный вклад Парето в социологию — это его концепция «социальной системы», которую я воспринял так серьёзно, что позднее использовал указанное словосочетание как название своей книги.
Собственная первичная модель Хендерсона, которую он достаточно подробно объяснил в книге «Общая социология Парето», была моделью физико-химической системы [12]. Он, однако, соотносил её с биологическими системами. Хендерсон был большим поклонником Клода Бернара И в своё время написал предисловие к английскому переводу его «Экспериментальной медицины» [7]. Их центральной идеей была идея «внутренней среды» и её стабильности. Это вплотную приближалось к идее У. Каннона о гомеостатической стабилизации физиологических процессов и к моим собственным представлениям, вынесенным из соприкосновения с биологией [8] 6.
Таким образом, уже в те ранние годы была заложена определённая основа для перехода от понятия системы, используемого в механике, и понятия физико-химической системы, прояснённого Хендерсоном, к пониманию особого характера «живых систем». Это было важно для более поздней фазы моего интеллектуального развития, которую обычно называют «структурно-функциональной» и которая высшее своё выражение нашла в моей книге «Социальная система» [24]. На дальнейшие мои шаги повлияла постоянно действующая Конференция по теории систем, работавшая приблизительно с 1952 по 1957 год под руководством доктора Роя Гринкера в Чикаго. Среди нескольких участников, чьи идеи оказались для меня важными, выделялся биолог, специалист по социальным насекомым Алфред Эмерсон. Всё, что он говорил, а также некоторые из его работ в значительной мере способствовали укреплению моей склонности к гомеостатической точке зрения Каннона. Однако его выступления ориентировали меня и, думаю, других в направлении тогда только зарождавшихся концепций кибернетического контроля не только в живых системах, но и во многих системах иных родов. Позднее это стало ведущей темой моих научных исследований.
Наконец, Эмерсон выдвинул особенно плодотворную для меня концепцию, во многом закрепившую моё убеждение в существований фундаментальной непрерывности между живыми системами органического мира и системами человеческого социокультурного мира 7. Это была идея функциональной эквивалентности гена и, как он говорил, «символа». Вероятно, можно иначе сформулировать все это как проблему генетической конституции вида и организма и культурного наследия социальных систем. С некоторых пор такой подход приобрёл для меня фундаментальное теоретическое значение.
Дела личные и профессиональная
Книга «Структура социального действия» [23] стала главным поворотным пунктом в моей профессиональной карьере. Её основное свершение — доказательство идейной конвергентности четырёх учёных, которым была посвящена книга, — сопровождалось прояснением и развитием моих собственных мыслей о состоянии западного общества, которое было в центре их внимания. Западное общество, которое можно обозначить как капитализм, или как свободное предпринимательство, а с политической стороны как демократию, явно было тогда в состоянии кризиса. Русская революция и появление первого социалистического государства, контролируемого коммунистической партией, входили в сферу моих постоянных интересов со времён студенчества. Фашистские движения влияли на мои дружеские связи в Германии. Меньше чем через два года после публикации этой книги началась Вторая мировая война и, наконец, к этому времени мир испытал на себе великий экономический кризис 1929–1930 годов с его неисчислимыми последствиями для всего мира.
Мои личные проблемы были обусловлены ростом семьи 8 (трое детей, рождённых с 1930 по 1936 год) и трудностями обретения достойного положения на профессиональном поприще. Хотя тогдашняя ситуация не вполне сравнима с нынешней, но даже и тогда было аномально, что я оставался на должности самого рядового преподавателя девять лет — первые четыре года на факультете экономики и последние пять на новообразованном факультете социологии. Я имел несчастье служить под началом не симпатизирующих мне руководителей: в экономике — покойного X. Бербанка, в социологии — П. А. Сорокина. Моё продвижение на уровень ассистента состоялось только в 1936 году, и не по инициативе Сорокина, а (поимённо) Э. Ф. Гея, Э. Б. Уилсона и Л. Хендерсона, которые все были «внештатными профессорами» факультета социологии. Первый вариант «Структуры социального действия» к тому времени уже существовал и был известен руководству и всем ведущим преподавателям.
Но я был не вполне уверен, что хочу остаться в Гарварде даже и на должности ассистента. В этом критическом для меня 1937 году я получил очень хорошее предложение извне. Так как Гей в 1936 году получил отставку и уехал в Калифорнию, я обратился к Хендерсону — не к Сорокину. В те дни, до введения системы комиссий ad hoc, Хендерсон поставил вопрос прямо перед президентом Гарвардского университета Конантом, который, конечно с согласия Сорокина, предложил мне ещё существовавшую тогда должность ассистента, назначаемого на второй срок, при этом определённо пообещав постоянное место профессора через два года. На этих условиях я и решил остаться в Гарварде.
Я уже отметил, что в интеллектуальном плане имел очень хорошие отношения с Тауссигом, Шумпетером и Геем. Вышеупомянутый кризис случился вскоре после окончания моих исключительных отношений с Хендерсоном. Я знал его по руководимому им семинару, посвящённому Парето, и в других качествах ещё до того, как предложил ему в связи с моим утверждением в должности ассистента рукопись моей книги для критического отзыва. Вместо обычного краткого отзыва он встретился со мной (думаю, в основном в связи с тем, что в ней обсуждались взгляды Парето) и начал длинный ряд приватных занятий у себя дома, что-то около двух часов дважды в неделю в течение почти трёх месяцев. Во время этих занятий он проходил со мною рукопись параграф за параграфом, разбирая главным образом разделы о Парето и Дюркгейме. Маршалла он проскочил очень быстро и совсем не вникал в мою трактовку Вебера.
И в личном, и в интеллектуальном плане это был экстраординарный опыт. Знавшие Хендерсона будут помнить его как трудного человека, который мог быть догматичным и в политике (где он оставался заведомым консерватором 9), и во многих научных вопросах, что выражалось в несправедливом (по моему суждению) отношении ко всем социологам, кроме одного или двух. Но он имел огромные знания о науке, особенно на уровне философии науки и природы теории, и если человек выстаивал под его напором и не позволял себя подавить, то Хендерсон оказывался чрезвычайно проницательным критиком, очень полезным в решении как раз моих интеллектуальных проблем. Я в полной мере использовал благоприятные возможности этого общения и почти год посвятил пересмотру текста, внести поправки в который убедили меня дискуссии с Хендерсоном.
Как всегда при встрече с выдающимися личностями, не обошлось без некой подспудной реакции на Хендерсона. Он был рыжебород и заглазно имел широко известное прозвище Красная Борода. Мои сидения с ним происходили далеко за полдень, и, как правило, я шёл прямо домой и рассказывал своей жене, что говорил Красная Борода. Помню, как я беспокоился, что мои дети подхватят кличку и при случае в глаза скажут Хендерсону: «Это вы Красная Борода, о котором толкует наш папочка?»
В эти ранние гарвардские годы помимо прочего я приобрёл важный опыт общения со сверстниками, а со временем и с учащимися. Группа младших преподавателей факультета, встречавшихся достаточно регулярно, включала Эдварда Мэйсона, Сеймура Харриса, Эдварда Чемберлена и в течение какого-то времени экономиста Карла Бигелоу, специалиста в области политического управления Карла Фридриха и историка Крейна Бринтона. С движением в сторону социологии, которое приблизило меня к сфере психологии и социальной антропологии, я ближе познакомился с Гордоном Олпортом, недавно возвратившимся в Гарвард из Дартмута, и Хенри Марром 10.
В антропологии особенно значительными были два моих современника. Первый — У. Ллойд Уорнер, привлечённый к преподаванию в Гарварде главным образом Элтоном Мейо, который под началом Хендерсона направлял исследование, заказанное «Western Electric», чтобы получить в итоге исследование местных общин, ставшее в конце концов широко известной «серией исследований Янки-Сити». Когда Уорнер променял Гарвард на Чикаго, его заменил Клайд Клакхон, молодой социальный антрополог, совершенно независимый от группы Хендерсона, но сотрудничавший с ней. Он стал близким другом Марри. В дальнейшем Олпорт, Марри и Клакхон составили ядро пропагандистов эксперимента, получившего название «Социальные отношения».
С середины 1930-х годов началось также моё общение с аспирантами, некоторые из которых со временем получили преподавательские назначения. Самым важным и единственным в своём роде был Роберт Мертон, который входил в первую когорту аспирантов в области социологии, но после него пришли Кингсли Дейвис, Джон Райли и Матильда Райли, Робин Уилльямз, Эдвард Деверу, Лоуган Уилсон, Уилберт Мур, Флоренс Клакхон и Бернард Барбер. Именно они составили неформальную группу, которая собиралась по вечерам в моём учебном кабинете в «Adams House» для обсуждения проблем социологической теории, когда я был ещё рядовым преподавателем.
Большая удача, что между первым и окончательным набросками этой статьи появилась книга «Л. Хендерсон о социальной системе» под редакцией Бернарда Барбера. Она содержит большую часть социологических писаний Хендерсона с длинным и информативным введением Барбера. В нём подробно изложена история вовлечения Хендерсона в мир гарвардского обществоведения и академическое общество.
Теоретические интересы после «структуры социального действия»
Завершение «Структуры социального действия» было радостным событием, хотя в то время я не задумывался о том, какой отклик в научной среде получит эта книга 11. Теоретическая схема, которая позволила мне доказать тезис об идейной конвергентности разных мыслителей, явно ещё не выработала свой ресурс, но существовало сразу несколько альтернатив, какой следующий шаг делать с её помощью. На конференции в Белладжио, где я впервые заговорил о такой перспективе, возникла большая дискуссия, почему я не захотел самоопределиться как экономист. Ко времени, когда «Структура социального действия» близилась к окончанию, вопрос частично был уже решён фактом моего перевода с экономического факультета на новый, социологический.
Несмотря на дружеское расположение Тауссига, Гея и Шумпетера, я совершенно уверен, что в Гарварде я не мог бы рассчитывать на большое будущее в пределах экономической науки. Но в основном я и сам не хотел связать свою научную карьеру с этой дисциплиной и ретроспективно вижу главную причину этого в моей «пропитанности» сначала веберовскими, потом дюркгеймовскими идеями (время 3. Фрейда тогда ещё не пришло). Хотя тогда я не собирался навсегда порывать с моим интересом к экономической теории, фактически впоследствии это тем не менее произошло, я всё же уже ясно понимал, что не хочу быть исключительно экономистом, во всяком случае не больше, чем был им Вебер.
В моей жизни был ещё один интересный эпизод, который на относительно позднем этапе мог вновь повернуть меня, по меньшей мере в более отдалённой перспективе, в сторону экономики. После моего формального перехода в социологию Шумпетер организовал маленькую дискуссионную группу с участием молодых людей, в большинстве своём аспирантов, по проблемам природы рациональности. После нескольких собраний он предложил мне нацелить группу на создание книги, в которой он и я должны быть, самое малое, соредакторами, если не соавторами. Помню, что, не отказываясь определённо, по крайней мере сразу, я реагировал на предложение весьма сдержанно и, по сути, позволил этому проекту постепенно умереть. Мне самому не вполне ясны мои тогдашние мотивы, но думаю, что всё дело в смутной потребности почувствовать свой формальный разрыв с экономикой относительно завершённым 12.
Профессии и две стороны проблемы рациональности
Реально я задумал предпринять исследование определённого аспекта профессий как социального явления. Это решение логически вытекало из сочетания моего интереса к природе современного индустриального общества с концептуальной схемой, в рамках которой я пытался его понять. Эмпирически было почти очевидным, что «учёные профессии» начали занимать выдающееся место в современном обществе, тогда как в идеологической формулировке альтернативы «капитализм-социализм» они вообще не упоминались.
В самом деле, то, что теперь привычно называется «частным, неприбыльным» сектором деятельности, организованным на профессиональном принципе (в отличие, например, от семейного уклада), при идеологическом подходе выпадало из рассмотрения. Оглядываясь назад, можно утверждать, что обе идеологические позиции отстаивали версии «рационального преследования собственных интересов»: по капиталистической версии, обоснованной утилитаристской мыслью, — это интерес индивида в удовлетворении своих потребностей; по социалистической версии — это интерес коллектива (согласно линии рассуждений, идущих от Т. Гоббса и Дж. Остина) в максимизации удовлетворения общественных потребностей.
Внутри этой проблемной области я выбрал исследование некоторых аспектов медицинской практики. Думаю, что такой выбор имел достаточные «технические» основания, но объясняется также и личными мотивами. Определённо, какую-то роль играло моё прошлое отречение от биолого-медицинской специальности, которое как бы компенсировалось ролью социолога, исследователя медицинской практики с её возможностью сочетать оба интереса. Правда, группа Хендерсона— Мейо тоже повлияла на это решение.
Сам Хендерсон имел медицинскую подготовку, хотя никогда не практиковал, и свою преподавательскую деятельность в Гарвардском университете он начал на медицинском факультете. Он объединил свои медицинские и социологические интересы в знаменитой статье «Врач и пациент как социальная система» [13], в которой изложил подход, очень близкий мне по духу. Неудивительно, что я должен был посоветоваться и с Хендерсоном, и с Мейо (но также и с У. Б. Канноном) о моих планах. Все трое сильно подкрепили моё собственное ощущение потенциальной плодотворности такого исследования. В своём исследовании, помимо подробного разбора литературы, я предполагал использовать методы включённого наблюдения и интервью.
Полупубличный характер медицинской практики в современных больницах позволил делать многое в духе первого метода: с законным (хотя и не медицинским) титулом доктора и в белом облачении совершать больничные обходы, наблюдать операции, присоединиться к службе помощи на дому Медицинского центра Тафтса, и так далее (Возможно, теперь, с ростом интереса к этическим сторонам исследования такой лёгкий обман пациентов сочли бы неэтичным.) Другим источником данных была серия интервью с довольно большим числом врачей, выборка которых была осуществлена по типам практики.
Был ещё один важный момент, определивший направление моего исследования. То было время, когда идеи о значимости психосоматических связей в организме человека начинали овладевать интеллектуальной элитой в медицине (типичными представителями которой, возможно, были терапевты Массачусетской больницы общей практики, где я провёл много времени). Такая ситуация сложилась в результате распространения психоанализа и того обстоятельства, что профессор психиатрии названной больницы, Стенли Кобб, недавно стал главным основателем Психоаналитического института в Бостоне. Группа Хендерсона— Мейо также очень интересовалась этим и родственными направлениями мысли (они были поклонниками Пьера Жане, но одновременно и Жана Пиаже).
Решающим событием для меня стал разговор с Э. Мейо о моих интересах в области медицинской практики, в ходе которого он прямо спросил, насколько хорошо я знаю работы 3. Фрейда. Я вынужден был ответить, что только очень фрагментарно. Тогда он настойчиво порекомендовал мне прочитать Фрейда более серьёзно и в полном объёме. К счастью, у меня было достаточно свободного времени благодаря должностному отпуску ассистента, и я последовал его совету. Было уже слишком поздно встраивать выводы, сделанные.мною из идей Фрейда, в «Структуру социального действия», но изучение его работ оказалось одним из немногих переломных интеллектуальных переживаний за всю мою жизнь. Оно подготовило путь для того, что почти десятилетием позже я обратился к формальному обучению психоанализу, конечно на дозволенном уровне.
Я использовал экономическую парадигму «рационального преследования собственных интересов» в качестве основной точки отсчёта (в данном случае негативно), чтобы показать различия между классической экономической моделью рыночной ориентации и профессиональной ориентацией, которой я занимался. Главные различия лежали на поверхности. У практикующих врачей они проявлялись, во-первых, в характере зависимости платы за услуги от состояния пациентов, то есть в применении так называемой скользящей шкалы, или повышения вознаграждений за благополучных пациентов и понижения за менее благополучных. И, во-вторых, в характере протеста против «лавочничества» пациентов, судящих о врачах по цене, назначенной за предлагаемую медицинскую услугу в денежном или ином выражении. Позже я должен был существенно смягчить это сближение (при всех различиях) профессионального отношения с идеальным типом коммерческого отношения.
Наиболее важные теоретические моменты моего исследования затрагивали проблему природы рациональности — тот самый вопрос, с которым я соприкасался не только в собственной работе, но и в совместных трудах с Шумпетером. При этом открылось различие не только между экономическими и неэкономическими аспектами рациональности, но, внутри второй её категории, между двумя разными способами или направлениями рассмотрения проблемы рациональности. Первое различие касалось очень старой проблемы, в том числе для меня, — проблемы отношения между рациональным (в основном научным) знанием и действием как его «приложением». Медицина, особенно в то время, когда я изучал её, была своего рода прототипом возможностей и получения потенциально полезного знания и приложения его к решению насущных человеческих проблем. То, что называли «научной медициной», находилось тогда в зените славы, и веру в её великую важность внушил мне мой брат, который учился в университете Джона Хопкинса. Были, конечно, и определённые связи между этим аспектом медицины и более общей постановкой проблемы рациональности в «Структуре социального действия», особенно в концепции «логического действия» Парето.
Психосоматические проблемы, а в определённых случаях и упомянутые выше проблемы умственных болезней затрагивали иной круг вопросов. Прежде всего это был вопрос о значении научных способов рационального исследования и анализа для понимания и в каком-то смысле контроля нерациональных и иррациональных факторов в детерминации человеческого действия, в первую очередь индивидуального, но явно также и социального. Интерес к этим темам был у всех авторов, бывших в центре моего внимания до этих пор, за исключением Маршалла. Интенсивное ознакомление с концепциями Фрейда придало моей схеме законченность и новые измерения, особенно это относится к вопросу о пригодности нерациональных факторов и механизмов в более интимных микросоциальных процессах взаимодействия. Я подозреваю, что интерес к этому пласту проблемы рациональности был не последней причиной моего прохладного отношения к предложению Шумпетера, лестному для молодого и ещё не имеющего прочного положения учёного.
На развитие у меня такого рода интересов явно влияли мои крепнущие связи с такими коллегами, как К. Клакхон и X. Марри. Г. Олпорт, напротив, был психологом заведомо рационалистических наклонностей. Во всяком случае, оказалось, что в моём исследовании медицинской практики надо было сочетать обе грани «комплекса рациональности», и обе они резко контрастировали с моим предшествующим опытом сосредоточения на экономических и политических аспектах рациональности. Самый глубокий интерес вызывал вопрос о месте религии в любом общем анализе социального действия — интерес, который, честно говоря, имел и семейные корни и стал для меня центральным под влиянием веберовского анализа протестантской этики и его общих исследований по сравнительной социологии религий.
Как я теперь вижу, эти три (или, включая религию, четыре) фокуса «проблемы рациональности» почти полностью доминировали в структурировании моих творческих интересов, начиная с этой ситуации перепутья в конце 1930-х годов. Первым большим свидетельством моих колебаний был поворот от политико-экономического комплекса к социопсихологическому, то есть к проблеме нерационального, увиденной больше с позиций Фрейда, нежели Вебера и Парето, как бы ни отличались друг от друга эти двое. В ходе этого поворота я полностью сознавал важность «когнитивной рациональности», в частности, как культурной основы научного компонента медицины. Однако усиленные занятия всем этим вынудили подождать с моим возвращением к теме профессий в системе высшего образования и научных исследований — теме, ставшей для меня ведущей позже. В известном смысле, говоря в терминах психоанализа, это случай «возвращения вытесненного».
В контексте социально-эмоциональных составляющих медицинской практики я начал анализировать некоторые её аспекты (которые тогда все ещё, в отличие от «науки», называли «медицинским искусством»), опираясь на фрейдовскую концепцию отношений между психоаналитиком и пациентом, и особенно на феномен «переноса», который я считал одним из главных открытий Фрейда. Ясно, что не он изобрёл проблему взаимоотношений врача и пациента, которая в западной традиции восходит, по меньшей мере, к Гиппократу (см. у Хендерсона), но он сделал её первичным социальным каркасом для здания психоаналитической практики и необычно углубил основу её понимания. Выяснилось, что психоаналитическое отношение представляло собой крайний и потому, в некотором ограниченном смысле, парадигмальный пример этих взаимоотношений, а также и то, что обширная и расплывчатая область психосоматических взаимоотношений вписывалась в рамки психоанализа. Между двумя главными аспектами проблемы рациональности, интересующими нас в данном случае, существовало, конечно, связующее звено в виде притязания психоанализа на научный статус, которое, несмотря на многие спорные пункты, по-моему, уже достаточно обосновано и, возможно, в прикладном контексте, для процесса терапии лучше всего символически выражено афоризмом Фрейда: «На место Оно должно встать Я».
В основном это и была та дорожка, которой я пришёл к мысли о болезни как своего рода форме социального «отклонения» и о терапии как деятельности, принадлежащей к очень обширному семейству типов «социального контроля», — точка зрения, за которую я дорого заплатил, будучи обвинён как агент правящих кругов, заинтересованный в сохранении status quo. Тем не менее в этой моей позиции содержится определённая доля истины, которая, думаю, в основном независима от конкретной формы социального порядка.
Важный теоретический момент здесь — это сдвиг от рассмотрения приложений медицинской науки как только биофизической технологии к рассмотрению их также и как разновидности социального взаимодействия. В более технической терминологии, которая сформировалась позднее, скажем так, что традиционный взгляд на медицинскую практику представлял её себе как отношение между культурными системами (научным знанием) и отдельными организмами, где социальные агенты лишь внедряли очевидные посылки и выводы знания. В соответствии с иным подходом медицинские взаимоотношения трактовались, по меньшей мере отчасти, как тонкая взаимоигра между бессознательными мотивами на личностном уровне и особенностями структуры социальных систем. Существуют и другие социологические соответствия этому двухуровневому различению врача как компетентного агента социального контроля и пациента как реципиента важных услуг такого рода, но здесь не место дальнейшим подробностям. Такой подход высвечивает важный аспект социальной структуры, которого нет ни в преимущественно экономических, ни в политических моделях (таких, как капитализм и социализм).
От медицинской практики к теории социализма
На этом этапе карьеры, протекавшем под столь сильным влиянием Фрейда, вероятно, было вполне естественным перемещение моих интересов от анализа социальной ситуации, складывающейся во время сеанса психоанализа, и анализа медицинской практики вообще к анализу истоков тех проблем, с какими сталкивались психоаналитик и анализируемый. Среди них были прежде всего проблемы личности анализируемых (основные элементы «обратного переноса» попали под анализ несколько позже); что касается позиции социолога, то такие проблемы вплотную подводили его к рассмотрению условий развития ребёнка в семье, понимаемой в качестве социальной системы. Сам Фрейд с течением времени придавал всё большее значение «объективным отношениям», но едва ли можно говорить, что он развил достаточно удовлетворительную социологию семьи. В этой связи центральную роль начала играть концепция, на которой мы заметно сходились. При чтении работ Фрейда мне постепенно открывалась важность того, что я и другие начали называть феноменом интернализации (собственный термин Фрейда был «интроекция») как социокультурных норм, так и представлений о личностях других людей, с которыми индивид взаимодействовал прежде всего как «субъект социализации» (второй случай иногда называют процессом «идентификации»).
Впервые эта идея отчётливо проявилась в концепции сверх-Я, хотя можно говорить о её присутствии у Фрейда уже на ранней стадии, особенно в концепции «переноса» (например, в трактовке аналитика словно бы отца анализируемого субъекта). Фрейд начал рассматривать моральные нормы, в частности внедряемые отцом, как неотъемлемую часть личности ребёнка, прошедшего через известные фазы процесса обучения. Постепенно сфера действия этого фрагмента фрейдовской теории «объектных отношений» расширялась в более поздних работах, охватывая не только сверх-Я, но и Я даже Оно [25]. Почти тогда же мне стало ясно, что очень похожая концепция, развитая с совсем иных позиций, не чужда и Дюркгейму, особенно в его теории социального контроля посредством морального авторитета. Та же идея подразумевалась, по меньшей мере неявно, в веберовской трактовке роли религиозных ценностей в детерминации поведения и очень отчётливо проявилась в трудах группы американских социопсихологов, особенно Дж. Г. Мида и У. Томаса. Эта концепция интернализации (в определённой последовательности) множества культурных норм и социальных объектов стала главной организующей осью всей теории социализации, присутствуя, конечно, в новых формах, даже в самых последних исследованиях проблем высшего образования.
Интернализация есть свойство структуры личности как системы. Аналогичное явление для социальных систем я назвал институционализацией, особенно выделяя формирование социальных взаимоотношений через приобщение к нормативным компонентам культуры, которые уже прямо становятся структурными частями исходной социальной системы.
Возможно, самым выдающимся теоретиком такого подхода был Вебер, особенно в своей сравнительной социологии религии, но Дюркгейм тоже немало сделал в этом отношении. Более того, обе эти концепции можно было понять только при условии, что первичные подсистемы общей системы действия будут восприниматься не только как взаимозависимые, но и как взаимопроникающие. Тем самым определённые компоненты культурной системы одновременно становились компонентами социальной и личностной систем. Эта весьма важная концепция взаимопроникновения в свою очередь сильно зависела от понимания рассматриваемых подсистем как аналитических абстракций. При таком взгляде социальная система (например, общество) есть не конкретная сущность, но способ установления определённых отношений среди множества компонентов «действия», которые при этом становятся более чётко различимыми по сравнению с необозримым разнообразием конкретной реальности.
Мой интерес к «нерациональному» определённо усиливался некоторыми обстоятельствами тех времён. Тогда мне казались важными дискуссии о немецком характере, в связи с чем впервые стал заметной для меня фигурой Эрик Эриксон [26]. Свою лепту внесли и события семейной жизни, включая преждевременную смерть (1940 год) моего брата-медика, а также старение и последующие смерти моих родителей в 1943 и 1944 годах. (Возможно, одним из ускоряющих факторов в этом отношении была смерть в 1938 году моего тестя — доктора У. Д. Уокера из Андовера (Массачусетс) в возрасте 60 лет. Доктор Уокер был типичным врачом общей практики в лучшем смысле этого слова и очень помог мне при разработке полевой фазы моего исследования и в общих обсуждениях медицинской тематики В то же время он был достаточно старомоден, чтобы «не принимать всерьёз» мои более эзотеричные психологические интересы. — Прим. авт.)
Видимо, в этой совокупности обстоятельств надо искать главное объяснение самой большой заминки в моей карьере: отказа от намерения опубликовать обширное монографическое исследование медицинской практики. Думаю, что я многое приобрёл в ходе этого исследования, но всё же меня тянуло к изучению более общих вопросов, например скрытых аспектов социального контроля и происхождения медицинских проблем в процессах социализации вне их профессионального контекста 13. Во всяком случае, я поставил перед собой цель как-то завершить это предприятие и, в дополнение к довольно большому числу обсуждений разных аспектов темы в статьях, удовольствовался в итоге пространной главой «Случай современной медицинской практики» в книге «Социальная система».
Вероятно, с конца 1940-х годов у меня было обратное движение от психологических и микросоциологических проблем в сторону макросоциологических, включая экономические, кроме того, произошло обновление чувства причастности к событиям на европейской сцене, когда я летом 1944 года проводил семинар в Зальцбурге. В каком-то смысле процесс возврата к изначальным научным интересам достиг высшей точки, когда я вновь занялся проблемами взаимоотношения экономической и социологической теорий во время моего пребывания в качестве внештатного профессора в английском Кембридже (1953–1954 годы).
В 1946 году, однако, я начал проходить официальный курс психоаналитического обучения в качестве кандидата «класса С» в Бостонском психоаналитическом институте. Более общие интеллектуальные основания моего интереса к этому, надеюсь, ясны из предыдущего обсуждения, хотя были и некоторые личные причины для поисков психотерапевтической помощи. Я считаю чрезвычайной удачей, что моим обучающим психоаналитиком была доктор Грета Бибринг, входившая в первоначальный кружок Фрейда в Вене до своего вынужденного изгнания после нацистского захвата Австрии. Разумеется, без медицинской степени нельзя было надеяться стать практикующим психоаналитиком, и согласно правилам того времени мне не дозволялось самостоятельно работать с пациентами. На деле меня допускали к клиническим семинарам только в качестве исключения, по особому распоряжению. Но я никогда и не намеревался заниматься врачебной практикой.
Вдобавок к углублению моего понимания психоаналитической теории и явлений, с которыми она имеет дело, этот опыт помог мне «отучиться» от чрезмерного увлечения психоаналитическим уровнем рассмотрения человеческих проблем и, следовательно, стал своеобразным коррективом к воздействию первоначального прочтения Фрейда и ранних этапов моего изучения медицинской практики. В результате соответственно стал возрастать мой интерес как к более абстрактным и аналитическим проблемам теории, так и к эмпирическим поискам в непсихологических областях, например снова в экономической и политической, а позже — в образовании.
Я был не единственным профессором Гарвардского университета, призванным на военную службу из Кембриджа. Но занимался я в армии чем-то вроде преподавания в Школе заграничной администрации, где директором был мой друг Карл Фридрих, ответственный за исполнение региональных и языковых программ, а также программ по подготовке чиновников государственной гражданской службы. Я читал курс лекций о европейских и восточно-азиатских обществах. Под конец войны я служил консультантом в Управлении иностранной экономики по отделу военных противников, занимавшемуся вопросами послевоенных отношений с Германией. Я написал несколько меморандумов против так называемого плана Моргентау.
В 1944 году, отчасти в ответ на очень хорошее предложение извне, меня назначили главой социологического факультета в Гарварде, понимая, что за этим скоро может последовать значительная реорганизация. О возможностях реорганизации со мной совещались Олпорт, Клакхон и Марри. В 1945 году на факультете открылись две профессорские вакансии. Одну из них занял Джордж К. Хоманс, который уже преподавал здесь до ухода на флотскую службу. На другое место припервичные подсистемы общей системы действия будут восприниматься не только как взаимозависимые, но и как взаимопроникающие. Тем самым определённые компоненты культурной системы одновременно становились компонентами социальной и личностной систем. Эта весьма важная концепция взаимопроникновения в свою очередь сильно зависела от понимания рассматриваемых подсистем как аналитических абстракций. При таком взгляде социальная система (например, общество) есть не конкретная сущность, но способ установления определённых отношений среди множества компонентов «действия», которые при этом становятся более чётко различимыми по сравнению с необозримым разнообразием конкретной реальности.
Мой интерес к «нерациональному» определённо усиливался некоторыми обстоятельствами тех времён. Тогда мне казались важными дискуссии о немецком характере, в связи с чем впервые стал заметной для меня фигурой Эрик Эриксон [26]. Свою лепту внесли и события семейной жизни, включая преждевременную смерть (1940 год) моего брата-медика, а также старение и последующие смерти моих родителей (1943 и 1944 годы).
Видимо, в этой совокупности обстоятельств надо искать главное объяснение самой большой заминки в моей карьере: отказа от намерения опубликовать обширное монографическое исследование медицинской практики. Думаю, что я многое приобрёл в ходе этого исследования, но всё же меня тянуло к изучению более общих вопросов, например скрытых аспектов социального контроля и происхождения медицинских проблем в процессах социализации вне их профессионального контекста 14. Во всяком случае, я поставил перед собой цель как-то завершить это предприятие и, в дополнение к довольно большому числу обсуждений разных аспектов темы в статьях, удовольствовался в итоге пространной главой «Случай современной медицинской практики» в книге «Социальная система». Вероятно, с конца 1940-х годов у меня было обратное движение от психологических и микросоциологических проблем в сторону макросоциологических, включая экономические, кроме того, произошло обновление чувства причастности к событиям на европейской сцене, когда я летом 1944 года проводил семинар в Зальцбурге. В каком-то смысле процесс возврата к изначальным научным интересам достиг высшей точки, когда я вновь занялся проблемами взаимоотношения экономической и социологической теорий во время моего пребывания в качестве внештатного профессора в английском Кембридже (1953–1954 годы).
В 1946 году, однако, я начал проходить официальный курс психоаналитического обучения в качестве кандидата «класса С» в Бостонском психоаналитическом институте. Более общие интеллектуальные основания моего интереса к этому, надеюсь, ясны из предыдущего обсуждения, хотя были и некоторые личные причины для поисков психотерапевтической помощи. Я считаю чрезвычайной удачей, что моим обучающим психоаналитиком была доктор Грета Бибринг, входившая в первоначальный кружок Фрейда в Вене до своего вынужденного изгнания после нацистского захвата Австрии. Разумеется, без медицинской степени нельзя было надеяться стать практикующим психоаналитиком, и согласно правилам того времени мне не дозволялось самостоятельно работать с пациентами. На деле меня допускали к клиническим семинарам только в качестве исключения, по особому распоряжению. Но я никогда и не намеревался заниматься врачебной практикой.
Вдобавок к углублению моего понимания психоаналитической теории и явлений, с которыми она имеет дело, этот опыт помог мне «отучиться» от чрезмерного увлечения психоаналитическим уровнем рассмотрения человеческих проблем и, следовательно, стал своеобразным коррективом к воздействию первоначального прочтения Фрейда и ранних этапов моего изучения медицинской практики. В результате соответственно стал возрастать мой интерес как к более абстрактным и аналитическим проблемам теории, так и к эмпирическим поискам в непсихологических областях, например снова в экономической и политической, а позже — в образовании.
Я был не единственным профессором Гарвардского университета, призванным на военную службу из Кембриджа. Но занимался я в армии чем-то вроде преподавания в Школе заграничной администрации, где директором был мой друг Карл Фридрих, ответственный за исполнение региональных и языковых программ, а также программ по подготовке чиновников государственной гражданской службы. Я читал курс лекций о европейских и восточно-азиатских обществах. Под конец войны я служил консультантом в Управлении иностранной экономики по отделу военных противников, занимавшемуся вопросами послевоенных отношений с Германией. Я написал несколько меморандумов против так называемого плана Моргентау.
В 1944 году, отчасти в ответ на очень хорошее предложение извне, меня назначили главой социологического факультета в Гарварде, понимая, что за этим скоро может последовать значительная реорганизация. О возможностях реорганизации со мной совещались. Олпорт, Клакхон и Марри В 1945 году на факультете открылись две профессорские вакансии. Одну из них занял Джордж К. Хоманс, который уже преподавал здесь до ухода на флотскую службу. На другое место пришёл Сэмюэл Стауффер, который как раз заканчивал свою государственную службу на посту руководителя исследований в Отделе информации и образования военного ведомства. Эти события конца 1945 года позволили нам начать хлопоты по организации специального факультета социальных отношений, который открылся осенью 1946 года. Стауффер стал руководителем лаборатории социальных отношений, дочерней исследовательской организации, а я возглавил весь факультет, который кроме социологии включал социальную антропологию, социальную и клиническую психологию. Главой его я был в течение десяти лет, до 1956 года. В становлении и развитии факультета социальных отношений видную роль сыграл проректор университета и декан факультета свободных искусств и наук Пол Бак.
На протяжении этого периода я вёл более активную профессиональную жизнь и вне Гарварда. В 1942 году я служил президентом Восточного социологического общества, но поскольку год был военный, этот пост не потребовал особой активности. В 1949 году меня избрали президентом Американской социологической ассоциации, и это, конечно, оказалось куда более серьёзной работой. Ассоциация переживала тогда крупный организационный кризис, вызванный ростом числа её членов и видов деятельности. Во время моего президентства были существенно пересмотрены устав ассоциации, её внутренняя структура и впервые назначен платный помощник-администратор. После перерыва в несколько лет я опять активизировал своё участие в делах ассоциации — сначала в качестве руководителя комитета по профессиям, затем пять лет в качестве секретаря и, наконец, главного редактора журнала «The American Sociologist», «семейного» органа ассоциации, отражавшего больше события и проблемы нашего профессионального мирка, чем «вклады в знание». В 1950-х годах я усердствовал также в Американской ассоциации университетских профессоров, работая в специальном комитете по делам лояльности и безопасности, а также по одному сроку в совете ассоциации и в комитете по вопросам академической свободы и полномочий.
Теоретическое развитие, 1937–1951
В роли преподавателя, особенно на аспирантском уровне, истинно золотым веком для меня были первые годы работы факультета социальных отношений. Открытый ровно через год после окончания войны, факультет привлёк благодаря закону о ветеранах необычно талантливых молодых людей из обширного резерва тех, чьё образование прервала война. В числе уже побывавших в Гарварде были Бернард Барбер, Альберт Коуэн, Марион Леви, Хенри Рикен и Франсис Саттон, а Роберт Бейлз оставался с нами всю войну. Среди новоприбывших были Дейвид Шнейдер, Харолд Гарфинкель, Дейвид Аберле и Гарднер Линдсей. Чуть позже пришли Джеймс Оулдз, Моррис Зел-дич, Джозеф Бергер, Рене Фоке, Клиффорд Гирц, Франсуа Бурико (французский стипендиат фонда Рокфеллера), Роберт Белла, Нил Смелзер, Джексон Тоуби, Каспар Нагеле, Теодор Миллс, Джозеф Элдер, Эзра Фогель, Уильям Митчел (на факультет проблем политического управления). Одд Рамсю из Норвегии и Бенгт Рундблатт из Швеции.
В конце 1950 — начале 1960-х годов пошла третья волна выдающихся аспирантов. В их числе были Уинстон Уайт, Леон Мейхью, Жан Лоб-сер, Эдвард Ломанн, Чарлз Акерман, Энно Шваненберг, Виктор Лидз, Эндрю Эффрат, Райнер Баум, Марк Гоулд, Джон Эйкьюла и Джеральд Платт, сразу после официального окончания курса обучения особо тесно сотрудничавший со мной. Близкие отношения с лучшими учащимися такого калибра были одной из самых больших наград за всю мою академическую карьеру. Такие молодые умы, как мне кажется, не могут не оказывать стимулирующего действия на своих учителей. Личный опыт сильно укрепил моё убеждение в важности сочетания обучения и исследовательских функций в одних и тех же организациях и ролях.
Некоторые из этих отношений прямого сотрудничества (с такими людьми, как Р. Бейлз, Д. Оулдз, Н. Смелзер, У. Уайт, В. Лидз и Дж. Платт) имели результатом соавторские публикации. Рабочие связи иного рода были у меня с Д. Шнейдером, К. Гирцем, Л. Мейхью и (пусть не как с официальным исследователем) с моей дочерью, недавно умершей Анн Парсонс.
Несмотря на отмеченную выше смену занятий, видимо, всё-таки существовало определённое единство моих интеллектуальных интересов и поступательность моего теоретического развития на протяжении всего периода от завершения «Структуры социального действия» до двух больших книг, опубликованных в 1951 году: «К общей теории действия» — коллективной работы в соавторстве с Эдвардом Шилзом [51] и моей монографии «Социальная система». Я думаю, что самой важной нитью, поддерживающей преемственность в моей деятельности, была так называемая схема «переменных образцов ценностной ориентации». Эта схема начиналась как попытка сформулировать теоретический подход к толкованию феномена профессий. Было ясно, что дихотомия капитализм — социализм исчерпала себя, так что я обратился к знаменитому различению двух типов социальной организации — Gemeinschaft и Gesellschaft, сформулированному в немецкой социологии Ф. Теннисом и использованному Вебером [50]. Исходной точкой отсчёта у них была проблема «частного интереса», взятая как альтернатива, далеко отстоящая от всеобщего коллективного интереса в социалистическом понимании. Профессиональная ориентация была, как я предположил с самого начала, «незаинтересованной», бескорыстной (позднее определяемой ещё как «коллективно-ориентированной») в том смысле, в каком врач претендует быть выше всех расчетов, связанных с богатством пациента. В соответствии с этим критерием профессии относятся к разряду Gememschaft.
Научный же компонент медицины, то есть универсалистский характер знания, применённый к проблемам болезни, входит в число определений современного общества, которое Теннис и его многочисленные последователи классифицировали бы как Gesellschaft. Очевидный вывод из этого таков, что теннисовскую дихотомию не следует трактовать только как продукт варьирования одной переменной, но надо рассматривать также и как результирующую от действия множества независимых переменных. Если бы переменные были действительно независимы, то мы должны бы иметь не просто два основных типа социальных отношений, а существенно более обширное семейство таких типов. Я предположил, что профессиональный тип отношений принадлежал к этому семейству, но не описывается полностью ни как Gemeinschaft, ни как Gesellschaft. Сколь бы значительной сама по себе ни была проблема частного интереса, теперь мне казалась гораздо важнее другая проблема — как охватить в одной и той же аналитической схеме и универсализм, особенно характерный для когнитивной рациональности, и свойственные человеческой деятельности нерациональные эмоции, или аффекты. С этой целью очень рано была сформулирована дихотомическая переменная, которую я назвал «эффективность — аффективная нейтральность», и введена мною в ту же систему, куда входила и переменная «универсализм — партикуляризм».
За многие годы схема переменных образцов ориентации претерпевала весьма сложные модификации, которые здесь нет нужды подробно описывать. Но первый настоящий синтез получился благодаря проекту, который стимулировал появление книги «К общей теории действия». Он начался как своеобразная теоретическая инвентаризация материала, на который опирался эксперимент с определённого рода социальными отношениями, и для этого проекта в Гарвард внештатно были приглашены Э. Шилз и психолог Е. К. Толман. Шилз и я сотрудничали особенно тесно, создав в итоге совместную монографию «Ценности, мотивы и системы действия», которая в известном смысле стала теоретическим ядром книги «К общей теории действия». В монографии мы развили схему переменных образцов как теоретическую основу не только, как я предполагал первоначально, для научного анализа социальных систем, но и для анализа действия вообще, и особенно в пределах нашего тогдашнего кругозора, включавшего личностные и культурные системы. В таком качестве схема уже не была простым каталогом дихотомических различений, но совершенно определённо стала «системой», которая к тому же содержала зачатки её дальнейшего усложнения, что мы мало сознавали в то время.
Казалось, эти обобщения и систематизации составляли реальный теоретический прорыв, который придал мне смелости попытаться в общей форме высказаться, от своего собственного лица, о природе социальных систем, более чётко описав макросоциальные уровни. Моя книга «Социальная система», помимо упорядочения ей общепринятой социологической мудрости, держалась прежде всего на двух идеях, которые можно считать оригинальными. Первая нацеливала на прояснение отношений между социальными системами, с одной стороны, и психологической (или личностной) и культурной системами — с другой. Второй особенностью книги было обдуманно систематическое использование схемы переменных образцов в качестве главного теоретического каркаса для анализа социальных систем.
ещё раз об экономической науке и социологии
В некоторых отношениях обе книги 1951 года были завершением определённого этапа теоретического строительства, но ещё важнее оказалось то, что в них содержалось и основание для его продолжения. Используемую в нашей совместной с Шилзом работе схему переменных образцов мы обобщили от уровня социальной системы до уровня действия вообще. В это же время я много дискутировал с Р. Бейлзом 14 об отношении данной схемы к его схеме, созданной для анализа взаимодействия в малых группах. Наши двусторонние дискуссии оказались столь важными, что летом 1952 года мы пригласили к участию в них Шилза, и в итоге втроём сочинили «Рабочие тетради по теории действия» (1953) [55].
Ключевым моментом этой работы, в свете последующего развития, было появление того, что теперь мы называем «четырёхфункциональной парадигмой». Она родилась в результате поисков точек схождения системы, охватывающей четыре элементарных переменных образца ориентации, и классификации, которую Бейлз выдвинул в своей книге «Анализ процесса взаимодействия» [6]. Мы пришли к заключению, что системы действия вообще можно исчерпывающе анализировать в категориях процессов и структур, соотносимых с решением (одновременным или поочерёдным) четырёх функциональных проблем, которые мы назвали: «адаптация», «системное (не единичное) целедостижение», «интеграция», «воспроизводство социокультурного образца взаимодействия и скрытое регулирование напряжений». Хотя в наших формулировках того времени было много изъянов, эта базовая классификация служила мне более пятнадцати лет с момента первого её появления и стала точкой отсчёта во всей дальнейшей теоретической работе 15.
Одним из последствий, тесно связанных с работой Бейлза по малым группам, было распространение нашего анализа на процесс социализации, возвращавшее меня к идеям исследования медицинской практики. Этот поворот закончился появлением новой книги «Семья, социализация и процесс взаимодействия» [40], написанной в соавторстве с Р. Бейлзом, Дж. Оулдзом и другими. Её главная идея состояла в том, что малую нуклеарную семью, возникшую в современных индустриальных обществах, можно трактовать как малую группу и дифференцировать в согласии с четырёхфункциональной парадигмой по возрасту (поколению) и полу. Такой анализ во многих отношениях походил на модель дифференциации малых экспериментальных групп, с которыми Бейлз и его помощники работали раньше. Возможно также, что именно в этот момент я начал глубоко интересоваться феноменом дифференциации в живых системах вообще. Появление интереса к этим явлениям было связано с моими прежними биологическими занятиями и подтверждало важность феномена «двоичного расщепления» 16.
Эту линию теоретизирования, продолжавшую рассмотрение проблем нерациональности, обсуждавшихся выше, скоро затмила другая, которая возвратила меня к старой проблеме отношений экономической и социологической теорий. На 1953–1954 академический год я был приглашён внештатным профессором по специальности «социальная теория» в Кембриджский университет. Туда меня пригласили на Маршалловские чтения, организованные экономическим факультетом в память Альфреда Маршалла. Предназначенным мне узкоспециальным предметом были отношения между экономической и социологической теориями.
Уже несколько лет я не занимался сколько-нибудь интенсивно проблемами статуса экономической теории. И, приняв приглашение, я не был уверен, что смогу намного превзойти уровень, достигнутый в «Структуре социального действия». Но оказалось, что развитие теории за истекший промежуток времени и особенно четырёхфункциональная парадигма создали условия для совершенно нового подхода к этой проблеме.
В процессе подготовки к своим выступлениям я в первый раз основательно изучил книгу Дж. М. Кейнса «Общая теория занятости, процента и денег» и внимательно перечитал большие разделы маршалловских «Принципов экономики» [5; 17]. Внезапно меня поразила мысль, что расширенную маршалловскую классификацию факторов производства и долей дохода от земли, труда и капитала с добавкой к этим трём классическим четвёртого фактора, который Маршалл называл «организацией», можно рассматривать как классификацию соответственно «входов» и «выходов» в функционировании экономики как социальной системы, анализируемой в понятиях четырёхфункциональной парадигмы.
Это прозрение оказалось начальной точкой основательнейшего пересмотра проблемы отношений двух наук, который был лишь частично осуществлён ко времени прочтения трёх лекций в ноябре 1953 года. Но по необычно счастливому стечению обстоятельств тогда в Оксфорде как стипендиат фонда Роудса второй год изучал экономику Нил Смелзер, которого я знал ещё студентом в Гарварде. Я послал ему рукопись моих лекций, и он откликнулся такими подробными и удачными комментариями, что мы устроили серию обсуждений в течение этого академического года в Англии. Затем, следующей осенью, по возвращении в Гарвард мы увенчали наше сотрудничество книгой «Хозяйство и общество» [41].
Думаю, что мы добились успеха в выработке нового и более обобщённого подхода к анализу отношений экономической и социологической теорий. Анализу подверглось отношение экономики как подсистемы общества к обществу как целому. Более того, это теоретическое построение удалось обобщить настолько, что стало возможно аналогичным образом рассматривать другие главные функциональные подсистемы обществ. Тем самым оно позволило совершенно по-новому взглянуть на структуру и функционирование всех социальных систем, из которых общество представляет собой лишь один особо важный тип.
Связующая идея состояла в том, что комплекс, называемый экономистами-теоретиками «экономикой», следовало рассматривать как одну из четырёх главных функциональных подсистем общества, преимущественно адаптивного назначения, то есть как некий механизм производства обобщённо понимаемых ресурсов. Тогда соотношение трёх факторов производства и долей дохода рассматривалось бы, соответственно, как отношение входа и выхода в каждую из трёх других первичных подсистем. Четвёртое соотношение — земли и ренты следовало трактовать как особый случай (собственно, так и было в долгой теоретической традиции экономической науки). Ключ к пониманию этой особости даёт знаменитое учение, в соответствии с которым предложение земли и обеспечение ей, в отличие от других факторов производства, не есть функция её цены. Это свойство удовлетворяло логическим требованиям функции «воспроизводства образца», которую мы трактовали как устойчивую эталонную базу системы действия. В процессе работы мы существенно пересмотрели традиционную экономическую концепцию «земли», включив в неё не только природные ресурсы, но и любые экономически значимые ресурсы, безусловно подчинённые функции производства в экономическом смысле, в том числе и ценностные обязательства относительно производства. При нашем подходе тогда экономическая рациональность становилась ценностной категорией, а не категорией психологической мотивации.
Если бы наши определения источников поступления на входах и пунктов назначения на выходах экономического действия в его отношениях с тремя другими подсистемами действия были правильны и если бы мы сумели разработать настолько же верные классификации и категоризации для входных ресурсов и выходных продуктов при взаимообменах и между этими тремя первичными подсистемами, то в конце концов оказалось бы возможно выработать полную «парадигму взаимообмена» для социальной системы как целого 17. Эта задача потребовала нескольких лет и многочисленных совещаний со Смелзером и другими специалистами.
Это направление мысли и породило новое осложнение схемы и открыло новые благоприятные возможности. Исходную опорную модель взаимообмена дал нам по-кейнсиански внимательный анализ взаимообмена между домашними хозяйствами и фирмами. Домохозяйства мы отнесли к подсистеме «воспроизводства образца» (что удалось хорошо истолковать социологически), фирмы — к «экономике». Были рассмотрены, однако, две, а не четыре категории взаимообмена: то, что экономисты назвали «реальными» вложением и результатом, и монетарные выражения зарплат и потребительских расходов. Естественно, это подняло ряд вопросов о роли денег как средства обмена и о других их функциях, например как меры и средства накопления экономической ценности.
В экономических дисциплинах теория денег, безусловно, стала центральной, но экономисты и другие специалисты сохранили тенденцию трактовать деньги как уникальное явление. Если, однако, идея обобщённой парадигмы взаимообмена для социальной системы как целого имеет смысл, то из этого, по всей вероятности, следует, что деньги — лишь одно из средств некой совокупности средств обмена, объединённых на основе их предельной обобщённости. Для социальной системы должны существовать по меньшей мере четыре таких средства.
Чтобы переосмыслить роль денег в таком духе, было не очень трудно разработать некоторые необходимые вопросы социологии денег, но с другими средствами обмена трудностей возникло гораздо больше. Первый успех пришёл вместе с попыткой истолковать власть в политическом смысле тоже как средство взаимообмена, хотя и отличное от денег, но сравнимое с ними [41]. Это повлекло за собой гораздо более основательную перестройку понятий, используемых политическими теоретиками, чем понятий экономистов, работающих в монетарном контексте. Возникла необходимость ввести понятие «политики», определённой абстрактно-аналитическим образом, подобно тому как это делалось в отношении «экономики», и потому не сводящейся к идее политического управления, но охватывающей сферу коллективного целедостижения (за исключением «интеграции») в качестве своей основной социетальной функции.
И самое главное — понимание власти как символического средства обмена (по аналогии со свойством денег обретать ценность в обмене, а не в прямом материальном использовании) почти полностью упущено из виду политической мыслью, считавшей «реальную эффективность» властного принуждения в гоббсовской традиции наиболее важной функцией власти. Тем не менее, я полагаю, мне удалось выработать достаточно связную парадигму власти как символического средства (см. [34, 224]). После этого было уже гораздо легче распространить данный род анализа на два других средства обмена: «влияние» и «ценностные обязательства» — термины, употребляемые в узкотехническом значении 18.
Средства взаимообмена и социальный процесс
Шаг за шагом движение, начатое Маршалловскими чтениями, привело в конце концов не только к структурному, но и к процессуальному анализу социальных систем, что обещало поднять трактовку их неэкономических аспектов на уровень теоретической изощрённости, сравнимый с достигнутым в экономике, и включало в анализ динамику взаимоотношений между этими неэкономическими подсистемами и «экономикой». Например, концепции инфляции и дефляции, использовавшиеся экономистами, по-видимому, удалось обобщить для описания оборота других трёх социетальных средств и их взаимоотношений не только с деньгами, но и друг с другом. Можно привести лишь одну из множества возникающих при этом трудностей. Упомянутая монетарная динамика явно несовместима с идеей, что деньги — феномен, подчиняющийся принципу «нулевой суммы». Расширение кредита и рост долговых обязательств — это, конечно, центральные характеристики денежной инфляции и дефляции. Но политические теоретики в большинстве своём придерживались мнения, что количество власти в обществе подчиняется принципу нулевой суммы. Поэтому, чтобы сделать деньги и власть сравнимыми в этом жизненно важном отношении, надо было исследовать причину данного разногласия и показать, почему оно неприемлемо для меня.
Концепция систем действия и их отношений к подсистемам, отлившаяся в формах четырёхфункциональной и взаимообменной парадигм, серьёзно наводила на мысль о желательности и важности расширения анализа. В одном направлении удалось добиться существенной детализации, а именно на уровне, как мы это называли, «общего действия». Первую стадию, хорошо представленную в двух книгах 1951 года, можно рассматривать как развитие двух граней проблемы рациональности, появившейся в моём исследовании медицинской практики. На этой стадии социальная система изображалась, так сказать, прикрытой с флангов: психологической или личностной системой — с одного и культурной системой — с другого, и в то же время взаимозависимой и взаимопроницаемой ими.
Логика четырёхфункциональной парадигмы постепенно подсказала, каким образом сюда можно и должно встроить «поведенческий организм», который надо отличать от конкретного организма во всех его разнообразных проявлениях. Этому расширению сферы анализа способствовало оживление и обогащение биологических интересов, в частности благодаря контактам с А. Эмерсоном и тесным связям с Дж. Оулдзом, который перешёл к этому времени от работы в области социальной психологии к исследованиям мозга. Функциональные назначения четырёх подсистем действия ясны и стабильны: адаптивную диспозицию имеет поведенческий организм, целедос-тиженческую — личность, интегративную — социальная система, и функцию воспроизводства образца исполняет культурная система.
Несколько лет этот подход был самым заметным, и на его базе делались попытки пробного расчленения и других, отличных от социальной систем (см., например, тексты о психологической теории, написанные для симпозиума по инициативе 3. Коха, и о культурной системе во Введении к четвёртой части «Теорий общества» 19). Лишь недавно, и потому очень предварительно, оказалось возможным разработать общую парадигму взаимообмена для уровня «общего действия» (см. [48]). При этом выявилось интересное идейное сближение. Оказалось, что под категории обобщённых средств обмена, введённые в порядке опыта, можно подвести категории «четырёх желаний и определения ситуации», которые поколением раньше предложил социальный психолог У. Томас. Тогда на уровне общего действия соответственно: средством адаптации, аналогичным деньгам на уровне социальной системы, оказывается умственная способность, которая в своей позитивной форме может включать томасовское «желание нового опыта», а в негативной — «желание безопасности»; средством целедостижения — способность исполнения, вознаграждаемая томасовским «признанием» со стороны других; средством интеграции — чувство, в приблизительном психоаналитическом смысле вознаграждаемое, по Томасу, ответным эмоциональным «откликом»; и, наконец, средством, участвующим в процессе «воспроизводства образца», оказывается томасовское «определение ситуации», которое, как и другие составляющие этого процесса, должны рассматриваться и рассматриваются Томасом как особый случай [49].
«Структурно-функциональная теория?»
В области анализа действия, как и в других областях, понятие системы стало центральным в моём мышлении очень рано. С этим понятием ассоциируется обширный комплекс эмпирико-теоретических проблем, занявших особое место в широко известных критических дискуссиях о системных теориях. В этот комплекс входят, например, концепции равновесия и его отношений к условиям системной устойчивости, возможностей и реальных процессов изменения; роль понятия функции; проблемы «консенсус против конфликта» как характеристики социальных систем; соотношение между тем, что можно назвать «процессами сохранения» в системах, и процессами структурного изменения, способными расширяться до масштабов эволюции или сужаться до её противоположности.
Возможно, я немного повторюсь, если, скажу, что моё первое знакомство с проблемой равновесия состоялось в версии Хендерсона — Парето, подкреплённой её приложениями к экономике Шумпетером. Эта версия использовала понятие системы из механики, ориентируясь на физико-химические системы в качестве рабочей модели. В ней специально обсуждались условия устойчивости, хотя Хендерсон не уставал указывать, что паретовская концепция равновесия вовсе не обязательно статична. Очень рано, однако, на меня начала влиять физиологическая концепция равновесия, особенно построенная Канноном вокруг понятия гомеостаза.
Эта физиологическая концепция имеет более прямое отношение к функциональному подходу, чем трактовка равновесия, преобладавшая в мышлении социальных антропологов, в частности А. Р. Радклифф-Брауна и его последователей. Хотя Б. Малиновский тоже известен как функционалист, он во многом вступил на другой теоретический путь (см. [27]). На Радклифф-Брауна сильно повлиял Дюркгейм, и потому первый попал в поле моего зрения. На длительное время Мертон и я стали известны исключительно как лидеры структурно-функциональной школы среди американских социологов.
Однако ступени развития, пройденные мною после появления четырёхфункциональной парадигмы и в особенности после анализа обобщённых средств обмена, сделали обозначение «структурно-функциональный анализ» все менее подходящим. Во-первых, постепенно выяснилось, что структура и функция — понятия, не соотносящиеся на одном и том же уровне, как, например, универсализм и партикуляризм в формулировке «переменных образцов». Стало очевидным, что «функция» — более общее понятие, определяющее некоторые необходимые условия сохранения независимого существования системы внутри какой-то среды, тогда как одноуровневое родственное слово для «структуры» вовсе не функция, а «процесс».
Связь обоих понятий с проблемой сохранения границ и другими аспектами функционирования системы действия все более, в свою очередь, привлекала внимание к проблемам контроля. Так, деньги можно было рассматривать как механизм оборота, через который осуществляется контроль над экономической деятельностью, подобно тому как циркуляция гормонов в крови контролирует определённые физиологические процессы. Эти идеи дополнительно подчёркивают основную мысль современной биологии о том, что живые системы суть открытые системы, вовлечённые в непрерывный взаимообмен со своими «средами».
Прояснение проблем контроля колоссально продвинулось, однако, благодаря появлению (в самое стратегически важное для меня время) нового общенаучного направления, а именно кибернетики в её тесной связи с теорией информации. С помощью достижений в этой области можно было доказывать, что основная форма контроля в системах действия принадлежит к кибернетическому типу и вовсе не аналогична, как утверждалось до сего времени, насильственно-принудительным аспектам процессов, в которьгх участвует политическая власть. Более того, можно было показать, что функции в системах действия не обязательно «рождены свободными и равными», но состояли, наряду со структурами и процессами, обеспечивающими функциональные потребности системы, в различных иерархических отношениях между собой по оси контроля.
Здесь крайне поучительным для теории действия оказалось и развитие кибернетических аспектов биологической теории, особенно «новой генетики». В частности, важной была идея Эмерсона, что роль «системы культурных символических значений» аналогична (в настоящем смысле термина «аналогия») роли генов в биологической наследственности. Пришлось проделать существенную работу по теоретическому приспособлению этой концепции к той роли, которая в теории действия приписывалась функции «воспроизводства образца», а также связанным с ней структурам и процессам вообще и культурным системам в частности.
Этот путь предлагал выход из бесконечного круга рассуждений об относительных преимуществах того или иного класса факторов в детерминации социальных процессов и направлений развития. Например, был ли в конечном счёте марксистский экономический детерминизм более верен, чем культурный детерминизм? Вообще такие вопросы бессмысленны, будучи вопросами того же порядка, что и старый биологический спор о наследственности, противопоставляемой среде. Альтернативное решение этой проблемы состоит в том, чтобы представить процесс действия как комбинацию факторов, исполняющих различные функции для объединяющей их системы, и один из главных аспектов этих функций — контроль в кибернетическом смысле.
Кибернетический подход способствовал поиску также новых возможностей для того, чтобы как-то разделаться с без конца обсуждаемыми проблемами стабильности и изменения в системах действия. В этой связи стало возможно стыковать новые подходы с моими прежними интересами в области социализации личности и родственных тем. Настаивание на радикальном теоретическом разделении процессов, благодаря которым сохраняется костяк системы (включая социализацию новых членов для обществ), и процессов, которые изменяют саму её основную структуру, по-видимому, оправдано, как во многом аналогичное основному биологическому различению физиологических процессов, благодаря которым поддерживается или изменяется определённое состояние индивидуального организма, и эволюционных процессов, влекущих за собой изменения в генетической конституции видов.
Социальное изменение и эволюция
Последний проблемный контекст сильно оживил мой интерес к теории социальной и культурной эволюции в её преемственности с органической эволюцией. В значительной степени он конкретизировался на семинаре 1963 года по проблемам социальной эволюции, который совместно организовали С. Н. Эйзенштадт и Р. Белла. В результате последовал ряд публикаций (см. [28; 29; 31]). Это направление интересов в чём-то продолжало, конечно, мои занятия веберовским сравнительно-историческим подходом, особенно в истолковании природы и проблем современного общества. Оно было связано также с более мелкими проблемами, поднятыми в ряде исследований высшего образования, которыми я недавно увлекался.
Значительная часть теоретического анализа процессов структурного изменения в социальных системах проводилась по модели, про изводной от общей четырёхфункциональной парадигмы. Она была определена нами как модель, предназначенная для описания одной из стадий в прогрессивном структурном изменении внутри системы действия, и особенно социальной системы [41,Ch. 5]. Отправным пунктом здесь служила концепция дифференциации — процесса, который, по-видимому, даёт достаточные основания обратить внимание на элементарное раздвоение, то есть разделение прежней структурной единицы на две функционально и потому качественно отличные единицы. Для социальной системы моделью будет дифференциация крестьянского типа домохозяйства на собственно домашнее, семейное и производственное хозяйства, где из второго можно извлекать доход для содержания первого.
Очень долго (например, в работах Г. Спенсера) дифференциация понималась как обязательно дополняемая (по функциональным соображениям) новыми интегративными структурами и механизмами. Отчасти по этой причине новодифференцированную систему включают и в контекст новых проблем адаптации, во многом согласующихся с общебиологическим понятием адаптации, выработанным в дарвинистской традиции, но в котором ударение перенесено на активные, отличаемые от пассивных, формы адаптации.
И наконец, существуют компоненты такой системы, которые относительно обособлены от вышеуказанных явных процессов структурного изменения. Эти компоненты органично попадают в «генетический» класс: применительно к нашим представлениям о действии — в класс компонентов подсистемы «воспроизводства образца», некой общекультурной порождающей модели. Следовательно, четырёхфункциональная парадигма оказывается пригодной и на этом уровне. Сначала мы говорим о дифференциации как процессе, сосредоточенном на функции целедостижения, потом, на вполне очевидном этапе, разговор идёт уже об интеграции, но здесь мы специально останавливаемся на том, что в нашей парадигме называется «включением», повышающим приспособляемость как центральную адаптивную характеристику, и «генерализацией ценностей», той особой моделью изменения, которое необходимо для данной системы, чтобы завершить такую фазу, если рассчитывать на её будущую жизнеспособность.
Эта модель изменения сыграла существенную роль в отчётливом выражении того интереса к социетальной эволюции, о котором я упоминал выше. Работа над темой социальной эволюции задокументирована в ряде статей и в двух небольших книгах, написанных для серии «Основания социологии» в издательстве Prentice — Hall (редактор Алекс Инкелес): «Общества в эволюционной и сравнительной перспективе» (1966) и «Система современных обществ» (1971) [31; 32]. Первоосновы этого интереса восходят к моей диссертации о природе капитализма как социальной системы, что отныне можно переопределить более широко как интерес к природе и главным тенденциям современного общества. На этот раз он был реализован в широкой перспективе, во многом в духе М. Вебера, но с некоторыми важными отличиями от его взглядов.
Конечно, сравнительный метод глубоко укоренился в моём сознании, но одновременно меня напрямую интересовали условия и процессы современного западного развития. Имея определённые представления о них и достаточно много информации о примитивных и промежуточных обществах, я начал анализировать, каким образом христианство (в контексте иудаизма, а также культуры и общества периода классической Античности) заложило определённые предпосылки для современного развития.
В этой связи были, по-видимому, важны два ряда соображений. Один строился вокруг идеи о том, что в двух случаях малые общества — именно древние Израиль и Греция — оказались способными сделать особо заметный культурный вклад в общий процесс развития, потому что они отдифференцировались из окружающей их среды как целостные общества, правда, на такой основе, которая не позволила им выжить надолго в качестве независимых образований. Но их культуры смогли дифференцироваться от своих социетальных базисов и оказать глубокое влияние на последующие цивилизации. Я назвал эти общества «обществами-рассадниками». В некотором широком смысле вклады Израиля и Греции в современный мир (особенно, хотя и не исключительно, через христианство) хорошо известны, но социологический смысл явления, вероятно, не столь знаком публике.
Другой ряд соображений основывался на концепции христианской церкви как частично самостоятельной подсистемы всего позднеантичного общества Средиземноморья, политически объединённого Римом, которая со своих стратегических (в «кибернетическом» смысле) высот смогла в итоге оказать решающее влияние на весь процесс современного развития. Можно было показать, что «обшество-рассадник» и дифференцированное религиозное коллективное объединение длительное время исполняли функции, сходные в определённых отношениях с инвестированием в процессе экономического развития. Я попытался изложить этот взгляд на христианство в двух статьях о его общем значении и развитии (см. [29; 30]). Разумеется, в каком-то смысле эта линия анализа представляет собой расширение и пересмотр знаменитого веберовского толкования этики аскетического протестантизма.
В этой связи я вместе со многими другими воспринимал Израиль и Грецию как страны, заложившие принципиальные основы того, что можно назвать «конститутивной» культурой современной цивилизации. Эти основы были восприняты христианством и затем существенно изменены. Не довольствуясь констатацией этих общеизвестных положений, я старался осветить те социальные процессы, благодаря которым поддерживалась связь времён, и соединить их исторические объяснения с новейшими истолкованиями существенных элементов системы обществ современного типа.
Природа современных обществ
Веберовское воззрение на капитализм, как и у К. Маркса, явно опиралось на представление о связи капитализма с промышленной революцией. В целом такой взгляд согласуется с предположением, что это базисное изменение в экономической организации (конечно, тесно связанное с изменениями в технологии) было наиболее существенной чертой нового общества. В этом главном пункте сходились Маркс и Вебер, хотя они глубоко отличались в описаниях генетических факторов этого изменения и в анализе внутренней динамики индустриальной структуры.
По-разному оба мыслителя страстно интересовались также перипетиями политического развития, которое, достигнув сперва высшего накала в событиях Французской революции, в дальнейшем имело громадные и сложные последствия. Но и Маркс с его сосредоточенностью на классовой борьбе, и Вебер с его упором на бюрократизацию были склонны рассматривать демократическую революцию как вторичную по отношению к промышленной. Мне же казалось всё более необходимым отобразить значение обеих революций в теоретически скоординированных измерениях. С точки зрения моей парадигмы, как бы сильно эти революции ни зависели друг от друга, аналитически одну всё равно приходилось толковать как революцию преимущественно экономического, а другую — политического значения. В этом смысле их можно было рассматривать как опирающиеся на общую базу, но независимые по сути 20.
В связи с моими исследованиями профессий я постепенно пришёл к выводу, что так называемая революция в образовании по своей значимости для современного общества, по меньшей мере, соизмерима с двумя вышеупомянутыми революциями. Эта революция в образовании, конечно, началась значительно позже, ближе к середине XIX века.
Но с массовым распространением высшего образования в последнем поколении данная революция достигла своего рода кульминации. В результате глубоко изменилась структура занятости — и в первую очередь не по «линии» бюрократизации, а по составу самих профессий, особенно чётко выраженному в системе высшего образования.
Концепция этих трёх революций — промышленной, демократической и образовательной — согласуется с парадигмой прогрессивного изменения, ибо все три революции включали в себя главные процессы дифференциации, связанные с предыдущим состоянием современного общества. Более того, все они были главными двигателями подъёма цивилизации, способствуя колоссальному повышению уровня обобщённости и увеличению подвижности общественных ресурсов. Все три революции ясно поставили также основные проблемы интеграции для тех обществ, в которых они произошли, и сделали необходимыми крупные сдвиги в том, что мы называем «генерализацией ценностей».
По логике четырёхфункциональной парадигмы, казалось, имело смысл искать более совершенную определяющую основу, стоявшую за всеми тремя главными видами преобразовательных процессов и по возможности включавшую временное измерение. В этом контексте я стал усиленно изучать возможность того, что истинное начало современной фазы социетального развития состоялось задолго до возникновения трёх революций и в такой культурной и социетальной среде, которую можно было бы представить как заложившую общие для всех трёх фундаментальные основания. После того как мы допустили такую возможность (отличную от более привычной тенденции датировать современную эпоху или от промышленной революции, или от демократической, или от обеих), выяснилось, что первичный источник надо искать в местах, которые я назвал северо-западным углом европейской системы XVII века: в Англии, Франции и Голландии. Конечно, в одном важном отношении Англия и Нидерланды связаны более тесно, потому что обе страны были преимущественно протестантскими державами с сильным экономическим уклоном, в то время большей частью коммерческим. Не следует забывать, однако, что Франция едва-едва избежала победы протестантизма и что кальвинизм оставил там следы продолжительного влияния.
Во всём этом регионе был особенно силён не только аскетический протестантизм, но были обильными и плоды Ренессанса. В известном смысле оба ряда явлений соединились в великих успехах английской и голландской науки того времени. Тот же век увидел первые достижения в развитии обычного права и установление первого значительного парламентского режима. Но одновременно Франция Людовика XIV создала ещё невиданное, наиболее полновластное централизованное государство, которое послужило контрастным фоном для демократической революции. Последняя оспаривала не концепцию государства как такового (Ж.-Ж. Руссо усиленно это подчёркивал), а структуру власти, которая его контролировала. Таким образом, если мыслить в категориях культурной основы (особенно религии и науки), правового порядка и политической организации, то эти три страны заложили в XVII веке несколько главных составных частей эпохи «современности». Не следует забывать также, что названные страны в то время были впереди всех в институционализации понятия национальности, и это стало причиной некоторых конфликтов между ними. Освобождение Голландии от испанского правления было, конечно, главным эталоном при осмыслении и сравнении этих процессов.
Предполагалось, что все три революции имеют общую базу в нескольких важных смыслах. Первый — это некоторое расширение экономической дифференциации и подъём экономической деятельности с коммерческого уровня на индустриальный, то есть мобилизация наиболее глубинных факторов производства. Второй, тесно связанный с развитием национализма, — это мобилизация глубинных факторов политической эффективности, особенно активной поддержки со стороны граждан, переставших быть подданными монарха. Третий — это мобилизация культурных ресурсов в социетальных интересах благодаря чрезвычайно сложному процессу интернализации основных культурных образцов и выполнению сопутствующих ценностных обязательств.
В этой связи возникает большая проблема с истолкованием общего направления развития современной системы обществ. Вероятно, эту проблему можно поставить по контрасту со взглядами, о которых допустимо говорить как общих для Маркса и Вебера при всех их различиях. В некотором смысле оба они были согласны с тем, что ключевые проблемы современной системы кроются в отношениях власти. Маркс усмотрел наиболее важную часть этих отношений в дихотомической структуре промышленного предприятия, где собственник-управляющий противостоял рабочему, и затем положил данное отношение в основание классовой структуры всего общества. Вебер развивал более реалистическую (в свете последующего опыта) концепцию более дифференцированного предприятия как бюрократической системы, которая не раздваивает власть, но в неком расплывчатом общем смысле контролирует действия всех своих участников.
В моём случае главным отправным пунктом в формировании иного взгляда на указанную проблему были труды Дюркгейма, особенно его концепция органической солидарности. Видимо, проще всего отличия моей позиции можно выразить, сопоставляя, во-первых, такие образцы социальной структуры, как ассоциации (преимущественно добровольные организации) и бюрократии (преимущественно иерархические организации), и, во-вторых, относительно монолитные и более плюралистические типы структуры. Отношение организации типа ассоциации к проблеме концентрации власти в противопоставлении к её рассредоточению безусловно входит в концепцию демократической революции. При обсуждениях в данном проблемном контексте существовала тенденция сосредоточивать внимание на организации правления как такового, и прежде всего на центральном правительстве. Но во многих современных обществах, и, возможно, в Соединённых Штатах Америки особенно, обильно плодились добровольные ассоциации всевозможных толков.
Для моих целей исключительно важной разновидностью «ассоцианизма» были профессии по причине возрастания их стратегической значимости в структуре человеческих занятий. Профессии оказываются в центре споров сторонников капитализма или социализма, а также теоретиков, исследующих влияние промышленной революции. Организация профессии явно не относится к бюрократическому типу организации, а, напротив, поскольку высококвалифицированная профессиональная деятельность предполагает коллективную выработку решений, профессиональные коллективы в значительной степени автономны по отношению к сторонним инстанциям и действуют в основном как ассоционистские группы. Так как профессиональная роль обычно занимает всё рабочее время, я называю этот образец действия «коллегиальным» (фактически следуя словоупотреблению Вебера и других). Не последний по важности случай такого рода являют нам академические преподавательские профессии, которые несколько веков сохраняют преимущественно коллегиальный образец организации, даже если он вынужденно сочетается с более бюрократическими образцами, особенно в устройстве университетской администрации.
Проблема плюрализма несколько тоньше В довольно широком диапазоне дифференциация социальной структуры не ведёт к размещению персонала прежней структуры исключительно в той или другой из производных структур. Так, например, когда дифференцировался старый тип крестьянского домохозяйства, взрослые мужчины продолжали быть членами домохозяйств по месту жительства, но становились также и членами нанимающих организаций, то есть фабрик и учреждений. Часто тот же принцип применим к коллективным образованиям, которые входят в более обширные социальные системы. Так, разнообразные научные ассоциации, организованные по дисциплинарному признаку, в качестве правомочных юридических лиц являются сочленами такого организма, как Американский совет научных обществ. Фактически в состав университета наряду с индивидуальными членами входят и разные факультеты.
Поскольку я придал такое значение процессу дифференциации в социетальном развитии вообще, а в особенности в его современной фазе, то существенно важным становится феномен генерализации со всеми его отличительными чертами, условиями и следствиями В концептуальном анализе этой области явлений плодотворную первооснову заложил Дюркгейм своим понятием органической солидарности — основу, на которой я все более усердно пытался теоретизировать [33]. Постепенно выяснилось, что явления в этой области имеют решающее значение для современного общества не только в экономической сфере, но и в способах связи структуры занятости с родственной, этнической, религиозной структурами и с различными аспектами категории «сообщества». Но по стечению идеологических соображений и обстоятельств «интеллектуальной истории» оказалось, что данная проблематика не получила должного внимания, а свойственный ей концептуальный аппарат не развит в достаточной мере. Такая интеллектуальная ситуация в социологии явилась следствием устойчивой тенденции сосредоточиваться на двух великих фигурах — Марксе и Ве-бере и заниматься анализом либо классов, либо бюрократии.
По моему собственному интеллектуальному опыту здесь можно было использовать одну исключительно важную точку отсчёта. Дюрк-гейм в своём анализе современной экономики в «Разделении труда» делал ударение на её институциональной регуляции в относительно неформальных аспектах, а на формальных уровнях он больше внимания уделял праву, чем правительственной администрации. Центральными объектами его анализа были институт договора и институт собственности. В категориях более поздней версии моей теории и в соответствии с этим подходом экономика, как адаптивная подсистема общества, прямо связывалась с интегративной системой, которую я с недавних пор начал называть «социетальным сообществом». Эта связь с миром идей Дюркгейма и последующие её усложнения ведут к сосредоточению на дифференцированности и плюралистичности структуры в прямую противоположность акцентированию иерархических властных отношений, присущему и Марксу, и Веберу.
С точки зрения развития выяснилось, что, за исключением организации французского государства, фундаментальные структурные сдвиги в обществе XVIII века происходили в сторону плюрализации организаций ассоцианистского типа, заметными проявлениями которого были аскетический протестантизм, обычное право, парламентаризм, а также наука и быстрое развитие рыночной экономики. В своей капиталистической форме промышленная революция определённо продвигала общество в том же направлении, что и демократическая революция. С этих позиций стало понятным (возможно, под особенным влиянием А. Токвиля), что в мировой «современной системе» XX века то современное общество, которое развивается в Северной Америке, с некоторых пор начало играть роль, в чём-то аналогичную роли европейского северо-запада в XVII веке. Это общество обязано своими главными особенностями торжеству принципов ассоцианизма и плюрализма, а не чёткости и жесткости классовых отличий или высокому уровню бюрократизации. Кроме децентрализованного демократического управления, можно указать такие примеры особенностей американского общества, как федерализм и разделение властей, религиозное законодательство об отделении церкви от государства, плюрализм вероисповеданий и способность ассимилировать (в смысле «включения») большие группы религиозных и этнических иммигрантов, хотя эта ассимиляция остаётся далеко не полной.
Детализация многочисленных разветвлений этих основных структурных тенденций (при условии, что они действительно существуют) является сложной эмпирико-теоретической задачей, но в последние годы она стала для меня главной. Работая с такими сложными проблемами, один учёный, даже если он сотрудничает и поддерживает связь со многими другими, в лучшем случае может получить только частичные и фрагментарные результаты.
Значительную долю интереса социальной мысли прошлого века и близкого ему времени к проблематике иерархии и власти я приписываю идеологическим факторам. Так, классический случай представляет социалистическая реакция на капиталистическую концепцию экономики, руководствующейся рациональным преследованием отдельных частных интересов. Эту концепцию заменил принцип жёстко централизованного правительственного контроля над экономикой в интересах общества. Сама формулировка альтернатив этой дилеммы мешала заметить, до какой степени новая индустриальная экономика фактически уже не была ни чисто рационально-индивидуалистической в смысле экономистов-утилитаристов, ни коллективистской в социалистическом смысле. Как показал Дюркгейм, она в значительной своей части управлялась иными факторами. Среди них важна нормативная структура, легитимизированная на базе ценностей культурного и в том числе религиозного характера. Помимо этого регулирующее воздействие оказывает эмоциональное содержание солидарности (в точном дюркгеймовском смысле этого понятия), выражающееся в мотивационных привязанностях индивидов к своим ролям, к коллективам и коллегам.
Солидарность и социетальное общество
Параллельно жёсткой «капиталистической — социалистической» дихотомии между частным и общественным интересом существует дихотомия сравнительно недавнего происхождения между отчуждением индивида и разнообразных подгрупп от сложившихся видов коллективной солидарности, с одной стороны, и, с другой, ожиданиями и требованиями тотального поглощения индивида или соответствующей подгруппы некоторым макроскопически понятым сообществом. Здесь имеются и другие возможности (и не просто как некие промежуточные состояния), которые почти наверняка важнее, чем хотели бы нас уверить прошлые и нынешние идеологи. Предположительно, такие возможности надо искать в широком ассоцианистско-плюралистическом диапазоне.
Соответствующие теоретические средства для определения этих новых возможностей, распознавания и последующего анализа реально существующих явлений, в составе которых они намечаются, а также свойств многих из существующих структур, которые блокируют возможные альтернативы, по всей вероятности, окажутся менее пригодными, чем те же средства для анализа плюралистических нормативных компонентов во времена Дюркгейма. Прежде всего нам придётся устанавливать адекватные теоретические связи между психологией индивида, функционированием социальных систем во многих и разных измерениях и укоренённостью нормативных факторов в культурных системах. Одна из проблем во всём этом — как избежать элементарной дихотомизации типа Gememschaft — Gesellschaft, которая поразительно похожа на дихотомию социализм — капитализм. Среди нынешних интеллектуалов распространена вредная тенденция полагать возврат к относительно примитивному уровню Gememschaft единственным лекарством против того, что обычно принято считать нездоровыми явлениями и моральными пороками современного общества [18].
Наиболее близким мне подходом к этой проблемной области был анализ социализации индивида, с особым вниманием к взаимоотношениям между мотивационной динамикой и структурными компонентами этого процесса, рассмотренными в рамках социальной и культурной систем. Психология психоаналитической ориентации на строго личностном уровне обеспечила солидную теоретическую базу для продвижения в данной области. По известным причинам, однако, эта психология ограничивалась изучением ранних фаз процесса социализации — в его классической форме (эдипов комплекс). Даже в этих вопросах она нуждалась в существенной коррекции и модификации в свете социологического анализа систем семьи и родства.
За немногими исключениями (например, в работах Э. Эриксона о подростках и юношестве [10]), психоаналитические теоретики заметно пренебрегали прогрессивными стадиями процесса социализации на разных ступенях формального образования. Они часто довольствовались терапией и двусмысленным мнением о том, что структура характера полностью закладывается к концу первого (чаще — шестого) года жизни и что всё происходящее после этого спокойно приписывается патологии или её отсутствию.
В моих более ранних работах были некоторые, достаточно успешные попытки анализа в этой области (например, в статье о возрасте и поле как категориях социальной структуры [35], а позже в книге «Семья, социализация и процесс взаимодействия» [40], и, вероятно, сюда же можно включить и модель социальных условий психотерапии, описанную в «Социальной системе» и кое-где еще) Но при всём этом в этой области мне не удалось достичь уровня аналитической обобщённости, сравнимого с достигнутым в анализе политической, экономической, правовой и даже религиозной структур общества.
Важное продвижение в этом направлении совершилось благодаря возвращению, после нескольких лет перерыва, к анализу проблем родства и запрета инцеста, с особенным вниманием к значению такого запрета среди сиблингов для общества ассоцианистского типа. В свою очередь, это пробудило интерес к значению «символических» образцов родства в истории западных институтов, в частности религиозных орденов, нареченных «братствами» и «сестринскими обителями». Фактически религиозный целибат нетрудно было истолковать как случай «инвестирования», аналогичный образцу обществ-«рассадников культуры» и раннему христианству [36]. Мои взгляды в данных вопросах чрезвычайно помогла прояснить работа моего старого ученика и друга Дейвида ШнеДдера по американской системе родства [44].
Ещё раньше я был втянут в исследование связей среднего образования с социальной мобильностью, в сотрудничестве с Флоренс Клакхон и покойным С. Стауффером. Продолжение этого исследования на уровне начальной школы тоже помогло прояснить некоторые важные структурные точки отсчёта [37; 42]. Как уже отмечалось, мои эмпирические исследовательские интересы в этой области распространялись также на социальную структуру и динамику высшего образования, особенно в его внутренней связи с проблемой профессий.
Дальнейший теоретический прогресс оказался зависимым от развития другой обобщённой аналитической парадигмы — классификации обобщённых средств взаимообмена и разработки категорий взаимообмена между четырьмя первичными функциональными подсистемами на уровне общей системы действия, включая культурную, социальную, психологическую и поведенческо-органическую системы. Как сказано выше, эти категории во многом сходятся со схемой У. Томаса.
Мне уже давно стало ясно, что «аффект», эмоцию (в неком психоаналитическом, а не эротическом смысле) следовало бы трактовать как обобщённое средство, используемое на уровне общего действия. Проблема была в том, куда поместить это средство. Самоочевидность вызываемых им психологических ассоциаций делала наиболее правдоподобной его привязку к личностной системе. Прорыв наступил при изучении возможности, а затем в связи с окончательным принятием решения определить принадлежность такого средства, как аффект, к социальной системе и, разумеется, её взаимообменам с другими первичными системами 21. При таком решении аффект трактуется как прямой аналог (на уровне общего действия) «влияния» в социальной системе, а именно как главным образом средство интеграции. К тому же трактовка аффекта как обобщённого средства позволяет описать ряд ступеней в его дифференциации по аналогии с историческими ступенями в эволюции денежного обмена — от бартера до развитых кредитных систем в условиях рыночной товарности основных факторов производства (труда, в частности), быстро прогрессирующей на определённой стадии (в сущности, на стадии всё той же промышленной революции).
Тогда солидарность социальной системы можно представить как состояние платёжеспособности её «эмоционального хозяйства», зависящее и от потока инструментально значимых вкладов от членов системы, и от их мотивационных состояний удовлетворённости, которую позволительно истолковать как фактор положительный, а её отсутствие как отрицательный. В простых социальных системах эти факторы можно представить себе как природные, «аскриптивные» свойства. Это верно не только для примитивных обществ, но и для учреждений в более дифференцированном обществе, в которых протекает социализация ребёнка на ранних стадиях.
Насколько дифференцированной должна стать система его личности, чтобы достигать высокой удовлетворённости от полноты социального участия, зависит, разумеется, от структуры социального и культурного окружения, в котором действует ребёнок. Главный аспект сложности современной жизни — то, что выше названо плюрализацией структуры общества. В таком контексте развитие массового высшего образования (это столь заметное и в известной степени взрывоопасное явление нашего времени) предположительно можно считать ответом на социетальную потребность в достаточно большом числе личностей, обладающих многообразными формами инструментальной компетентности и личностной интеграцией на эмоциональном уровне и потому способных справиться с этой сложностью. Новые способы включения индивидов и подгрупп в разные формы социальной солидарности составляют проблематику стабильности и других аспектов интеграции в современных обществах.
Соблазнительно сравнить состояния разрухи, следовавшие за бурным развитием и промышленной, и демократической революций. В первом случае можно выделить два момента: нарушились трудовые отношения и деловой цикл. Смелзер убедительно показал, что новый вид нарушений привычного трудоустройства проявился и среди тех групп рабочих, которых не задела (например, ткачей на ручных станках) напрямую глобальная ломка. Эти нарушения подтолкнули к развитию профсоюзного и социалистического движений, поскольку они вобрали в себя рабочие движения [45]. Экономические спады в то же время ставили вопросы о стабильности новой системы на всех системных уровнях. Примечательно также, что попытки разобраться с обоими нарушениями экономического характера выражались главным образом в категориях личной заинтересованности — зарплат, часов и условий работы, а также ожиданий прибыли со стороны фирм. Одновременно существовала тенденция, наиболее очевидная в социалистическом воззрении и в марксистской теории, сочетать эти экономические соображения с рассмотрением проблем политической власти.
Сравнимыми разрушительными последствиями демократической революции можно посчитать, с одной стороны, борьбу за власть и авторитет внутри конкретных политических образований (например, вторичные революционные волны 1830, 1848 и фактически 1917–1918 годов после европейской революции 1789 года) и, с другой стороны, межсистемные волны нарушения равновесия в отношениях между национальными образованиями.
Эквивалентом экономической депрессии в данном случае, несомненно, выступают война или, при её отсутствии, особенно напряжённые международные отношения с заметной тенденцией ко всё большей генерализации этих расстройств общественной жизни. При этом место индивидуальной заинтересованности рабочего и предпринимателя явно занимает коллективная заинтересованность существующих властей в удержании соответствующих властных позиций. В то же время эта сосредоточенность на захвате и удержании власти видоизменилась под влиянием попыток найти значимую для большинства опору интеграции; в основе одной из таких попыток лежал национализм. Точно так же как борьба центров власти за экономические интересы нередко становилась экономически иррациональной, борьба за национальный престиж часто превращалась в политически иррациональное явление. Поэтому Realpolitiker вроде Бисмарка мог действовать более рационально, чем политический романтик-националист типа Наполеона III.
Я допускаю, что феномен, названный мною революцией в образовании, можно истолковать как самое значительное событие некой новой фазы в развитии современного общества, в ходе которой на первое место выходят проблемы интегративные, а не экономические или, в аналитическом смысле, политические. Тогда студенческие беспорядки становятся вполне сравнимыми с нарушениями трудовых отношений и авторитета власти, потому что студенты — это категория лиц, поставленных перед одной из самых тяжёлых проблем приспособления к структурно изменившимся условиям. Центр их проблематики реально находится не в сфере власти, а в сфере поисков способа включения в ход самого образовательного процесса (как новой фазы процесса социализации) и в более общий социетальный мир после формального завершения образования.
С этой точки зрения радикализм «новых левых» аналогичен социализму рабочих движений и якобинству радикальных демократов. Распространение волн отчуждения и соответствующих форм социальной патологии, в особенности среди наиболее чувствительных элементов современного населения — интеллектуалов, оказывается в таком случае симптомом общесистемного расстройства. В первую очередь это касается стабильности исполнения ожиданий и надежд на прочную социальную солидарность, вследствие которых свидетельства явной недостаточности такой солидарности — нищета, расовая дискриминация, преступность и войны — воспринимаются особенно болезненно. Хотя можно оспаривать, что недавние проявления левых настроений сходятся на проблеме интеграции, эта серия общественных волнений похожа на прежние тем, что они также взывают к более высокому уровню интересов или контроля, а в данном случае — ценностей. Это совершенно очевидно, ведь моральные вопросы исключительно важны сегодня, особенно в радикальных кругах [38; 43].
Таким образом, на протяжении более чем тридцати лет эмпирический интерес к проблеме капитализма оттачивался на специальной теме о природе и значении профессий. Этот неугасающий интерес постепенно развёртывался в обширнейшую категоризацию природы современного общества, описываемой, однако, уже не в понятиях капитализма, как такового, и не в понятиях дилеммы капитализм-социализм. Фактически я сочувственно Отношусь к разговорам о постиндустриальном обществе, но спрашиваю себя, почему бы не называть его в каком-то смысле и «постдемократическим» обществом — предложение, которое, вероятно, вызовет значительное сопротивление. (Я вовсе не хочу внушить этим термином, что демократию пора сбросить со счетов, во всяком случае, ничуть не больше, чем употребление термина «постиндустриальное» подразумевает устарелость индустрии.)
В подтверждение сказанному следовало бы уделить особое внимание системе высшего образования, а внутри её — университетскому профессиональному укладу как её структурному ядру. В отношении медицинских и академических профессий я попытался приблизиться к неким стандартам эмпирического исследования больше, чем в других моих работах. Но в обоих случаях я хотел понять рассматриваемые профессиональные группы в контексте более обширной системы, неотъемлемыми и значимыми частями которой они становятся в наше время 22.
Высшее образование как средоточение научных интересов
Возможно, само собой ясно, что научный интерес к тенденциям развития современного общества естественным образом приведёт к изучению природы и положения системы высшего образования в современном, особенно американском, обществе. Если мыслить в эволюционных категориях, то высшее образование, как кульминация упомянутой революции в образовании, выдвинется в число наиболее важных социальных институтов. Посвящённое ему специальное исследование, по-видимому, было бы далеко не тривиальным. Кроме того, эта исследовательская область имела для меня особое значение ввиду моего долговременного интереса к проблемам современных профессий, поскольку все более проясняется, что университетский уровень официальной системы обучения становится одним из необходимых признаков профессий. Подготовка к наиболее престижным из так называемых прикладных профессий способствовала появлению и распространению профессиональных специализированных школ на базе высших учебных заведений, эти школы в свою очередь всё больше втягивались в работу университетов.
Главным хранителем и двигателем развития великой традиции познания стала академическая профессия, как таковая, институционально закреплённая в отделениях гуманитарных и естественных наук. Эту профессию «обучения как такового» можно считать «краеугольным камнем храма профессий», и именно на эту профессиональную группу я обратил внимание в первую очередь. Одновременно изучение феномена высшего образования дало возможность продолжать и развивать мои давнишние занятия в области социализации, перенеся главный интерес на гораздо более поздние её фазы, чем те, которые привлекали внимание большинства психоаналитически ориентированных учёных.
Ещё до волнений в Беркли этот интерес реализовался в виде проекта по исследованию университетских профессионалов в США, сперва на уровне пилотажа на основе пробной выборки из преподавательских составов восьми институтов и затем, начиная с 1967 года, на основе общенациональной выборки из 116 институтов, обучение в которых организовано по четырёхлетним программам гуманитарного образования, с аспирантурами и без оных. Национальный фонд науки щедро поддержал это исследование, и на главном его направлении работал мой сотрудник доктор Дж. Платт. Описание результатов этого исследования близится к завершению (Совместный труд Т. Парсонса и Дж. Платта вышел в 1973 году. Parsons Т., Plan G. The American university. Cambridge (MA): Harvard University Press. 1973. — Прим. ред.).
Вероятно, здесь уместно небольшое отступление автобиографического характера. Ясно, что социолог вроде меня, столь погружённый в общетеоретические проблемы, должен испытывать на себе тяжесть давления со стороны общепринятого американского предпочтения и превозношения надёжного эмпирического исследования. Определённо, реакция на это давление стала одной из причин моего решения изучать медицинскую практику. Это исследование было задумано преимущественно в антропологической традиции включённого наблюдения и интервью.
С окончанием войны и появлением Стауффера на гарвардской социологической сцене особое распространение в нашей науке получил метод обследования. Вскоре после встречи мы со Стауффером решили сотрудничать и, пригласив в помощь Флоренс Клакхон, предприняли исследование социальной мобильности среди учеников средней школы, участвующих в семинаре для выпускников, который мы все трое вели. Был собран значительный массив данных, в основном из вопросников, выборочно распространённых по общедоступным средним школам большого Бостона.
Затем работы были приоставлены в связи с преждевременной смертью Стауффера в 1960 году и ещё более преждевременной кончиной Клайда Клакхона. Позже Флоренс Клакхон и я планировали подготовить всё же книгу к печати, и для этого тот статистический материал, за который отвечал Стауффер, вместе со свидетельствами нашей памяти был тщательно переработан ныне покойным Стюартом Кливлендом, но трудности, связанные с получением нужных данных от других участников, похоронили проект.
Следовательно, вторая моя попытка приобщиться к методам обследования (уже на материале университетской жизни) обнаруживает определённую психологическую последовательность. Фактически решение об использовании этих методов было принято ещё до подключения Платта к проекту, и овладение ими составляло одно из главных квалификационных требований к нему. У меня есть серьёзные основания надеяться, что на этот раз все получится, хотя мой личный вклад ограничен организующей ролью старейшины факультета, вкладом теоретика и критика, а не оперативного работника в обследовании. Оперативные исследования были задачей Платта и работающего с ним персонала. В особенности с тех пор как я лучше узнал Стауффера, я возымел большое умозрительное уважение к эмпирическому социальному исследованию и очень надеялся на возможности прочного соединения его техники с тем родом теории, который интересовал меня.
Другая весьма наглядная преемственность между двумя моими предприятиями в мире обследований заключается в том, что оба они имели дело с различными ступенями образования и в известном смысле связаны с процессом социализации. В рамках проекта по изучению мобильности среди учеников школ были установлены, в частности, связи социализации (сосредоточенной в системе регулярного официального образования) с профессиональной структурой, столь важной в современном обществе после индустриальной революции. В каком-то смысле наше исследование высшего образования и академических профессий привело нас к выводам иного рода. Сегодня проблемы отношения образования к культурной традиции (как в фокусе сходящиеся в проблеме общественного статуса интеллектуальных дисциплин) стали приоритетными по сравнению с проблемами распределения рабочей силы в системе профессий, несмотря на всю их важность.
Здесь, возможно, самое подходящее место сказать об иных видах моей деятельности, имевших тем не менее важное значение для моего интеллектуального развития, а именно о деятельности в Американской Академии наук и искусств. Я был избран её членом в 1945 году, когда по множеству причин, включая тогда только ещё заканчивающуюся войну, академия не проявляла большой активности. Я посетил несколько «очередных собраний» академии, но думаю, что более живой интерес к ней пробудился благодаря журналу «Daedalus». Моим первым самостоятельным вкладом в дела этого журнала было участие в 1961 году в симпозиуме по проблемам молодёжи. Я стал также членом Академического комитета по исследовательским фондам и Премиального комитета по работам в области общественных наук.
Я все более включался в начинания «Daedalus», касавшиеся проблемы «новой Европы», науки и культуры, цветного населения, и, независимо от «Daedalus», в работу семинара по вопросам бедности [19; 20]. Какое-то время я побыл также главой Академического комитета по исследовательским фондам и членом Комиссии планирования будущего академии. Наконец, в 1967 году меня избрали президентом академии — первым из обществоведов на эту должность.
Мне тогда исключительно повезло в том плане, что интересы разных групп внутри академии, особенно выраженные через «Daedalus», повернулись в сторону изучения высшего образования. Это стало очевидным по ряду направлений исследования: Данфортскому проекту по проблемам управления университетами, исследованию этических проблем экспериментирования с людьми, обсуждению международных проблем высшего образования в индустриальных обществах, недавним исследованиям положения гуманитарных наук и по специальному тому «Daedalus», в котором опубликовано настоящее эссе 24.
В сентябре 1969 года я участвовал в составе руководства в академической ассамблее, посвящённой университетским целям и проблемам управления, имея задачу обобщённого анализа природы действующей системы высшего образования, её места в современном обществе и возможностей её изменения. Следовательно, в своей академической роли я большей частью занимал социально значимые позиции в качестве генерализирующего исследователя высшего образования и в качестве наблюдателя, исследующего профессорско-преподавательский состав, и пытался нащупать какие-то достаточно определённые эмпирические обобщения относительно того, что в действительности представляет собой академический люд и что заставляет его продолжать работать.
Участие в работе академии было особенно полезным для меня в двух отношениях. В качестве явно междисциплинарной организации, в которой активно сотрудничают люди, представляющие весь спектр интеллектуальных дисциплин и вненаучную среду, академия показалась мне одним из немногих превосходных противоядий (в организационном смысле) от воображаемой или действительно существующей тенденции к сверхспециализации в нашей культуре, особенно в её академическом секторе. Поэтому учёному, верящему в важность высокообобщённых ориентации, почти десятилетнее активное участие в жизни академии, по-видимому, дало исключительную возможность для междисциплинарной деятельности, которую трудно осуществлять в рамках отдельного университета. Все это подразумевало открытость к восприятию стимулов, которых я в противном случае не принимал бы в расчёт, и, как следствие, возможность более позитивного отношения к познавательным интересам и привязанностям других людей в необозримом море разнообразных дисциплин и умственных интересов, представленных в академии и в разных видах её деятельности 25.
С более общей и беспристрастной точки зрения на систему высшего образования, академия все полнее воплощает некий потенциал генерализирующего мышления в сфере культуры, социальной организации научного исследования, преподавания и практических приложений, который если не совсем уникальное, то все же, видимо, выдающееся явление. Сам факт, что подобная организация может, хотя бы временно, процветать в век будто бы безудержной специализации, по-видимому, указывает на то, что существуют более глубокие интересы, которые, часто молчаливо и незаметно, руководят нашим культурным развитием.
Стиль мышления и обзор основных тем
Не один читатель первого наброска этого эссе поднимал вопрос о соотношении своеобразного «интеллектуального оппортунизма» с последовательностью и непрерывностью в моём развитии, которые я обрисовал на предыдущих страницах. Попытка описать это соотношение, видимо, более уместна в конце данного самоотчета, чем в его начале.
Совершенно ясно, что ни в смысле выбора занятий, ни в смысле интеллектуального содержания у меня не было тщательно спланированной карьеры. Я не предвидел волнений, связанных с увольнением Микдджона в Амхерсте, когда поступал туда, и не планировал переноса моих интересов из биомедицинской области в сферу общественных наук. Если я до некоторой степени и предполагал провести год в Лондоне, то уж определённо никак не предвидел своей германской авантюры, включая направление в Гейдельберг. Планируя дальнейшие занятия экономической теорией, я не знал, что увлекусь социологией и надолго брошу якорь в Гарварде. Точно так же, когда я ехал в Гейдельберг, то слыхом не слышал о Вебере, а когда решил перейти в Гарвард, ещё ничего не знал о Гее или Хендерсоне. У меня рано сложилось предубеждение против Парето и Дюркгейма как весьма незначительных и неглубоких авторов. Фрейдом я тоже не увлекался и не изучал его специально, пока мне не перевалило далеко за тридцать, и почти до того же возраста меня не интересовали профессии как предмет изучения.
Между счастливыми случайностями в этих поворотах профессиональной и интеллектуальной карьеры и её последовательностью существует связь, которая продолжается до настоящего времени. Эту связь поддерживает определённый способ реагирования на интеллектуальные стимулы: приглашения организовывать научные встречи и посещать конференции или, что более важно, писать статьи на самые разные темы. Приведу два давних примера. Из пожелания на съезде. Американской социологической ассоциации (1941) устроить заседание по проблеме возраста и пола как координат ролевой структуры в разных обществах вышла самая часто перепечатываемая статья, которую я когда-либо писал: «Возраст и пол в социальной структуре Соединённых Штатов». В другом случае надо было попытаться синтезировать антропологический метод анализа родства с социологическим видением американского общества в ответ на просьбу редактора журнала «Американский антрополог» Ральфа Линтона. В результате появилась статья «Система родства в современных Соединённых Штатах» (1943), которая также получила широкий отклик.
Возможно, именно из-за такого рода случаев и возникли два родственных представления о моей роли в американском обществоведении. Одно (в основном, полагаю, чтобы противопоставить меня «солидным» эмпирическим исследователям) утверждает, будто я преимущественно обречён быть талантливым и «стимулирующим» других эссеистом, пишущим на разнообразные темы, но без подлинной основательности или последовательности, — своего рода «эзотерически академичным» журналистом. Второе приписывает мне шизофреническое раздвоение личности как профессионала: с одной стороны, журнализм, с другой — совершенно нереалистическое абстрактно-формализованное теоретизирование. При этом подразумевается, если не утверждается прямо, что эти две личности не имеют между собой ничего общего.
Профессор Рене Фоке специально побудил меня (в подробном личном послании) рассмотреть проблему непрерывности и преемственности моего развития, в особенности на теоретических уровнях. Надеюсь, моя убеждённость в том, что в действительности в течение более чем сорока лет моей научной деятельности эта непрерывность существовала, пронизывала все предыдущее изложение.
Пытаясь понять природу психосоциального процесса, благодаря которому эта преемственность осуществлялась, я нашёл одно особо впечатляющее сравнение. Последние два академических года я сотрудничал с профессором Лоном Фуллером из Гарвардской школы права в семинаре под очень широким названием «Право и социология». В ходе его я много узнал о праве и не в последнюю очередь о традиции обычного права. С точки зрения систематиков права континентальной Европы (выдающийся пример — Ханс Кельсен), состояние обычного права скандально. Оно якобы состоит лишь из набора отдельных случаев и, по-видимому, почти полностью лишено руководящих принципов.
Фуллер, больше чем кто-либо другой [11], помог мне увидеть, что «система казусов» по своей природе не противоречит «систематизации» и при соответствующих условиях может стать позитивным систематизирующим средством. Существенно здесь то, что после нескольких определений на основе обычного права суды должны выносить решение по любому случаю, поставленному перед ними в процедурно приемлемой форме, причём они вынуждены решать не только проблему вынесения приговоров, но и их обоснования. Юридическая апелляционная система предназначена для того, чтобы сомнительные обоснования можно было оспорить подачей апелляций и профессиональной критикой, например, в судебных обозрениях. В этом смысле обоснование приговора требует не только подведения конкретного решения под отдельные прецеденты, но и включения его в систему более общих правовых принципов.
В моём непосредственном окружении есть люди (из них выделяется мой коллега Джордж Хоманс [14; 15; 16]), убеждённые, что единственно законно использовать термин «теория» только для обозначения логической дедуктивной системы с явными и формально установленными аксиоматическими посылками, множество выводов из которых (при условии дополнения соответствующими меньшими посылками) должно соответствовать эмпирически верифицируемым высказываниям о фактах. С точки зрения Хоманса, всё, что я создал, лишь концептуальная схема, а вовсе не теория. Без сомнения, здесь затронуты семантические проблемы, однако я вместе со многими другими никогда не ограничивал употребление термина «теория» столь узким смыслом. Я считаю такой тип теории идеальной целью её развития, но ведь это совсем не то же самое, что утверждать, будто все не влезающее в рамки данного типа не есть теория.
Как бы то ни было, о моём интеллектуальном развитии, обрисованном в этом эссе, можно высказать два замечания. Во-первых, все опубликованное мною к настоящему времени даже в наиболее абстрактных работах не составляет зрелой теоретической системы в смысле Хоманса. Во-вторых, то, каким образом я пришёл к своей теории в её настоящем виде, ничем не напоминает процедуру установления и формулировки основных аксиоматических принципов, последующего выведения из них логических следствий и проверки этих последних известными фактами.
Напротив, процесс создания моей теории гораздо больше похож на процесс развития системы обычного права. Работа, результатом которой стала «Структура социального действия», утвердила определённую теоретическую ориентацию (в моём понимании теоретического), отнюдь не представлявшую собой кучу случайных мнений из подходящих областей. Если хотите, с точки зрения этой концептуальной схемы процесс формирования теории скорее напоминал разведку весьма большого числа магистральных и побочных эмпирико-теоретических проблем, следовавших, однако, одна за другой, как правило, неслучайно.
В этом процессе, наряду с моим счастливым даром нечаянно натыкаться на интеллектуально значительные фигуры и концепции, я откликался и на внешние предложения того рода, который охарактеризовал выше, особенно на просьбы писать на заказную тему. Надеюсь, что во многих подобных случаях я действовал как компетентный апелляционный судья по обычному праву, а именно рассматривал предлагаемые темы и проблемы в связи со своей теоретической схемой, которая обладала значительной ясностью, согласованностью и последовательностью, хотя её посылки не были точно определены и не были полны в строго логическом смысле. Мне кажется, что во многих случаях процедура такого рода давала простор эмпирической интуиции и обеспечивала доводку, расширение, пересмотр и обобщение теоретической схемы. В некоторых отношениях это означало повышенный интерес к формально определённым теоретическим проблемам, а в других — к вопросам эмпирического плана. Во всяком случае, описанный процесс, по существу, и есть то, что я подразумевал под словами «построение теории социальных систем» в названии этого очерка 26.
Если вышеприведённые рассуждения немного помогли понять природу процесса, благодаря которому поддерживалась подлинная идейная непрерывность в моей деятельности, то далее я бегло скажу несколько слов об исследовательских темах, которые ретроспективно кажутся мне наиболее важными в этом последовательном теоретическом развитии, и об их преемственности.
Хотя в теоретическую схему «Структуры социального действия» входил ряд главных тем (особенно заметной была тема природы исторических концепций экономического личного интереса и экономической рациональности), из них со временем выделилась и во многих вариантах продолжала оставаться на переднем плане одна, которую я назвал «проблемой порядка», имеющей отношение к условиям человеческого существования вообще и социальной системы в частности. Классическая раннесовременная постановка этой проблемы содержится в гоббсовской концепции «естественного состояния» и в вопросе, почему человеческие общества, несмотря на всевозможные катаклизмы, всё-таки не становились тем не менее государствами «войны всех против всех». (При всём множестве войн в истории сражающиеся стороны были социальными системами, а не изолированными индивидами 27.)
В моём случае взаимодействие со сменяющимися поколениями способных и любознательных студентов было главным стимулом к развитию моего теоретического мышления и приобретению эмпирических знаний. Талантливые дипломанты и аспиранты, названные ранее в этом очерке, сыграли в этом отношении особенно значительную роль, довольно часто продолжали выступать в этой роли и после окончания обучения.
Мои мысли по этому поводу согласуются с идеями Гоббса в том смысле, что даже такой порядок, каким человеческие общества пользовались до сих пор, следует рассматривать как проблематичный и не полагать его самоочевидным или существующим «по природе вещей». В этом отношении, возможно, я унаследовал долю христианского пессимизма. Решение самого Гоббса — «общественный договор», учреждающий абсолютного суверена, который принудительно поддерживал бы порядок, очевидно, устарело к 30-м годам XX века. Но проблема осталась. Одним из наиболее важных оснований для моего решения идейно связать Вебера, Дюркгейма и Парето (предварительно извлекая существенные подспудные моменты из концепций последнего) было растущее понимание того, что их объединяет признание интеллектуальной серьёзности данной проблемы и убеждённость в том, что, так или иначе, решающее значение в человеческом действии имеют нормативные факторы, аналитически не зависимые ни от экономических интересов в обычном смысле, ни от интересов политической власти 28.
Дюркгеймовские прозрения относительно нормативных элементов в структуре и регуляции систем договорных отношений оказались решающими в оформлении моей собственной концепции. Сам Дюркгейм определённо ссылался на Гоббса в этой связи. Я твёрдо придерживаюсь мнения, что порядок в этом смысле подлинно проблематичен и что природа его ненадёжности и условия, на которых он существовал и может существовать, неадекватно представлены во всех популярных ныне концепциях общества, независимо от их политической окраски. Сохраняется глубокое различие между компетентным анализом и научной постановкой этой проблемы, с одной стороны, и её идеологическим определением, рассчитанным на публику, — с другой. Они не всегда резко расходятся, но в общем дело обстоит именно так.
Без сомнения, в «проблеме порядка» как в фокусе сходится проблематика отношений между состояниями устойчивости (и баланса образующих их факторов) и тенденциями дезорганизации, распада и изменения систем 29.
Эта связь между темой порядка и темой конвергентности проблем должна была проясниться из предыдущего обсуждения. Глубокое понимание теоретической значимости объяснения порядка, скрытых в нём возможностей и недостатков само по себе можно бы считать теоретическим достижением. Точно так же мой тезис о том, что очень разная во всём остальном группа теоретиков сошлась в общем «направлении решения» этой проблемы, которое было далеко не ясно академическому здравому смыслу того времени, тоже можно рассматривать как «находку».
Характер этого согласия бегло описан здесь и подробно объяснён в разных моих работах. Оно проявилось во внимании к нормативному контролю как феномену, прежде всего отличаемому от насильственного принуждения, что было связано с гомеостатическими концепциями в психологии и с кибернетическими концепциями гораздо более широкого масштаба.
Как заметил Клиффорд Гирц при обсуждении этого очерка, тема «конвергентное идей» не ограничилась случаями, рассмотренными в «Структуре социального действия», но продолжала оставаться главной темой всего моего интеллектуального творчества. На ранних этапах ведущую роль в этом играло убеждение в определённой близости социоэкономического и биологического мышления. Возможно, в первую очередь мои занятия Фрейдом выдвинули как проблему связи между теорией социальной системы и теорией личности, так и вопрос о реальной степени этой связи. Разумеется, подобную связь часто надо было извлекать из на первый взгляд несовместимых позиций.
В большинстве психологических концепций нечётко проводится аналитическое различение личности и организма. Многие нынешние психологи вообще отрицают его полезность. Но мне кажется (особенно благодаря общению с Джеймсом Оулдзом на ранней стадии его исследований мозга и с Карлом Прибрамом), что это хороший пример конвергентности образцов в рамках их аналитической различимости. Сходные соображения руководили мной при рассмотрении отношений между социальной и культурной системами, где я прежде всего обязан Веберу, но также и культурантропологам. В известном смысле, возможно, наиболее обширное соединение идей разного рода произошло в концепциях кибернетики, с множеством её побочных ассоциаций и разветвлений.
Другой главный тематический комплекс образовала «проблема рациональности». Назвав её проблемой, я надеюсь убедить всех, что не являюсь наивным рационалистом ни в смысле поддержки мнения, будто всякое человеческое действие по существу рационально, ни в смысле обязательного осуждения нерациональных или даже иррациональных элементов действия. Скорее, мою позицию и центр теоретических интересов определяет попытка проанализировать роль и природу рациональных элементов по отношению к тем, которых нельзя назвать таковыми.
По-видимому, мой первичный интерес к экономической и производный от него интерес к политической рациональности (например, в споре о капитализме и социализме) был оправданным, но слишком ограниченным. Весь очерк я в значительной мере строил вокруг отношения между этим фокусом моих интересов и двумя другими, которые в некотором смысле располагаются по обе его стороны в спектре возможностей познания человеческого действия. Идеи «Структуры социального действия», подкреплённые чтением Фрейда и сходными влияниями, раскрывали обе эти стороны. К примеру, концепция Парето о «логическом действии», строго ограниченном канонами научной общезначимости, открывала путь к научному исследованию профессий, функций высшего образования и, более общо, «когнитивной рациональности» как определённой ценностной структуры, а также давала возможность для понимания «психологического» нерационального.
Как я пытался показать, ряд лет меня больше интересовала другая альтернатива экономико-политической рациональности, а именно та, которая связывала высокосложными отношениями социальную систему с личностью, с одной стороны, через органический комплекс свойств и, с другой, через культурный. Так, например, в первом контексте выделялась проблема значимости эротического комплекса, а во втором — проблема роли интернализованных ценностей, начиная с фрейдовской концепции сверх-Я (суперэго).
«Проблема рациональности» в этом контексте имеет две или, возможно, три стороны. Первая — это вопрос о роли рациональных и нерациональных сил в детерминации действия, а на языке Фрейда это вопрос о соотношении Я и «принципа реальности» с Оно в «инстинктивных потребностях», руководимых «принципом удовольствия». Читателю должно быть ясно, что мои взгляды в этой области гораздо менее антирационалистические, чем у многих других исследователей данных проблем, но, надеюсь, всё же не наивно-рационалистические.
Вторая, очень важная сторона касается доступности нерациональных, а иногда иррациональных сил рациональному пониманию и познанию. Интеллектуальные направления, которые увлекали меня, включили эту проблему в число решаемых ими проблем. Интерес к вопросу о возможности рационального постижения нерациональных явлений наиболее заметен был у Фрейда, но достаточно отчётливо проявлялся и у всех анализируемых мною авторов, за исключением Маршалла. Возможно, самым отважным предприятием Фрейда была программа «рационального понимания бессознательного», сущность которого, по его определению, нерациональна по самой его природе. Фактически, это далеко отстоит и от рационалистического понимания «рационального преследования личного интереса» и от рационалистического понимания стремления к рациональному познанию.
Третья сторона, если она существует, — это соединительное звено между двумя первыми. Известен классический афоризм Фрейда «На место Оно должно встать». Мы могли бы даже вернуться к О. Конту и его лозунгу «Savoircest pouvoir» («Знать, чтобы мочь»). В каком смысле и в каких пределах рациональное познание нерационального (что явно затрагивает и физический мир) открывает дорогу контролю над действием? В самом общем виде ответ ясен: оно помогает такому контролю. Но это остаётся одной из самых противоречивых областей во всём комплексе проблем рациональности, различные аспекты которой были для меня центральными.
Рациональный компонент в психотерапии имеет такой же инструментальный характер, как и экономическая и политическая рациональность. Но вслед за этим возникают две проблемы. Более очевидная из них касается источников легитимности и оправданности конечных результатов или целей, во имя которых используется такая инструментальная рациональность. Утилитаристы и пока ещё в своём большинстве экономисты толковали потребительские «хотения» как данность, то есть как не оставляющие места для «интеллектуальных» рассуждений по поводу их целей. Аналогично для Фрейда и психиатров в целом умственное здоровье было частью общего здоровья, достижение или восстановление которого, почти по определению, желательно само по себе. Но в обоих этих контекстах и во множестве других уместен вопрос как парафраз заглавия известной книги: «Рациональность для чего?» (Robert Lynd. Knowledge for what?).
Соблазнительно простым решением было бы сказать, что цели инструментально-рационального действия в основном нерациональны. Но, как это часто бывает, такое решение слишком просто. Главный вклад в более глубокое и тонкое понимание проблемы сделал Вебер введением понятия «ценностной рациональности» (Wertrationalita’t), которая, как он полагал, лежит в основе одного из типов действия. Существенное следствие из всего этого, которое разъяснить здесь подробнее затруднительно [39], состоит в том, что «мир ценностей» не лишён рациональной организации и что решения с «отнесением к ценностям», включая более или менее прямую их реализацию, имеют рациональный компонент, независимый от инструментальное.
Эта в основном веберовская позиция оказалась полезной в ситуации «распутья», возникающей при исследовании теоретических проблем, таящихся в концепции экономической рациональности. Более очевидная из них касается религии. Проблемы религии я выделял почти с самого начала. Главную линию в их понимании наметил для меня очерк Вебера о протестантской этике, а общий интерес Вебера, Парето, Дюркгейма и позднее Фрейда к интеллектуальным проблемам религии как сугубо человеческого явления стал основной точкой отсчёта моих интеллектуальных усилий на ранних этапах. При таких условиях неизбежно актуализировалась проблема отношения рациональных и нерациональных компонентов религии 30.
Интерес к религии (со стороны не столько активно неверующего, сколько сомневающегося) был главной направляющей вехой в моей интеллектуальной карьере. Он выразился уже в моём рано сформировавшемся неприятии «позитивизма» и в то же время был в центре продолжительных усилий, предпринимаемых для того, чтобы понять более общее соотношение рациональных и нерациональных компонентов в человеческом действии. Ясно, что такая направленность интеллектуальных интересов выводит далеко за пределы чисто познавательных проблем религии в сферу моральных обязательств, эмоциональной вовлечённости и практического действия.
Другое последствие понятия «ценностной рациональности» в некотором смысле несколько неожиданно. Оно касается статуса ценностного компонента при определении отношения познавательных структур не к явно нерациональным характеристикам «познаваемых» явлений, таким, как «бессознательное» или «основания для придания смысла» на религиозном уровне, но к самим познавательным структурам. В последние годы эта сторона дела изложена в концепции «познавательной рациональности» именно как ценностного образца, а не просто как максимы практически целесообразного «удовлетворения желаний». Обобщение этой концепции было намечено Смелзером и мною в интерпретации «земли» как экономической категории, включающей ценностную привязанность к экономической рациональности.
Уместность такого подхода при решении многих новых проблем (и моих собственных как теоретика, и общественных) почти очевидна. Он уместен и легко применим к проблематике высшего образования и его отношения к разным интеллектуальным дисциплинам. Поскольку для первоначальной формулировки проблемы рациональности центральной была роль эмпирического познания, то обращение к его ценностному аспекту как по вопросу об основаниях гносеологической достоверности знания (привлекаемого для обслуживания инструментальных моментов рационального действия), так и по вопросу о гносеологических проблемах оправдания привязанности к некоторым инструментальным возможностям среди целей заключает проблему рациональности в замкнутый круг в том смысле, что соображения, требуемые при обосновании ценностного выбора, включая его более или менее религиозную опору, одного порядка с аргументами при обосновании достоверности эмпирического знания 31.
Наверно, в заключение уместно сказать несколько слов о собственном понимании значения для меня наиболее важных интеллектуальных образцов, то есть Вебера, Дюркгейма и Фрейда, ни одного из которых (это важно отметить) я не знал лично, хотя все они жили в период, когда я уже достиг определённого уровня самосознания или, если воспользоваться термином Эриксона, «самоидентификации». На содержание моих теоретических поисков и формирование многих из основных элементов их эмпирической и концептуальной структуры решительно повлияли все трое. Другие, конечно, тоже были чрезвычайно важны, и в первую очередь, вероятно, Парето и Маршалл, но кроме них — Шумпетер, Хендерсон, Каннон, Тауссиг, Пиаже и ещё многие.
В этом определении значимости, конечно, присутствует элемент интеллектуальной иерархизации, проведённой по признаку близости к моим собственным идеям. Равные по рангу уже названным мною и даже более известные исследователи, работавшие в более отдалённых от моих интересов областях, естественно, не имели такого же значения для моего развития, даже если на этой периферии они достигли несомненных вершин. Это относится к Каннону, классикам биологии вроде Дарвина, к Уайтхеду, Пиаже, Норберту Винеру и другим. Иерархизация строилась и по другому признаку. Составление списка было проведено в последовательности, отражающей весомость вклада учёных в одной и той же проблемной области 32.
Как глубоко идеи Вебера, Дюркгейма и Фрейда проникли в моё мышление, должно быть ясно из всего вышесказанного. Остаётся вопрос о том, в каком смысле они служили образцами в формировании «стиля мышления». Здесь появляется важное различие между Вебером и двумя другими мыслителями. По содержанию Вебер был, по меньшей мере, так же важен для меня, как и любой из них. По стилю мышления в отличие от других он, по классификации Эриксона, приближался к лютеровскому типу. Со всем своим колоссальным умственным багажом, он пережил переходный кризис (в его случае осложнённый серьёзным психическим заболеванием), из которого вышел новый Вебер, в течение двух или трёх лет создавший с поистине ослепительной «виртуозностью» (любимое его выражение) великие методологические эссе (Wissenschaftslehre) и «Протестантскую этику», открыв путь к новому истолкованию природы современного общества в широчайшей сравнительно-эволюционной перспективе.
Мне кажется очень существенным, что во многих своих последующих работах Вебер особенно подчёркивал ключевое значение «харизматического прорыва» как наиболее важного процесса в религиозном и социокультурном вообще нововведении и изменении. Настаивая, что его путь, связанный с идеей об особой роли гения, не единственный, я ни в коей мере не преуменьшаю значения высоких интеллектуальных достижений Вебера.
Стиль мышления Дюркгейма и Фрейда совсем иной. Я ни на секунду не допускаю, что любой из них имел меньшие интеллектуальные притязания, чем Вебер. Но их методом было выбрать и тем самым взять на себя обязательство искать радикальное решение некоторых поддающихся определению проблем в соответствующих сферах. Для Дюркгейма это была особая версия «проблемы порядка» в упомянутом ранее смысле. Для Фрейда — проблема рационального понимания нерационального, со специальным обращением к роли «бессознательного».
Несомненно, в обоих случаях процесс созревания этих интеллектуальных привязанностей мотивационно был очень сложным (к примеру, в случае Фрейда его «освобождение» связано со смертью отца), но всё же не слишком драматическим событием, хотя для каждого он вылился в книгу, содержащую в зародыше все последующие основные идеи. Для Дюркгейма это было «Разделение труда», а для Фрейда — «Толкование сновидений».
Не совсем верно, но всё же допустимо говорить, что со времени великого прорыва Вебер по преимуществу занимался поистине монументальной расшифровкой и эмпирическим подтверждением основных прозрений этой критической переориентации. В случае Дюркгейма и Фрейда их творчество было процессом постепенного развития теоретического мышления из первоначальной базовой формулировки проблемы. В этом смысле существует теория Вебера, созданная в русле его новой интеллектуальной ориентации, которую он осознал после выздоровления от психического расстройства, то есть приблизительно в 1904–1905 годах. Подобной теории нет у Дюркгейма или Фрейда, но зато имеются документальные свидетельства прогресса в их теоретическом развитии.
Я не вижу причин допускать, что какой-то из этих альтернативных познавательных стилей мыслителей-новаторов превосходит другой в каком-либо общезначимом смысле. Все они важны, но каждый эффективен в разное время и в разных ситуациях. Лично для меня Дюркгейм и Фрейд были высшими «ролевыми моделями» в качестве теоретиков и аналитиков человеческого действия. Возможно, сказанное имеет какое-то отношение к вопросу о балансе между преемственностью и «оппортунизмом» в моей интеллектуальной истории.
|