Работа французского социолога Пьера Бурдьё (Pierre Bourdieu; |
|
М. Пруст. В поисках утраченного времени.
Н. Дюбост. Флинс без конца. Философия истории, которая запечатлена в самой обыденной практике повседневного языка и которая стремится к тому, чтобы слова, обозначающие институты и коллективы — Государство, Буржуазия, Патронат, Церковь, Семья, Правосудие, Школа, — конституировались в исторические субъекты, способные формулировать и реализовывать собственные цели («Государство — буржуазное — решает…», «Школа — капиталистическая — исключает…», «Церковь Франции борется»… и так далее), находит своё высшее воплощение в понятии Аппарата с большой буквы, вновь вошедшем сегодня в моду в так называемых «концептуальных» речах. В качестве механического исполнителя исторической целесообразности Deus (Diabolus) in machina «Аппарат», эта — в зависимости от идеологического настроя — божественная или адская машина, этот функционализм наилучшего и наихудшего толка, предрасположен к функционированию как Deus ex machina, «пристанище для незнания», конечная причина, способная — причём с наименьшими затратами — все оправдать, ничего не объясняя. Следуя этой логике, являющейся не чем иным, как логикой мифологии, великие аллегорические образы господства не могут не вызвать в противовес себе лишь другие мифические персонификации, такие как Рабочий класс, Пролетариат, Трудящиеся или даже Борьба — олицетворение Социального движения и его мстительного гнева 1. Если эта версия теологической философии истории, пожалуй, не столь далёкая, как это может показаться, от выражения морального негодования — «все это неслучайно», — могла и может ещё представляться интеллектуально приемлемой, то потому, что является отражением и выражением диспозиций, входящих составной частью в «философскую позицию», какой она определяется в данный момент времени процессами отбора и становления профессиональных философов. Она действительно удовлетворяет как требованию высокого «теоретизирования», вдохновляющего на парение над фактами и на пустые и поспешные обобщения 2, так и герменевтической претензии, заставляющей искать сущность за видимостью, структуру — по «ту сторону» истории и всего того, что её собственно определяет, то есть всех этих расплывчатых, вязких и двусмысленных реальностей, которыми загромождены общественные науки — дисциплины, носящие вспомогательный и обслуживающий характер, годные на то, чтобы поставлять «пищу для размышления», и постоянно подозреваемые в сговоре с реальностью, к познанию которой они стремятся. Так, Альтюссер под предлогом теоретической реставрации возродил в лоне марксистской ортодоксии осуждение, налагаемое на всех тех, кто уже самим фактом исследований свидетельствовал, что ещё не все найдено. Убивая одним выстрелом двух зайцев, он усиливал, если в этом была необходимость, то презрительное и настороженное отношение к «так называемым общественным наукам» — этим плебейским и навязчивым научным дисциплинам, которое философская ортодоксия никогда не прекращала исповедовать. Низводить агентов до роли исполнителей, жертв или соучастников политики, запечатлённой в сущности аппаратов, это значит обосновывать выведение существования из сущности, черпать знания о поведении в описаниях Аппарата и тем самым экономить на наблюдениях практики и отождествлять исследовательскую работу с чтением докладов, принимаемых за реальные матрицы практики. Если верно, что склонность трактовать социальный универсум как Аппарат соразмерна временной удалённости, обрекающей на объективность, и невежеству, упрощающему видение, то понятно, почему историки, склонные, впрочем, в силу их положения в университетском пространстве к менее амбициозным теоретическим устремлениям, оказываются и менее склонными к героизации коллективных сущностей. Их видение предмета тем не менее, ещё очень часто определяется их отношением к нему. И это прежде всего потому, что выработка позиции в отношении прошлого коренится в неявно принятых позициях по отношению к настоящему (наиболее полный пример тому — Французская революция) или, точнее, к интеллектуальным противникам в настоящем (в полном соответствии с логикой дуплета, вписанной в относительную автономию пространств культурного производства). Кроме того, историки не всегда избегают некой утончённой формы мистификации: во-первых, потому, что завещанная Мишле амбиция воскрешать прошлое и воссоздавать реальность, а также подозрительность по отношению к концептам склоняют их к интенсивному использованию метафор, о которых известно со времён Макса Мюллера, что они чреваты мифами; и затем, потому, что само их положение специалистов в области источников и истоков подталкивает к тому, чтобы поместиться в мифической логике истоков и первоначал. К обычным мотивам, склоняющим к осмыслению истории как поиску ответственности, добавляется в этом случае и своего рода профессиональная привычка: в противоположность деятелям искусств — авангардистам, которых она подталкивает к бегству вперёд, поиск отличительного превосходства побуждает историков погружаться всё дальше в прошлое, показывать, что всё началось гораздо раньше, чем считалось, обнаруживать предшественников у предвестников, у предзнаменований — предвестий 3. Достаточно подумать о вопросах, подобных вопросу о зарождении капитализма или о появлении современного типа художника, несомненный успех которых не объяснить, если бы они не способствовали regressum ad infmiluni превосходства эрудита. Эти результаты логики, присущей производственному полю, часто комбинируются с воздействием политического настроя, вдохновляя на окончательные «инвестиции», которые скрываются за выработкой позиций по столь нечётко сформулированным проблемам, что могут служить поводом лишь для нескончаемых споров. Например, вопрос о том, следует ли приписывать появление первых мер социальной защиты доброй воле «филантропов» или «борьбе трудящихся», или же вопрос о влиянии — плодотворном или угнетающем, которое якобы оказала королевская власть на французскую живопись XVII века. Безупречно аргументированные и со всей учёной строгостью документированные вердикты могут служить оправданием враждебного отношения к королевскому абсолютизму со стороны республиканских профессоров конца XIX века либо — сегодня — для молчаливых намёков на светское государство 4. Или проблема временной границы между Средневековьём и эпохой Возрождения, работами по которой заполнены библиотеки и которая продолжает все ещё вызывать споры между «либералами», стремящимися чётко обозначить разрыв между Тьмою и Светом, и теми, кто настаивает (прежде всего францисканцы) на средневековых истоках Возрождения… Действительно, склонность к политико-теологическому видению, позволяющая то ругать, то хвалить, то осуждать, то оправдывать прошлое, приписывая доброй или злой воле его свойства, зависит от того, в какой степени прошлое рассматриваемых институтов выступает в качестве целей и инструментов борьбы, ведущейся с помощью этих самых институтов, в социальном пространстве, где помещается историк, то есть в поле социальной борьбы, самом более или менее автономном по отношению к этой борьбе 5. Склонность осмысливать исторический поиск в логике процесса, то есть как поиск истоков, ответственных и даже виновных, составляет основу телеологической иллюзии, точнее, той формы ретроспективной иллюзии, которая позволяет приписывать намерения и умыслы индивидуальным агентам и персонализованным коллективам. И в самом деле нетрудно, когда известно заключительное слово, трансформировать исход истории в цель исторического действия, а объективное побуждение, выявившееся лишь в конце, после борьбы, — в субъективное намерение агентов, в сознательную и расчётливую стратегию, жёстко ориентируемую поиском того, что в конце концов происходит, — учреждая тем самым суд истории, то есть суждение, вынесенное историком, как Божий суд. Так, вопреки телеологической иллюзии, неизменно встречающейся в сочинениях, посвящённых Французской революции 6 анализ, проведённый Полем Буа, убедительно показывает, что в случае с сартуазским бокажем даже самые великодушные меры (как отмена нескольких налогов, которыми облагались крестьяне) понемногу искажались и перетолковывались в силу логики поля, в пределах которого они проводились 7. Тот факт, что абстрактный, формальный и, если можно так выразиться, «идеалистический» характер мер, принятых в полном неведении относительно условий их реализации, способствовал их парадоксальному переиначиванию по ошибке, в результате которой они в конечном счёте обернулись к выгоде их авторов или — что уже далеко не то же самое — к выгоде их класса, вовсе не даёт основания видеть в этом продукт циничного расчёта и — в ещё меньшей мере — своего рода чудо «буржуазного» бессознательного. Важно понять, что существует отношение между данными мерами (или габитусом, характерным для определённого класса, который здесь выражается, например, в форме универсализма или формализма их намерений) и логикой поля, где зарождаются связанные с габитусом, но никогда к нему полностью не сводимые, ответные реакции. Причина и смысл какого-либо института (или какой-либо административной меры) и его социальных последствий заключаются не в «воле» индивида или группы, но в поле антагонистических и взаимодополняющих сил, где в зависимости от интересов, связанных с различными позициями, и от габитусов занимающих их агентов зарождаются «воли», а также где в борьбе и посредством борьбы беспрерывно определяется и переопределяется реальность институтов и их предвиденных и непредвиденных социальных воздействий. Особая форма ретроспективной иллюзии, которая приводит к иллюзии телеологической, способствует тому, что объективно целенаправленное действие габитуса выглядит как продукт сознательной, расчётливой и даже циничной стратегии — стратегии объективной, успех которой часто зависит именно от её неосознанности и «незаинтересованности». Подобным образом те, кто добиваются успеха в политике или даже в искусстве и литературе, в ретроспективном плане могут восприниматься как вдохновенные стратеги, тогда как то, что объективно было рациональным инвестированием [капитала], могло переживаться ими как рискованное пари и даже как безумие. Требуемая и производимая принадлежностью к определённому полю, illusio исключает цинизм, и агенты практически никогда не обладают явно сформированным умением пользоваться механизмами, практическое овладение которыми является условием их успеха: так, например, наблюдаемые в рамках литературного поля и поля искусства реконверсии — переход от одного жанра к другому, от одной манеры к другой и так далее — переживаются (и должны, Для того чтобы избежать губительных альтернатив, в рамках которых оказалась заключённой история (социология) и которые, подобно противоположности между событийным и долговременным или — в другом измерении — между «великими людьми» и коллективными силами, единичными волями и формами структурного детерминизма, основываются на различии между индивидуальным и социальным, отождествляемым с коллективным, достаточно обратить внимание на то, что любое историческое действие ставит нас перед лицом двух состояний истории (или социального): истории в её объективированном состоянии, то есть истории, в течение длительного времени аккумулировавшейся в вещах, машинах, зданиях, памятниках, книгах, теориях, обычаях, праве и так далее, и истории в её инкорпорированном состоянии, ставшей габитусом. Тот, кто приподнимает шляпу, в знак приветствия, воскрешает, сам того не сознавая, условный знак, доставшийся в наследство от Средневековья, когда, как об этом напоминает Пановский, рыцари имели обычай снимать шлем, демонстрируя этим свои мирные намерения 8. Такая актуализация истории является фактом габитуса, продукта исторического овладения, позволяющего обладать историческим опытом. История в смысле «res «gestae» есть история овеществлённая, влекомая, приводимая в действие, реактивируемая воплотившейся историей, и которая в свою очередь приводит в действие и несёт то, что несёт её самое (в соответствии с диалектикой несущего и несомого, хорошо описанной Николаем Гартманом) 9. Подобно тому, как письмо вырывается из состояния мёртвой буквы только благодаря акту его прочтения, что предполагает и стремление его прочесть, и обладание навыками чтения и расшифровки заключённого в письме смысла, институировавшаяся, объективированная история становится историческим действием, то есть историей, приводимой в действие и действующей, если только за её осуществление принимаются агенты, которых к этому предрасполагает их история и которые в силу своих предыдущих «капиталовложений» склонны к тому, чтобы интересоваться её функционированием и обладают способностями, необходимыми для того, чтобы заставить её функционировать. Отношение к социальному миру является не отношением механической причинности, часто устанавливаемым между «средой» и сознанием, а своего рода онтологическим соучастием: когда одна и та же история преисполняет и габитус, и среду обитания, диспозиции и позицию, короля и его двор, хозяина предприятия и его предприятие, епископа и епархию, история неким образом сообщается с самой собой, отражается в себе самой, самоотражается. История — «субъект» раскрывается самой себе в истории — «объекте»: она узнает себя в «допредикативных», «пассивных синтезах», в структурах, структурированных до любой структурирующей операции и любого лингвистического выражения. Доксическое отношение к родному миру, эта своего рода онтологическая ангажированность, устанавливаемая практическим смыслом, есть отношение принадлежности и владения, в рамках которого тело, освоенное историей, присваивает себе самым абсолютным и непосредственным образом вещи, пронизанные той же историей 10. Изначальное отношение к социальному миру, в котором, то есть через и благодаря которому, мы создаёмся, есть отношение владения, предполагающее владение объектами обладания своим владельцем. Только когда наследство завладело наследником, как говорит Маркс, наследник может завладеть наследством. И это осуществляемое наследством овладение наследником и овладение наследником наследства, которое является условием присвоения наследником наследства (в чём нет ничего ни механического, ни фатального), происходит под совместным воздействием типов усвоения, вписанных в положение наследника и воспитательную деятельность предшественников — ставших в своё время присвоенными собственниками. Унаследованный, присвоенный наследством наследник не имеет надобности выражать свою волю, то есть рассуждать, выбирать и сознательно принимать решения, чтобы делать то, что соответствует и отвечает интересам наследства, его сохранения и приумножения. Строго говоря, он может не осознавать ни того, что делает, ни того, что говорит, и (тем не менее) не делать и не говорить ничего такого, что не согласовалось бы с требованиями наследства. Людовик XIV столь полно отождествлял себя со своей позицией в том гравитационном поле, солнцем которого он являлся, что было так же тщетно пытаться определить, что из всех действий, происходивших в поле, было, а что не было продуктом его воли, как пытаться в исполняемом музыкальном произведении определить, что является заслугой дирижёра, а что — музыкантов оркестра. Его воля к господству сама продукт поля, над которым она господствует и которое всё оборачивает в свою пользу: «Приближённые, пленники сетей, расставлявшихся ими друг для друга, как бы поддерживали, так сказать, друг друга в своих позициях, даже если они и переносили саму систему лишь скрепя сердце. Давление, которое оказывали на них нижние или менее привилегированные слои, заставляло их защищать свои привилегии, И наоборот, давление, оказываемое сверху, подталкивало менее удачливых к тому, чтобы избавиться от него, подражая тем, кто достиг более выгодной позиции. Другими словами, они вступали в порочный круг соперничества Принцип вечного движения, возмущающий поле, заключается не в каком-либо первичном неподвижном двигателе — в данном случае королесолнце, — а в самой борьбе, которая, возникая под влиянием составляющих поле структур, воспроизводит и эти структуры, и иерархические отношения. Он заключается в действиях и противодействиях агентов, у которых, если они только не выходят из игры и не уходят в небытие, не остаётся иного выбора, как бороться, чтобы сохранить или улучшить свою позицию в поле, то есть чтобы сохранить или даже прирастить специфический капитал, который зарождается только в поле, способствуя тем самым сохранению давления на всех других, принуждений, порождаемых конкуренцией, которые часто переживаются как невыносимые 12. Короче, никто не может извлечь выгоды из игры, включая и тех, кто в ней господствует, не вступив в игру и не увлёкшись игрой: это означает, что не было бы игры, если бы не вера в игру, и если бы не воля, намерения и устремления, которые движут агентами и которые, производимые игрой, зависят от позиций последних в игре, точнее, от их власти над объективированными проявлениями специфического капитала — того, что контролируется и манипулируется королём, пользующимся той степенью свободы в игре, которую она ему оставляет 13. Те, кто относит, как, например, функционализм наихудшего толка, последствия доминирования на счёт единой и центральной воли, отказываются замечать вклад, вносимый агентами (включая доминирующих) — хотят они того или нет, знают они об этом или нет, — в осуществление господства благодаря отношению, которое устанавливается между их диспозициями, связанными с их социальными условиями производства, и ожиданиями и интересами, вписанными в занимаемые ими позиции внутри полей борьбы, стенографически обозначаемых такими словами, как Государство, Церковь или Партия 14. Подчинение целям, значениям или интересам, являющимся трансцендентными, то есть стоящими над и вне индивидуальных интересов, практически никогда не бывает результатом императивного принуждения и осознанного подчинения. И это потому, что так называемые Объективные цели, в лучшем случае обнаруживающиеся лишь после события и лишь внешним образом, изначально практически никогда не осознаются и не ставятся в качестве таковых в самой практике ни одним из затрагиваемых агентов, даже когда речь идёт о тех, кто более всего заинтересован в осознании своих целей, — о доминирующих. Подчинение совокупности практических действий какому-либо одному объективному намерению — это своего рода дирижирование в отсутствие дирижёра, осуществляется лишь благодаря согласию, устанавливающемуся как бы вне агентов и поверх их голов между тем, что они есть, и тем, что они делают, между их субъективными «призваниями» (тем, ради чего они чувствуют себя «сотворёнными» — «faits»), и их объективной «миссией» (тем, чего от них ждут), между тем, что история из них сделала, и тем, что она от них требует делать, — согласию, которое может выражаться либо в ощущении находиться вполне «на своём месте», делать то, что должны делать, и делать это с радостью — в объективном и субъективном смыслах — либо в покорной убеждённости, что невозможно делать другое, что также является — разумеется, менее радостным — способом ощущать, что создан для того, что делаешь. Объективированная, институционализированная история становится действующей и активной только тогда, когда должность — но также орудие труда, или книга, или даже «роль», социально предписанная и одобренная («подписать петицию», «принять участие в манифестации»), или исторически утвердившийся «персонаж» (интеллектуал-авантюрист или добропорядочная мать семейства, честный функционер или «человек слова») — находит Официант не играет в официанта, как того желает Сартр. Надевая свою рабочую одежду, прекрасно выражающую демократизированную и бюрократизированную форму преданного, исполненного достоинства слуги богатого дома, и придерживаясь церемониала предупредительности и участливости, который может быть стратегией, маскирующей опоздание, оплошность или позволяющей сбыть негодный продукт, он не превращается в вещь (или «вещь в себе»). Его тело, в котором запечатлена определённая история, приноравливается к функции, то есть к некой истории, традиции, которые он никогда не наблюдал иначе, как воплощёнными в телах или, вернее, в одеждах, «заселённых» неким габитусом, именуемым официантами кафе. Это не означает, что он научился быть официантом, подражая другим официантам, конституировавшимся таким образом в модели. Он отождествляет себя с функцией официанта, как ребёнок отождествляет себя со своим отцом (социальным) и, даже не нуждаясь в том, чтобы «прикидываться», принимает характерное выражение губ при разговоре или поводит плечами при ходьбе, что, как ему кажется, является составной частью социальной сущности сложившегося взрослого человека 17. Нельзя даже сказать, что он считает себя официантом: он слишком поглощён функцией, которая была ему естественно (то есть социологически) предписана (например, как сыну мелкого коммерсанта, которому необходимо заработать, чтобы основать самостоятельное дело), чтобы осознать эту дистанцию. В то же время стоит в его положении оказаться какому-либо студенту (мы их встречаем сейчас во главе некоторых «авангардистских» ресторанов), и увидим, как тот тысячей жестов станет подчёркивать дистанцию, которую будет стремиться сохранить, стараясь как раз изобразить своё положение в виде роли по отношению к функции, которая не соответствует представлению (социально конституированному), сложившемуся у него о своём существе, то есть о своей социальной судьбе, для которой он не чувствует себя созданным и в которую он, по словам сартровского потребителя, не желает «быть навечно заточенным». И в доказательство того, что отношение интеллектуала к позиции интеллектуала не отличается Анализ, в котором Сартр продолжает и «универсализирует» знаменитое описание официанта кафе: «Как бы я ни старался выполнить функции официанта кафе, я могу им быть только в нейтрализованной форме (как актёр — Гамлетом), механически воспроизводя жесты, типичные для моего положения, и рассматривая себя как воображаемого официанта кафе лишь через эти жесты, воспринимаемые как «analogon» (заменитель, субститут чего-либо — фр). То, что я пытаюсь реализовать, это существо-в-себе-самом официанта кафе, как если бы было не в моей власти придать ценность и неотложность связанным с моим положением обязанностям и правам и как если бы моё решение каждое утро вставать в пять часов или оставаться в постели, рискуя быть уволенным, не зависело от моего свободного выбора. Как если бы оттого, что я поддерживаю существование этой роли, я не выходил бы повсеместно за её рамки, не конституировал бы самого себя как бы зашедшего по ту сторону моего положения. Однако нет сомнения в том, что в определённом смысле я есть официант кафе, а если нет, то не мог ли бы я столь же обоснованно называть себя дипломатом или журналистом?» 19. Следовало бы останавливаться на каждом слове такого рода чудесного продукта социального бессознательного, которое в результате двойной игры, допустимой благодаря образцовому использованию феноменологического «я», проецирует сознание интеллектуала в практику официанта кафе или в воображаемый analogon этой практики, производя некую социальную химеру — чудовище с телом официанта и головой интеллектуала 20: неужели нужно обладать свободой оставаться в постели, не подвергаясь риску быть уволенным, чтобы открыть для себя того, кто встаёт в пять часов утра, до прихода клиентов подметает помещение и включает кофеварку, тем самым Это означает, что в случае более или менее полного совпадения между «призванием» и «миссией», между «спросом», чаще всего имплицитным, молчаливым и даже тайным образом заключённым в позиции, и «предложением», скрытым в диспозициях, напрасно было бы стараться отличить то, что в практической деятельности обязано влиянию позиций, от того, что объясняется влиянием диспозиций, привносимых агентами в эти позиции и способных определять восприятие и оценку ими позиции, следовательно, и их способ удерживать эту позицию, а тем самым и саму «реальность» позиции. Эта диалектика, как ни парадоксально, не проявляется никогда столь отчётливо, как в случае с позициями, находящимися в зонах неопределённости социального пространства, а также в случае с профессиями, слабо «профессионализированными», то есть ещё недостаточно определёнными как с точки зрения доступа к ним, так и с точки зрения условий их выполнения: эти должности, скорее ещё подлежащие созданию, чем созданные, учреждённые, чтобы создаваться, предназначены для тех, кто является и чувствует себя приспособленным для готовых должностей, кто, в соответствии со старыми альтернативами, выступает против готового и за создаваемое, против закрытого и за открытое 22. Определение этих плохо обусловленных, плохо отграниченных, плохо защищённых должностей заключается, как ни парадоксально, в свободе, какую они предоставляют занимающим их определять и отграничивать, свободно устанавливая их границы, определение и привнося всю ту инкорпорированную необходимость, которая является составляющей их габитуса. Эти должности будут тем, чем являются их занимающие, или, по крайней мере, те из них, кому удастся во внутренней борьбе в «профессии» и в конфронтациях с соседствующими и конкурирующими профессиями навязать самое благоприятное с точки зрения того, что они есть, определение профессии. Это зависит не только от них и от их конкурентов, то есть не только от соотношения сил внутри поля, где они располагаются, но и от соотношения сил между классами, которое вне всякой сознательной стратегии «восстановление контроля» определит не только социальный успех, получаемый от различных благ и услуг, произведённых в процессе борьбы и ради борьбы с ближайшими конкурентами, но и институциональную инвеституру, которой удостоятся те, кто их произвёл. А институционализация «спонтанных» размежеваний, которая постепенно происходит под воздействием фактов, то есть санкций (положительных или отрицательных), налагаемых на предприятия существующим общественным порядком (субсидии, заказы, назначения, зачисления в штат и так далее), приводит к тому, что впоследствии проявится как новое разделение труда в сфере господства, план которого не мог бы возникнуть в головах даже самых рассудительных и вдохновенных технократов 23. Таким образом, оказывается, что социальный мир изобилует институциями, которых никто не задумывал и не желал, и даже явные «руководители» которых не могут сказать — даже после всего свершившегося и во имя ретроспективной иллюзии, — как была «изобретена формула», удивляются сами, что они [институции. — Прим. пер.] могут существовать в виде, в котором существуют, будучи столь хорошо приспособленными к тем целям, которые их создатели никогда формально не ставили 24. Но эффект диалектики отношений между наклонностями, вписанными в габитусы, и требованиями, обусловленными определением должности, не менее существенны, хотя и менее заметны в наиболее регламентируемых и закостеневших секторах социальной структуры, например в наиболее давних и кодифицированных профессиях служащих государственных учреждений. Так, далеко не будучи механическим продуктом бюрократической организации, некоторые наиболее характерные для поведения мелких служащих черты, будь то тенденция к формализму, фетишизм пунктуальности или строгое отношение к регламентации, есть проявления, в логике ситуации наиболее благоприятной для её перехода к действию, системы диспозиций, которая также обнаруживается и вне бюрократической ситуации и которой было бы достаточно, чтобы предрасположить представителей мелкой буржуазии к добродетелям, требуемым бюрократическим порядком и превозносимым идеологией «общественной службы», таким, как честность, аккуратность, ригоризм и склонность к моральному возмущению 25. Эта гипотеза нашла экспериментальное подтверждение в происшедших в течение последних нескольких лет трансформациях в различных государственных службах, в частности в почтовой службе, в связи с появлением у молодых мелких служащих, оказавшихся жертвами структурной деквалификации, диспозиций, менее соответствующих ожиданиям институции 26. Следовательно, нельзя понять функционирования бюрократических институций иначе, как путём преодоления надуманного противопоставления «структуралистского» видения, пытающегося выявить в морфологических и структурных характеристиках основу «железных законов» бюрократии, рассматриваемых как механизмы, способные ставить собственные цели и навязывать их агентам, видению «интеракционистскому» или социально-психологическому, стремящемуся представить бюрократическую практику как продукт стратегий и взаимодействий агентов, игнорируя при этом как социальные условия производства этих агентов (и в рамках, и вне рамок институции), так и институциональные условия осуществления их функций (такие, как формы контроля над рекрутированием, продвижением по службе или оплатой труда). Правда, специфика бюрократических полей как относительно автономных пространств, образуемых институционализированными позициями, заключается в присущей этим позициям (определямым их рангом, движущей силой и так далее) способности добиваться от занимающих их людей выполнения всех практических действий, входящих в определение их должности, и Всё это — под непосредственным и очевидным, а следовательно, и ассоциируемым обычно с идеей бюрократии воздействием распорядков, директив, циркуляров и так далее и особенно под воздействием совокупности механизмов призвания-кооптации, позволяющих адаптировать агентов к их должностям, или, точнее, их диспозиции к их позициям, а затем добиться от определённого органа официальной власти признания этих — и только этих — практических действий. Но даже в подобном случае было бы такой же ошибкой пытаться понять практические действия (обусловленные данным моментом времени, то есть являющихся результатом завершения некоторой истории в том, что касается их числа, юридического статуса и так далее), исходя из имманентной логики пространства, как и пытаться объяснить их лишь на основе «социально-психологических» диспозиций — агентов, особенно если они отделены от их условий производства. В действительности же здесь имеешь дело с исключительным случаем более или менее «удачного» столкновения между позициями и диспозициями, то есть между объективированной историей и историей инкорпорированной: тенденция бюрократического поля к «перерождению» в «тоталитарную» институцию, требующую полного и механического отождествления (perinde ас cadaver) «функционера» с функцией, аппаратчика с аппаратом, не связана механическим образом с морфологическими воздействиями, размеры и число которых способны оказывать влияние на структуры (например, посредством ограничений, накладываемых на коммуникацию) и на функции; эта тенденция может проявляться лишь в той мере, в какой она совпадает либо с сознательным сотрудничеством некоторых агентов, либо с бессознательным соучастием их диспозиций (что оставляет место для освобождающего воздействия осознания). Чем больше удаляешься от обычного функционирования полей как полей борьбы в направлении пограничных и, несомненно, никогда не достигаемых состояний, когда, с прекращением всяческой борьбы и сопротивления господству, поле все ужесточается, сводясь к «тоталитарной институции» — в понимании Гофмана, или — в строгом понимании — к аппарату, который в состоянии требовать всего без всяких условий и уступок и который в своих крайних формах — тюрьма, казарма или концентрационный лагерь, располагает средствами символического и реального уничтожения «ветхого человека», — тем больше институция стремится пожертвовать своими агентами, которые все отдают институции (например, «Партии» или «Церкви») и которые тем легче приносят эту жертву, чем меньше у них капиталов вне институции, а следовательно, и свободы по отношению к ней и к тем специфическим выгодам и капиталу, какие он им предлагает 27. Аппаратчик, всем обязанный аппарату, — это аппарат, ставший человеком, и на него можно возложить самую высокую ответственность, потому что он, добиваясь осуществления своих интересов, ничего не может делать, не способствуя ео ipso защите интересов аппарата: как монах, он предрасположен к тому, чтобы в полной убеждённости охранять институцию против еретических отклонений тех, кому капитал, приобретённый вне институции, позволяет и кого подбивает дистанцироваться от верований и внутренней иерархии 28. Короче, в случаях, наиболее благоприятных для механицистского описания практических действий, анализ вскрывает некоего рода бессознательное взаимоприспосабливание позиций и диспозиций, составляющее истинную основу функционирования институции, даже в том, что ему сообщает трагическую видимость адской машины. Именно поэтому наиболее способствующие отчуждению, наиболее отталкивающие и близкие к каторжному труду условия работы тем не менее, находят рабочего, который на них соглашается, берётся за их исполнение, воспринимает, оценивает, обустраивает, приспосабливает их к себе и сам к ним приспосабливается в соответствии с собственной историей жизни и даже с историей всего своего рода. Если описание наиболее отчуждающих условий труда и наиболее отчуждённых рабочих звучит так часто фальшиво — и прежде всего в том, что не позволяет понять, почему вещи продолжают оставаться такими, какие они есть, — то это оттого, что оно, следуя логике химеры, способно показать молчаливое согласие, которое устанавливается между наиболее бесчеловечными условиями работы и людьми, подготовленными нечеловеческими условиями своего существования к тому, чтобы их принять. Диспозиции, запечатлённые посредством первого опыта социального мира, способные при определённом стечении обстоятельств предрасположить молодых рабочих принять и даже пожелать войти в мир труда, отождествляемый с миром взрослых, усиливаются затем самим опытом их трудовой деятельности и всеми изменениями в диспозициях, которые он за собой влечёт (и которые можно осмысливать по аналогии с описанными Гофманом как составляющими процесса «asilisation» изменениями). Здесь следовало бы напомнить весь процесс инвестирования, который подталкивает рабочих к тому, чтобы способствовать собственной эксплуатации уже самим своим усилием, направленным на овладение трудом и условиями своего труда, которое заставляет их привязываться к своей профессии во всех смыслах этого слова) в силу тех самых свобод (часто ничтожных и почти всегда «функциональных»), которые им предоставляются, а также, разумеется, под влиянием конкуренции, вызываемой различиями (между специализированными рабочими, иммигрантами, рабочими-женщинами и так далее), присущими профессиональному пространству, функционирующему как поле. Действительно, если исключить предельные ситуации, граничащие с принудительными работами, видно, что объективная правда наёмного труда — эксплуатация — становится отчасти возможной благодаря тому, что субъективная правда труда не совпадает с его объективной правдой. Об этом свидетельствует вызываемое ей (эксплуатацией) возмущение: профессиональный опыт, когда трудящийся не ждёт от своего труда (и от окружающей его рабочей среды) ничего, кроме зарплаты, переживается им как нечто калечащее, патологическое и невыносимое, потому что нечеловеческое 29. То объективирующее усилие, которое потребовалось, чтобы конституировать наёмный труд в его объективной правде эксплуатируемого труда, заставило того, кто его осуществил, забыть, что эта правда должна была быть завоевана в борьбе против субъективной правды труда, совпадающей с объективной правдой лишь в пределе. Именно об этом пределе упоминает Маркс, когда замечает, что исчезновение разброса в нормах прибыли предполагает мобильность рабочей силы, которая в свою очередь предполагает, среди прочего, «безразличное отношение рабочего к содержанию его труда; возможно большее сведение труда во всех сферах производства к простому труду, освобождение рабочих от всех профессиональных предрассудков» 30. При этом нельзя не вспомнить о существовании инвестирования в сам труд, что приводит к тому, что труд становится способным приносить специфическую прибыль, не сводимую к денежной прибыли: этот «интерес» к труду, который частично создаёт «интерес» факту трудиться и который является отчасти следствием иллюзии, присущей участию в определённом поле, способствует тому, что труд, несмотря на эксплуатацию, становится приемлемым для рабочего. Такое инвестирование в труд нередко способствует и возникновению определённой формы самоэксплуатации. Оно приводит к тому, что деятельность (например, у артиста или интеллектуала) переживается как свободная и незаинтересованная при соотнесении с узким определением интереса, отождествляемого с материальной прибылью, с зарплатой, в действительности предполагает подсознательное соглашение между диспозициями и позициями. Это практическое взаимоприспособление 31, являющееся условием инвестирования, интереса (в противоположность безразличию) к обусловленной рабочим местом деятельности оказывается, например, реализованным, когда такие диспозиции, которые Маркс называет «предрассудками профессионального призвания» и которые приобретаются в определённых условиях (например, в случае передаваемой по наследству профессии), находят условия своей актуализации в некоторых характеристиках самого труда, таких, как определённая свобода действий в организации производственных заданий или некоторые формы конкуренции в рамках трудового пространства (премии или чисто символические привилегии, как те, что предоставляются старым рабочим на мелких семейных предприятиях) 32. Различия в диспозициях, равно как и различия в позициях (с которыми они часто связаны), лежат в основе различий в восприятиях и оценках, а тем самым — и совершенно реальных размежевании 33. Именно поэтому недавняя эволюция промышленного труда в направлении того предела, на который указывал Маркс, то есть в сторону исчезновения «интересного» труда, труда «ответственности» и «квалификации» (и всеми корреляционными иерархиями), весьма по-разному воспринимается, оценивается и принимается теми, чей стаж в рабочем классе, квалификации и относительные «привилегии» заставляют защищать их «завоевания», то есть интерес к работе, квалификацию, а также иерархии, и тем самым существующий порядок, и теми, кому нечего терять. Последние, будучи лишёнными квалификации и весьма близкими к народной реализации популистской химеры, подобны тем молодым людям, кто, пройдя через более длительный период школьного обучения, чем те, кто старше их, более склонны радикализировать борьбу и ставить под сомнение всю систему, — или же тем, наконец, кто, будучи также совершенно обездоленными, как рабочие первого поколения, женщины и особенно иммигранты 34, отличаются терпимостью к эксплуатации, казалось бы, характерной Для другой эпохи 35. Короче, в самых крайних условиях принуждения, внешне наиболее благоприятных для механицистской интерпретации, когда трудящийся сводится к его рабочему месту и непосредственно выводится из его же рабочего места, активность сводится к установлению отношений между двумя историями, а настоящее — к встрече двух видов прошлого 36. Wesen ist was gewesen ist. (Существо есть то, что существовало — нём). Можно понять, что социальное существо является тем, что было, но и то, что однажды было, навсегда вписано не только в историю, что само собой разумеется, но и в социальное существо, в вещи, а также в тела. Образ открытого будущего с бесконечными возможностями скрывал то, что каждый из новых выборов (идёт ли речь о нереализованных актах выбора в условиях laisser-faire) способствует ограничению универсума возможного или, точнее, увеличению веса тституировавшейся в вещах и в телах необходимости, с которой должна считаться политика, ориентированная на другие возможности и, в частности, на те из них, которые ежеминутно отодвигались в сторону. В процессе институционализации, становления, то есть объективации и воплощения как аккумулирования в вещах и телах всей совокупности исторических приобретений, несущих на себе отпечаток условий своего производства и стремящихся породить условия собственного воспроизводства (хотя бы в силу демонстрации и навязывания потребностей, которые вызываются самим существованием какого-либо блага), постоянно уничтожаются параллельные возможности. По мере развития истории эти возможности становятся всё более маловероятными, их реализация — всё более трудноосуществимой, поскольку их переход в реальность предполагал бы деструкцию, нейтрализацию и реконверсию более или менее значительной части исторического наследия, которое также является капиталом. О них всё труднее даже мыслить, поскольку схемы мышления и восприятия являются в каждый данный момент результатом предшествующих овеществлённых актов выбора 37. Всякая деятельность, нацеленная на противопоставление возможного вероятному, то есть будущему, объективно вписанному в существующий порядок, должна считаться с грузом овеществлённой и инкорпорированной истории, которая, как при процессе старения, стремится свести возможное к вероятному. Разумеется, следует непрестанно подчёркивать, имея в виду всевозможные формы технологического детерминизма, что потенциальные возможности, предлагаемые относительно автономной логикой научного развития, могут обрести социальное существование только в виде технических достижений и выступать, если представится случай, в роли фактора экономических и социальных изменений опять же только в том случае, если тем, кто обладает экономической властью, они покажутся отвечающими их интересам, то есть способными содействовать максимальной прибыли на капитал в рамках воспроизводства социальных условий господства, необходимых для присвоения доходов 38. Тем не менее, в качестве завершения длительной серии актов социального выбора, выражающейся в форме совокупности технических потребностей, технологическое наследие стремится стать настоящей социальной судьбой, исключающей не только некоторые возможности, находящиеся ещё в состоянии возможностей, но и реальную возможность исключения множества уже реализовавшихся возможностей. Достаточно напомнить о ядерных электростанциях, которые, будучи построены, заявляют о себе тем, что не только выполняют свои технические функции, но и создают всевозможные формы соучастия тех, кто тесно связан с ними или с их продукцией. Можно также напомнить о том политическом выборе, который наметился с Это хорошо видно на ситуациях постреволюционных периодов, когда овеществлённая и инкорпорированная история оказывает глухое или подспудное сопротивление реформистским или революционным диспозициям и стратегиям, также в значительной мере обусловленным всё той же историей, против которой они направлены. Институционализированная история неизменно одерживает верх над частичными, точнее, односторонними революциями. Даже при самых радикальных изменениях в условиях присвоения орудий производства у инкорпорированной истории остаётся возможность незаметно восстановить объективные (экономические и социальные) структуры, продуктом которых эти изменения являются. С другой стороны, известно, что происходит с политикой, рассчитывающей на трансформацию структур в результате простой конверсии диспозиций 39. Революционные и постреволюционные ситуации изобилуют многочисленными примерами патетичных или гротескных несовпадений между историей объективированной и историей инкорпорированной, между габитусами, созданными для других должностей, и должностями, созданными для других габитусов, которые наблюдаются также при любом общественном порядке, хотя и в меньших масштабах, и особенно в зонах неустойчивости социальной структуры. Во всех этих случаях деятельность носит характер борьбы между историей объективированной и историей инкорпорированной — борьбы, иногда длящейся всю жизнь, за то, чтобы сменить должность или самому измениться, чтобы завладеть должностью или самому быть превращённым ей в собственность (хотя бы для того, чтобы завладеть ей, трансформируя её). История творится в этой борьбе, в этой неявной битве, в ходе которой должности более или менее полно формируют тех, кто их занимает и стремится ими завладеть, когда агенты более или менее полно изменяют должности, перекраивая их по своим меркам. История творится во всех этих ситуациях, когда отношение между агентами и их должностями основывается на некотором недоразумении: это те руководители самоуправляющихся фирм, министры, служащие, которые сразу же после освобождения Алжира вступали в должность, в обличье колониста, директора, комиссара полиции, позволив чужеземной истории завладеть собой через акт повторного овладения 40; это те освобождённые работники ВКТ, которые, как показывает Пьер Гам, прекрасно «узнают самих себя» в силу их классовых диспозиций в «Примирительном совете», одном из многочисленных институтов, созданных в XIX веке по инициативе «просвещённой» части доминирующего класса в надежде «примирить» хозяев и рабочих; этот типично патерналистский вид правосудия, обеспечиваемый «семейным трибуналом», в явной форме уполномоченный для отправления «отеческой» власти и урегулирования спорных вопросов путём совета и примирения на манер семейных советов и путём «десоциализации» конфликтов, встречает со стороны рабочих ожидание ясного и быстрого судопроизводства, а со стороны их профсоюзных представителей — «заботы о создании благопристойного образа рабочего класса» 41. Таким образом, овеществлённая история играет на ложном соучастии, которое объединяет её с инкорпорированной историей, чтобы завладеть самим носителем этой истории: то же происходит, когда руководители в Праге или в Софии воспроизводят мелкобуржуазный вариант буржуазной роскоши. В основе своей такие хитрости исторического разума 42. основаны на эффекте allodoxia, возникающей из случайного и неосознаваемого столкновения независимых исторических рядов. Как видно, история также является наукой о бессознательном. Выводя на свет всё, что скрывается как за доксой — непосредственным соучастием с собственно историей, так и за аллодоксией — ложным узнаванием, основанным на непознанном отношении между двумя историями, располагающим к тому, чтобы узнавать себя в другой истории — в истории другой нации или другого класса, — историческое исследование вооружает нас средствами истинного осознания или, более того, истинного самообладания. Мы без конца попадаем в ловушку смысла, который формируется вне нас, без нас, в неконтролируемом соучастии, объединяющем нас, историческую вещь с историей-вещью. Объективируя всё, что есть социально-немыслимого, то есть забытую историю, в самых обычных или самых учёных идеях — в омертвевших проблематиках, лозунгах, общих местах, — научная полемика, вооружённая всем тем, что произвела наука в постоянной борьбе с самой собой и с помощью чего она превосходит самое себя, предоставляет тому, кто её ведёт, и тому, кто её на себе испытывает, возможность узнать, что он говорит и что делает, возможность действительно стать субъектом своих слов и действий и покончить с тем, что ещё остаётся необходимого в социальных вещах и в идее о социальном. Свобода заключается не в магическом отрицании этой необходимости, а в её познании, что не обязывает и не предоставляет права её признавать: научное познание необходимости заключает в себе возможность деятельности, направленной на её нейтрализацию, а следовательно, и возможную свободу. Тогда как непризнание необходимости предполагает самую абсолютную форму признания: пока закон игнорируется, результат свободы действия, этой соучастницы вероятного, проявляется как судьба; когда же он познан, этот результат проявляется как насилие. Социология все ещё полностью остаётся тем, что из неё часто делают, — наукой, стремящейся к развенчанию, по выражению Монтеня, «мыслей, родившихся на кухне», подозрительным и злым взглядом, лишающим мир его очарования и уничтожающим не только ложь, но и иллюзии, предвзятостью «редукции», облачённой в добродетель непреклонной мысли, только в той мере, в которой она способна и себя самое подвергать такому же допросу, какому она подвергает любую практику. Можно постигнуть истины интереса, лишь согласившись на постановку вопроса об интересе для истины и лишь проявив готовность рисковать наукой и учёной респектабельностью, превращая науку в орудие, служащее, чтобы её самое подвергать сомнению. И Всё это — в надежде обрести свободу по отношению к той негативной и демистифицирующей свободе, какую даёт наука. |
|
Примечания: |
|
---|---|
|
|
Оглавление |
|
|
|