Пол — это кладбище Знаков. Знак — это скелет Пола. Тело с меткойВся новейшая история тела — это история его демаркации, история того, как сеть знаков и меток разграфляет, раздробляет и отрицает его в его отличности и радикальной амбивалентности, реорганизуя его как структурный материал для знакового обмена наподобие вещей, разрешая его способность не совпадающую с сексуальностью) к игре и символическому обмену в сексуальность как детерминирующую инстанцию — инстанцию фаллоса, всецело организованную вокруг фетишизации фаллоса как всеобщего эквивалента. Именно в таком смысле тело, подчинённое сексуальности в её сегодняшнем понимании, то есть её «раскрепощению», включается в процесс, по своему функционированию и стратегии неотличимый от политической экономии. Мода, реклама, nude-look, 118 театр наготы, стриптиз — всюду сценодрама эрекции и кастрации. Она отличается крайним многообразием и крайней монотонностью. Какой бы ни применялся реквизит: сапожки, высокие сапоги до бедер, шорты под длинным пальто, перчатки выше локтя или чулки с резинками на бедрах, надвинутая на глаза прядь волос или узкие трусики стриптизерши, а равно и всевозможные браслеты, ожерелья, перстни, пояса, цепи и побрякушки, — сценарий везде один и тот же: некая метка получает силу знака и тем самым перверсивно-эротическую функцию, некая демаркационная линия изображает, пародирует кастрацию как символическую структуру неполноты — в форме черты, разделяющей два полновесных элемента (которые при этом играют роль означающего и означаемого в классической экономике знака). В роли каждого из этих элементов, между которыми проходит разделительная черта, выступает та или иная зона тела — зона отнюдь не эрогенная, а эротичная, эротизированная, некая телесная частица, возведённая в ранг фаллического означающего для сексуальности, сведённой к чистому понятию, означаемому. В этой фундаментальной схеме, аналогичной схеме лингвистического знака, кастрация делается означаемой (переходит в состояние знака) и оттого неузнаваемой. Нагота и не-нагота играют в рамках одной структурной оппозиции и тем самым способствуют обозначению фетиша. Возьмём пример с резинкой чулка на бедре: эротическая мощь образа — не от близости этой линии к реальному половому органу и не от содержащегося в ней позитивного посула (в подобной наивно-функционалистской перспективе точно такую же роль должно было бы играть и просто голое бедро), а оттого, что пугливое восприятие пола (паническое опознавание кастрации) здесь задерживается на инсценировке кастрации — на безобидной метке чулка, за которой оказывается не пустота, амбивалентность и бездна, а полнота сексуальности, то есть голое бедро и, метонимически, все тело, превращённое благодаря этой цезуре в эмблему фаллоса, в объект-фетиш, удобный для созерцания и манипулирования и очищенный от всякой угрозы. 119 Желание, как и при фетишизме, может теперь исполняться, обуздав кастрацию и влечение к смерти. Так и повсюду эротизация заключается в выпячивании Эта операция осуществляется вплоть до мельчайших деталей. Браслет на руке или на ноге, пояс, колье, перстень задают ступню, талию, шею, палец как нечто выпяченное. В пределе даже и нет необходимости в видимой метке или знаке: эротичность всего тела в целом, в его наготе, действует без всяких знаков и Вся так называемая фрейдовская «символика» нуждается поэтому в переосмыслении. Нога, палец, нос или какая-либо другая часть тела может функционировать как метафора пениса — но не в силу своей выступающей формы по схеме аналогии между этими различными означающими и реальным пенисом); своей фаллической валентностью они обладают лишь в результате выпячивающего их фантазматического разрыва — это кастрированные пенисы, оттого и пенисы, что кастрированные. Это полновесные, фаллифицированные, обозначенные самой обособляющей их чертой элементы; за этой чертой все является фаллосом, все разрешается в эквивалент фаллоса, даже если это женский половой орган или какое-нибудь телесное или вещественное зияние, традиционно относимое к разряду женских «символов». Тело делится не на мужские и женские «символы» — на более глубинном уровне оно образует то место, где разыгрывается и отрицается кастрация; примером является отмеченный Фрейдом в «Фетишизме» китайский обычай уродовать женщине ступню, а затем чтить эту изуродованную ступню как фетиш. Такому маркированию/калечению, 120 за которым следует фаллическое поклонение (эротическое возвышение), поддаётся и все тело, в разнообразных формах. Именно в этом его тайна, а вовсе не в анаморфозе гениталий. Например, фалличны накрашенные губы (грим и макияж — одно из наиболее важных орудий структурного осмысления тела). Накрашенные уста больше не говорят: функцией этих благостных, полуоткрытых-полузакрытых губ уже не является ни речь, ни еда, ни рвота, ни поцелуй. На месте этих всякий раз амбивалентных функций обмена, поглощения-извержения, благодаря их отрицанию утверждается перверсивная эротико-культурная функция: губы завораживают как искусственный знак, культурная работа, игра и правила игры; накрашенные губы не говорят, не едят, их не целуют, они объективированы как драгоценность; вопреки бытующим представлениям, мощную эротическую значимость даёт им вовсе не подчёркнутость рта как эрогенного отверстия в теле, а, напротив, их сомкнутость — помада служит своеобразным фаллическим признаком, который помечает губы и задаёт их как фаллическую меновую стоимость; эти выпяченные, сексуально набухшие губы образуют как бы женскую эрекцию, мужской образ, которым улавливается мужское желание. 121 Будучи опосредовано этой работой структур, желание теряет свою абсолютность (которой оно обладает, когда основывается на неполноте и зиянии одного партнёра рядом с другим) и становится предметом сделки, обмена фаллическими знаками и ценностями, выравниваемыми по общей фаллической эквивалентности: каждый из партнёров действует согласно договору, разменивая своё наслаждение в процессе фаллического накопления, — образцовая ситуация политической экономии желания. Сказанное относится и к взгляду. Надвинутая на глаза прядь волос (и вообще любое искусственное оформление глаз) есть отрицание взгляда, постоянно выражающего собой как кастрацию, так и любовный дар. Глаза, преображённые макияжем, — экстатическое устранение этой угрозы чужого взгляда, в котором субъект может увидеть свою неполноту, но может и головокружительно затеряться, если взор обратится на него самого. Эти неестественные глаза Медузы 122 не глядят ни на кого, не обращены ни на что. Втянутые в работу знака, они со знаковой избыточностью возвышаются в своей чарующей силе, и их соблазнительность происходит от этого перверсивного онанизма. Можно пойти и дальше: всё, что относится к таким привилегированным местам символического обмена, как губы и взгляд, относится и к любой части или детали тела, вовлечённой в этот процесс эротической сигнификации. Однако главным объектом, всецело вбирающим в себя эту эротическую мизансцену и завершающим собой всю политическую экономию тела, является тело женщины. Обнажаемое в бесчисленных вариантах эротического поведения, тело женщины с очевидностью представляет собой явление фаллоса, объекта-фетиша, это грандиозная работа фаллической симуляции и вместе с тем вновь и вновь повторяемое зрелище кастрации. От встречающихся на каждом шагу фотографий до тщательного ритуала стриптиза — всюду обаяние гладкого, сплошного, раскинутого женского тела играет роль фаллической афиши, цепеняще-неотступного фаллического требования (здесь сказывается глубинное, на уровне воображаемого, сходство между подъёмом эротики и производственным ростом). Привилегированное положение женского тела производит свой эффект не только на мужчин, но и на женщин. Действительно, для тех и других в игре участвует одна и та же перверсивная структура: нацеленная на отрицание кастрации, она делает предпочтительным предметом своей игры женское тело, знаменующее собой неминуемость кастрации. 123 При этом логическое развитие системы (опять-таки гомологичное развитию политической экономии) ведёт к усилению эротических функций женского тела, которое лишено пениса и потому лучше поддаётся всеобщей фаллической эквивалентности. Мужское тело обеспечивает гораздо меньшую эротическую отдачу, не предоставляя возможности ни для цепенящего напоминания о кастрации, ни для демонстрации её непрерывного преодоления. Его никак не удаётся сделать гладким, замкнутым, безупречным объектом: будучи «по-настоящему» маркировано (меткой, высоко оцениваемой в рамках общей системы), оно зато хуже поддаётся демаркации, кропотливой работе фаллической деривации. Впрочем, не исключено, что однажды и оно будет актуализировано как вариант фаллоса. Пока же ни в рекламе, ни в других областях не применяется эректильная нагота — зато делается возможным подконтрольный перенос эректильности на широкий веер объектов и женского тела. Но в принципе эрекция как таковая тоже совместима с системой. 124 Было бы интересно выяснить, каким образом в этом «привилегированном» эротическом положении женщины участвует её социально-историческая порабощённость. Дело тут не в Вторичная наготаЛюбое тело или часть тела может функционировать таким же образом, если они будут подчинены такой же эротической дисциплине; необходимое и достаточное условие для этого — быть максимально гладким, без изъянов, без отверстий, без «зазора», так чтобы все эрогенное несходство поглощалось структурной чертой, придающей телу одновременно десигнацию и дизайн, — чертой видимой в случае одежды, украшений или грима, невидимой при полной наготе, но непременно присутствующей, так как при этом нагота облекает тело наподобие второй кожи. В этом смысле характерны широко распространённые в рекламном дискурсе выражения «быть почти обнажённой», «быть обнажённой не обнажаясь, быть словно обнажённой», колготки, в которых «вы ещё более обнажены, чем в естественной наготе»; всё это позволяет примирить натуралистический идеал «непосредственного» переживания собственного тела с коммерческим императивом прибавочной стоимости. Но интереснее всего другое: настоящая нагота характеризуется здесь как нагота вторичная — как нагота, создаваемая колготками X или Y, прозрачным покровом, «своей прозрачностью делающим вас собой». Кстати, очень часто такая нагота оказывается отражена зеркалом; во всяком случае, именно с самоудвоением женщина связывает «тело, о котором она мечтает, — своё собственное». И в данном случае рекламная мифология совершенно права: нагота только и бывает что удвоенная знаками, облекающая сама себя своей знаковой истиной и подобно зеркалу воссоздающая фундаментальный закон тела в сфере эротики — чтобы обрести фаллическую славу, оно должно стать просвечивающе-гладкой, лишённой волос субстанцией блистательно-бесполого тела. Образцом этого была позолоченная женщина в фильме «Голд-фингер» (о Джеймсе Бонде): закрывая все отверстия, такой радикальный макияж делает тело безупречным фаллосом (то, что он из золота, лишний раз подчёркивает гомологию с политической экономией) и, разумеется, равнозначен смерти. Обнажённая и позолоченная плей-гёрл умирает, воплотив эротический фантазм в предельной, абсурдной форме. Но так же обстоит дело и вообще с человеческой кожей в функциональной эстетике и массовой культуре тела. Всевозможные колготки, эластичные пояса, чулки, перчатки, платья и прочие предметы, «прилегающие к телу», не говоря уже о загаре, реализуют один и тот же лейтмотив «второй кожи», тело всё время «пластифицируется», одевается в прозрачную пленку. Сама по себе кожа представляет собой не «наготу», а эрогенную зону — чувственное средство контакта и обмена, поглощения и выделения веществ. Такая пористая, испещренная мелкими отверстиями кожа, которая не ограничивает тела и которую одна лишь метафизика утверждает как его демаркационную линию, — отрицается ради второй кожи, в которой нет ни пор, ни выделений, 126 которая не бывает ни горячей ни холодной (она «свежая», «теплая» — оптимальной климатизации), которая обходится без зернисто-шероховатой структуры («нежная», «бархатистая»), без внутренней толщи («прозрачность лёгкого загара»), а главное, без отверстий («гладкая»). Она функциоиализирована, как оболочка из целлофана. Все её качества (свежесть, эластичность, прозрачность, гладкость) суть признаки замкнутости — нулевого уровня, который возникает в результате отрицания амбивалентных крайностей. То же относится и к её «молодости»: парадигма «молодое/старое» нейтрализуется бессмертной юностью симуляции. Такое целлофанирование наготы можно сопоставить с обсессивной функцией предохранительного покрытия вещей (воском, целлофаном и так далее) и с работой по их чистке, сметанию пыли, постоянно стремящейся восстановить их в состоянии чистоты, безупречной абстрактности; здесь тоже стараются воспрепятствовать выделениям (патине, ржавчине, пыли), не дать вещам распадаться и поддержать их в своеобразном абстрактном бессмертии. «Обозначаемая» нагота ничего не скрывает за сетью знаков, из которых она соткана, — и главное, за ней не скрывается тело: ни тело эрогенное, ни тело раздираемое; она формально преодолевает всё это, образуя симулякр умиротворённого тела, наподобие Брижитт Бардо, которая «прекрасна, потому что безупречно заполняет собой платье», — чисто функциональное уравнение без неизвестных. Отказываясь от образа бескожего тела, где трепещут мышцы, современное тело скорее связано с тематикой надувных предметов: иллюстрацией могут служить юмористические рисунки в журнале «Люи», где стриптизерша в финале своего раздевания делает последний жест — выдергивает у себя из пупка пробку и тут же сдувается, опадая на сцену кучкой кожи. Утопия наготы, тела, предстоящего [présent] в своей истине, — ибо быть представлена [représentée] может лишь идеология тела. Не помню какой индеец говорил: «Голое тело — это невыразительная маска, скрывающая истинную природу каждого». Он хотел сказать, что тело обладает смыслом лишь будучи маркировано, покрыто надписями. В рассказе Альфонса Алле раджа, фанатично стремящийся к денотации и истине, понимает это наоборот — не удовлетворённый раздеванием баядерки, он велит заживо содрать с неё кожу. Тело никогда не представляет собой просто поверхность человека, гладкую, чисто природную, без всяких следов. Такое «первозданное» значение оно обрело лишь вследствие вытеснения — то есть раскрепощать тело как таковое, в смысле натуралистической иллюзии, значит раскрепощать его как вытесненное. Тогда даже сама его нагота оборачивается против него, неизбежно окружая его воздушным ореолом цензуры — второй кожей. Ибо кожа, как и всякий знак, получающий силу знака, в процессе сигнификации удваивается: она оказывается всегда уже второй кожей. Не последней, но всякий раз единственной. В этой избыточности наготы как знака, чья работа направлена на воссоздание тела как фантазма тотализации, мы вновь имеем дело с бесконечной спекуляцией мыслящего субъекта в зеркальном отражении, 127 улавливающем и формально разрешающем его неизбывную разделённость. Знаки, начертанные на теле и раз-записывающие собой влечение к смерти, повторяют на телесном материале ту же самую метафизическую операцию мыслящего субъекта. Как говорил Арто: «Метафизику загоняют в умы через кожу». Как при зеркальном самозамыкании, так и при самодублировании фаллической меткой субъект сам себя соблазняет. Он соблазняет своё собственное желание, фиксирует его в своём теле, удвоенном знаками. Под прикрытием знакового обмена и работы кода, действующих как фаллическая фортификация, субъект может укрыться и собраться с силами: укрыться от желания другого человека от своей собственной неполноты) и как бы видеть (себя самого), оставаясь невидимым. Логика знака смыкается с логикой перверсии. Здесь необходимо чётко проводить различие между работой по надписыванию и маркированию тела в «первобытных» обществах и в нашей сегодняшней системе. Их слишком легко смешивают в общей категории «символической выразительности» тела. Как будто тело всегда было таким, как сегодня, как будто архаическая татуировка имела тот же смысл, что наш макияж, как будто, несмотря на все революционные изменения в способе производства, на протяжении веков и вплоть до эпохи политической экономии оставался неизменным «Стриптиз»Бернарден, директор кабаре «Crazy Horse Saloon» (журнал «Люи»): «У нас никто не streap и не tease 128… мы занимаемся пародированием. Я мистификатор: мы делаем вид, будто показываем истину во всей её наготе, — это и есть предел мистификации. И это прямая противоположность жизни. Потому что когда она обнажена, то гораздо более наряжена, чем в одежде. Тела танцовщиц гримируются специальными жидкими пудрами, которые чрезвычайно красивы и придают коже шелковистость… На ней перчатки, которые делят надвое её руки (это всегда очень красиво), и зелёные, красные или чёрные чулки, также разделяющие надвое ноги на уровне бедер… Стриптиз, о котором я мечтаю: женщина в космическом пространстве. Чтобы она танцевала в пустоте. Потому что чем медленнее движется женщина, тем она эротичнее. Вот я и думаю, что вершиной всего была бы женщина в невесомости. Пляжная нагота не имеет ничего общего со сценической. На сцене это неприкосновенные богини… Мода на обнажённое тело (в театре и вообще) довольно поверхностна, она сводится к простенькому мысленному акту: дай-ка я разденусь, дай-ка я стану показывать голых актёров и актрис. Это неинтересно именно в силу своей ограниченности. В других заведениях показывают реальность — а я у себя показываю невозможное. Повсюду выставляют напоказ гениталии, и Стриптиз — это танец, быть может единственный и самый оригинальный танец нашего современного Запада. Его секрет — в аутоэротическом прославлении женщиной своего собственного тела, которое именно постольку и становится желанным для других. Без этого нарциссического миража, составляющего суть всех жестов, без этих ласкательных движений, окутывающих тело и делающих его эмблемой фаллического объекта, нет и эротического эффекта. Своего рода возвышенная мастурбация, фундаментальным свойством которой, по словам Бернардена, является медлительность. Эта медлительность означает, что жесты, которыми танцовщица окружает сама себя (обнажение, ласки и вплоть до миметических знаков наслаждения), на самом деле производит «другой». Своими жестами она создаёт вокруг себя призрак сексуального партнёра. Но тем самым этот другой и исключается, поскольку она сама его заменяет, присваивая себе его жесты — своего рода работа сгущения, и впрямь довольно близкая к процессам сновидения. Весь секрет (и весь труд) стриптиза — в этом призыве и отзыве партнёра с помощью медлительных жестов, поэтичных словно чье-нибудь падение или взрыв в замедленном показе, когда нечто, прежде чем совершиться, успевает предстать вам как недостающее, отчего и возникает высшее возможное совершенство желания. 129 Хорош только такой стриптиз, который отражает тело в этом зеркале жестов и по законам этой нарциссической абстракции, когда жесты служат подвижным эквивалентом знаков и меток, используемых в других случаях, при театральном представлении эректильного тела средствами моды, макияжа, рекламы. 130 Плохой же стриптиз, естественно, состоит просто в раздевании, воссоздаёт одну лишь наготу, то есть ложную цель зрелища, и упускает гипнотичность тела, отдавая его прямо во власть зрительской похоти. Не то чтобы плохой стриптиз не умел улавливать желание публики, — напротив, просто здесь исполнительнице не удаётся пересоздать для себя самой собственное тело как заколдованный объект, не удаётся претворить профанную (реалистическую, натуралистическую) наготу в сакральную наготу тела, которое само себя описывает и ощупывает (но всё время сквозь какую-то искусно поддерживаемую пустоту, на чувственной дистанции, Плохой стриптиз — это тот, которому всё время грозит нагота или неподвижность (или же «неритмичность», резкость жестов): тогда на сцене оказывается обычная женщина и обычное тело, «обсценные» в изначальном смысле слова, а вовсе не замкнутая сфера тела, которое аурой своих жестов само себя обозначает как фаллос и само себя предпочитает как знак желания. Успех, таким образом, заключается вовсе не в том, чтобы, как часто думают, «заниматься любовью с публикой», а скорее даже в прямо противоположном. Стриптизерша, по словам Бернардена, — как богиня, и её запретность, которую она очерчивает вокруг себя магическим кругом, состоит не в том, что у неё нельзя ничего взять (нельзя перейти к сексуальному действию — такая репрессивная ситуация свойственна плохому стриптизу), а как раз в том, что ей нельзя ничего дать, так как она все даёт себе сама; отсюда то чувство полной трансцендентности, что составляет суть её чар. Медлительность жестов — это медлительность священнодействия, претворения субстанций. В данном случае — не хлеба и вина, а тела, претворяемого в фаллос. Каждый спадающий предмет одежды приближает нас не к наготе, не к голой «истине» пола (конечно, все зрелище питается и этим вуайеристским влечением, тягой к грубому обнажению и насилию, но эти фантазмы идут вразрез с самим зрелищем): падая, он обозначает оголяемое им как фаллос — открывает Идеальное тело, формируемое таким статусом, — это тело манекенщицы. Манекенщица являет нам модель всей этой фаллической инструментовки тела. Об этом говорит само слово: manne-ken, «маленький человечек» (ребёнок или пенис); женщина окружает сложными манипуляциями свое же тело, и эта интенсивная, безупречная нарциссическая дисциплина превращает его в парадигму соблазна. И, думается, именно здесь, в этом перверсивном процессе, превращающем женщину и её сакрализованное тело в живой фаллос, заключается настоящая кастрация женщины (а также и мужчины — просто данная модель четче всего проявляется применительно к женщине). Быть кастрированным — значит быть покрытым фаллическими субститутами. Женщина как раз и покрыта ими, от неё требуется стать телом-фаллосом, иначе ей, пожалуй, никогда и не быть желанной. Женщинам потому и не свойствен фетишизм, что они постоянно осуществляют работу фетишизации над самими собой, превращаясь в кукол. Как известно, кукла — это фетиш, изготавливаемый для непрерывного одевания и раздевания, облачения и разоблачения. Такая игра сокрытия-раскрытия и составляет её символическую ценность для детей; и обратно, к такой игре регрессирует любое объектное или символическое отношение, когда женщина делается куклой, становится своим собственным и чужим фетишем. 132 Фрейд: «Столь часто избираемые в качестве фетиша детали нижнего белья задерживают миг раздевания — последний, в который женщину ещё можно было считать фаллической» («Фетишизм»). 133 По такой логике, завораживающая сила стриптиза как зрелища кастрации возникает из неотвратимо приближающегося открытия, вернее из поисков, никак не приводящих к открытию, а ещё вернее из попыток всеми способами избежать открытия, что ничего нет. «Оцепенение при виде женских гениталий, которое непременно характеризует любого фетишиста, — это нестираемый след имевшего место вытеснения» (там же). Немыслимость отсутствия: этот опыт в дальнейшем оказывается у истоков любого «откровения», любого «разоблачения» (в частности, сексуального статуса «истины»); обсессивный интерес к дыре превращается в обратную заворожённость фаллосом. Из этой отрицаемой, зачеркиваемой тайны зияния вырастает целая популяция фетишей (предметов, фантазмов, тел/объектов). Само тело женщины, превращённое в фетиш, преграждает доступ к той головокружительной точке отсутствия, из которой оно возрождается, — загораживает его своим же эротическим присутствием, представляющим собой «знак триумфа над угрозой кастрации и защиту от нее» (там же). Под снимаемыми один за другим покровами нет ничего, никогда нет ничего, и процесс, идущий всё дальше и дальше к этому открытию, есть самый настоящий процесс кастрации — не признание неполноты, но головокружительная заворожённость этой субстанцией небытия. Вся история западной цивилизации, итогом которой становится головокружительное, навязчиво-реалистическое влечение, отмечено этим страбизмом кастрации: под видом воссоздания «сути вещей» взгляд бессознательно косит в пустоту. Вместо признания кастрации человек создаёт себе всевозможные фаллические алиби, а затем, увлекаемый заворожённым навязчивым влечением, начинает одно за другим их устранять, чтобы обнаружить «истину», — каковой всегда является кастрация, только в конечном счёте всякий раз отрицаемая. Управляемый нарциссизмВсё сказанное заставляет заново поставить вопрос о нарциссизме с точки зрения его контроля обществом. Явление, о котором у нас до сих пор шла речь, упомянуто у Фрейда в статье «О нарциссизме»: 134 «Вырабатывается самодовольство женщины, вознаграждающее её за то, что социальные условия так урезали её свободу в выборе объекта. Строго говоря, такие женщины любят самих себя с той же интенсивностью, с какой их любит мужчина. У них и нет потребности любить, важно быть любимой, и они готовы удовлетвориться мужчиной, отвечающим этому главному для них условию… Такие женщины больше всего привлекают мужчин, не только по эстетическим мотивам, так как они обычно отличаются большой красотой, но также и вследствие интересного психологического сочетания». Далее говорится о том, что дети, кошки и некоторые другие животные вызывают у нас зависть, так как «производят впечатление, будто им всё в мире безразлично», в силу «той нарциссической последовательности, с которой они умеют отстранять от своего Я все его принижающее». Однако в нынешней эротической системе имеет место уже не этот первичный нарциссизм, связанный со своеобразной «полиморфной перверсией», а скорее сдвиг того «нарциссизма, которым в детстве реальное Я наслаждалось в сравнении с Я идеальным», — точнее, проекция «нарциссического совершенства детства» как Я-идеала, связанного, как известно, с вытеснением и сублимацией. Такое самовознаграждение женщины своим телом и риторика красоты в действительности отражают жесточайшую этическую дисциплину, развивающуюся параллельно той, что царит в области экономики. Собственно, в рамках этой функциональной Эстетики тела процесс подчинения субъекта своему нарциссическому Я-идеалу ничем и не разнится с процессом его общественного принуждения к этому, когда человеку не оставляют иной альтернативы, кроме любви к себе, самоинвестиции по социально предписанным правилам. Такой нарциссизм, стало быть, в корне отличен от кошачьего или детского, поскольку осуществляется под знаком ценности. Это управляемый нарциссизм, управляемое и функционально осмысленное возвышение красоты как реализация и обмен знаков. Это самообольщение лишь внешне кажется ничем не мотивированным, на самом же деле оно во всех своих деталях определяется нормой оптимального управления телом на рынке знаков. Какие бы фантазмы ни разыгрывались в современной эротике, управляет ей рациональная экономика ценности, в чём и состоит её отличие от первично-инфантильного нарциссизма. Таким образом, модой и рекламой составляется карта аутоэротической Страны Нежности и определяется порядок её исследования: вы ответственны за своё тело и должны выгодно им распоряжаться, вы должны инвестировать его — не для наслаждения, а отражёнными и опосредованными в массовых моделях знаками, согласно схеме престижа и так далее. Здесь имеет место своеобразная стратегия — перехват и перенос инвестиции от тела и его эрогенных зон в театральное представление тела и эрогенности. Нарциссический соблазн прикрепляется теперь к телу или его частям, которые объективированы известной техникой, вещами, жестами, игрой меток и знаков. Такой неонарциссизм связан с манипулированием телом как ценностью. Это управляемая экономика тела по схеме либидинально-символической деструктурации, разрушения и управляемого реструктурирования инвестиций, «реаппроприации» тела согласно директивным моделям, а стало быть под контролем смысла, — когда исполнение желания переносится на код. 135 Тем самым образуется как бы «синтетический» нарциссизм, который следует отличать от двух классических его форм:
Деконструированное тело переписывается заново как «персонализированный» Эрос, то есть зависимый от коллективно-функциональных моделей. Тело гомогенизировано как место промышленного производства знаков и отличий и мобилизовано под властью программированного соблазна. Перехват амбивалентности и подмена её тотальной позитивизацией тела как схемы соблазна, удовлетворения и престижа. Тело как суммирование [sommation] частичных объектов, субъектом которых является «вы» как субъект потребления [consommaton]. 136 Перехват отношения субъекта к своей телесной неполноте — самим же телом как средством тотализации; это прекрасно показано в фильме «Презрение», где Брижитт Бардо одну за другой рассматривает в зеркале части своего тела, предъявляет каждую из них для эротического одобрения своему партнёру, а заканчивает формальным итогом суммирования тела-объекта: «Значит, ты любишь меня всю?» Тело стало целостной знаковой системой, которая организована по моделям и всеобщим эквивалентом которой служит фаллический культ, — так же как капитал становится целостной системой меновой стоимости, всеобщим эквивалентом которой служат деньги. Инцестуозная манипуляцияЧерез такой обязательный нарциссизм осуществляется ныне и «раскрепощение» тела. «Раскрепощённое» тело — это такое тело, где закон и запрет, раньше цензурировавшие пол и тело извне, — она осуществляется уже не во имя Отца, а как бы во имя Матери. Поскольку символический обмен основан на запрете инцеста, то всякое снятие (цензура, вытеснение, деструктурация) этого уровня символического обмена означает процесс ипцестуозной регрессии. Мы уже видели, что эротизация и фаллическая манипуляция тела характеризуются как фетишизация; а перверсивный фетишист определяется тем, что он так и не вышел из круга желания матери, сделавшей из него замену недостающего ей. Перверсивный субъект — живой фаллос матери, и вся его работа сводится к тому, чтобы укрепляться в этом миражном представлении о себе, находя в нём исполнение своего желания, на деле же материнского желания (тогда как традиционная генитальная репрессия означает исполнение Отцовского слова). Как видим, здесь создаётся характерная ситуация инцеста: субъект перестаёт разделяться (больше не отделяется от своей фаллической идентичности) и разделять (больше не расстается ни с какой частью себя самого при отношениях символического обмена). Он всецело определяется самоидентификацией с фаллосом матери. Тот же процесс, что и при инцесте: всё остаётся в семье. Так и вообще происходит сегодня с телом: хотя закон Отца и пуританская мораль в нём (более или менее) отменены, по отменены они по законам либидинальной экономики, характеризующейся деструктурацией символического и снятием запрета на инцест. Такая всеобщая, распространяемая масс-медиатически модель исполнения желания не лишена черт обсессии и тревоги, в отличие от пуританского невроза на истерической основе. Теперь тревога связана уже не с эдиповским запретом, а с ощущением, что даже «в лоне» удовлетворения и многократного фаллического наслаждения, даже «в лоне» нашего щедрого, терпимого, смягчающе-пермиссивного общества ты остаешься всего лишь живой игрушкой материнского желания. Эта тревога глубже, чем генитальная фрустрация, так как вызвана она устранением символического и обмена, ипцестуозным положением субъекта, когда ему недостаёт даже собственной неполноты; такая тревога сегодня повсеместно проявляется в обсессивной фобии — ощущении, что тобой манипулируют. Все мы каждый по-своему переживаем эту изощрённую форму репрессии и отчуждения: её источники неистощимы, она вкрадчиво присутствует во всём, средств борьбы с ней не найдено, да, возможно, и вовсе не найти. Дело в том, что такая манипуляция отсылает к другой, первичной, — когда мать манипулирует субъектом как своим собственным фаллосом. Этой полной неразделимости участников манипуляции, этой утрате себя невозможно противиться так, как трансцендентному закону Отца. Отныне задачей любой революции будет учесть это фундаментальное условие и вновь обрести — между законом Отца и желанием матери, между «циклом» репрессии/трансгрессии и циклом регрессии/манипуляции — форму организации символического. 138 Модели тела
Таким образом, в каждой системе, независимо от её идеальных целей (здоровья, воскресения, рациональной производительности, раскрепощённой сексуальности), нам оказывается явлена новая форма редуктивного фантазма, составляющего её основу, новая форма бредового видения тела, образующего её стратегию. Труп, зверь, машина или манекен — таковы те негативные идеальные типы тела, те формы его фантастической редукции, которые вырабатываются и запечатлеваются в сменяющих друг друга системах. Удивительнее всего то, что тело ничем не отличается от этих моделей, в которые заключают его различные системы, и вместе с тем представляет собой нечто совершенно иное — радикальную альтернативу им всем, неустранимое отличие, отрицающее их все. Эту противоположную виртуальность тоже можно называть телом. Только для нее — для тела как материала символического обмена — нет модели, нет кода, нет идеального типа и управляющего фантазма, потому что не может быть системы тела как анти-объекта. «Phallus Exchange Standard» 139Начиная с эпохи промышленной революции, в ходе всё большего обобщения политической экономии, или же углубления закона ценности, сфера материальных благ, язык и сексуальность (тело) были объяты одинаковой переменой.
И в том и в другом случае переход к функциональной целевой установке, рациональное подчинение некоторому «объективному» содержанию (потребительной стоимости или означаемому/референту) закрепляет собой подчинённость определённой структурной форме, а именно форме политической экономии. В рамках же «неокапиталистического» (техно- и семиократического) общества эта форма систематизируется за счёт «объективной» референции: означаемые и потребительные стоимости постепенно исчезают, уступая место одному лишь функционированию кода и меновой стоимости. В итоге этого процесса (итоге, который лишь сегодня становится нам виден) оба «сектора» — производство и сигнификация — сходятся. Изделия и товары производятся так же, как знаки и сообщения, регулируемые абстрактным устройством языка: в качестве носителей ценностей, целевых установок (своих означаемых) они циркулируют согласно абстрактно-обобщённой форме, упорядочиваемой моделями. В пределе товары и сообщения получают одинаковый статус знаков. Впрочем, и здесь их референтность отступает на второй план ради чистой игры означающих, способной при этом достигать структурного совершенства — ускорения и умножения посланий, сообщений, знаков, моделей; такова мода как целостный цикл, в котором и находит себе завершение линейный мир товара. Тело и сексуальность можно анализировать в тех же самых терминах потребительной/меновой стоимости, означаемого/означающего.
Подобно тому как «означиваемые», вовлекаемые в политическую экономию знака объекты подчиняются императиву упрощения, аскетически-экономного функционального расчёта, подобно тому как знак в целом тяготеет к функциональному упрощению, чтобы точнее выражать взаимную адекватность означающего и означаемого (это его закон и принцип реальности), — так и тело, захваченное политической экономией, тоже стремится к абсолютному императиву формальной наготы. Подобная нагота, где в концентрированном виде запечатлена и вся работа маркирования, моды, макияжа, и идеалистическая перспектива «раскрепощения», — не имеет ничего общего с «открытием» или «новообретением» тела: в ней выражается логическая метаморфоза тела в процессе исторического развития нашего общества. В ней выражается современный статус тела по отношению к политической экономии. Подобно тому как упрощение вещей означает их закрепление за определённой функцией, то есть их нейтрализацию через функцию, так и наготой тела определяется его закрепление за половой функцией, за полом как функцией, то есть взаимная нейтрализация тела и пола. Демагогия телаПод знаком сексуальной революции преображается и влечение как революционная субстанция, и бессознательное как субъект истории. Раскрепостить первичные процессы как «поэтический» принцип общественной реальности, освободить бессознательное как потребительную стоимость — вот какое воображаемое кристаллизуется под лозунгом тела. Понятно, почему опорой для всех этих надежд служат тело и пол: просто, будучи вытесняемы при любом строе, в котором «исторически» оформлялись паши общества, они сделались метафорами радикальной негативности. Теперь некоторые хотят, чтобы они из метафоры стали революционным фактом. Ошибка: приняв сторону тела, мы попадаем в ловушку. Перейти на сторону первичного процесса невозможно, это просто очередная вторичная иллюзия (Ж. Ф. Лиотар). В лучшем случае — опять-таки теоретически — тело останется навеки амбивалентным. Это и объект и антиобъект, пересекающий и отменяющий все дисциплины, которые притязают уловить его единство; это и место и не-место — место бессознательного как неместо субъекта, и так далее. Так же и современный психоанализ (Леклер), проведя разделение между телом анатомическим и телом эрогенным, постулирует процесс желания в режиме буквы — от имени тела. Всюду тело. Просто у нас нет термина, который обозначал бы неместо; понятно, что лучше всего подходит здесь то, чем на протяжении всей пашей истории обозначалось не-имевшее-места, вытесненное. Но не следует забывать, чем грозит такое наследство. Привилегированно-субверсивное положение, которое придавала телу его вытесненность, прекращается благодаря его нынешней эмансипации 140 (каковая есть следствие не только политики репрессивной десублимации: в официализации тела и пола принимает участие и психоанализ, и здесь опять-таки тело и пол как наиболее важное происшествие [avenement] в жизни субъекта, как процесс и труд, неразрывно переплетены с теми же телом и полом как историческим пришествием [avenement] в сфере понятий и ценностей). Вопрос в том, не отрицает ли «раскрепощённое» тело окончательно те символические потенции, которыми раньше обладало тело вытесняемое, не является ли тело, «о котором говорят», прямой противоположностью тела, которое говорит само. В нынешней системе телу как месту первичных процессов противостоит тело как вторичный процесс — эротическая потребительная и меновая стоимость, рационализация под знаком ценности. Телу влечений, одержимому желанием, противостоит тело семиургизованное, структурализованное, театрализованное в наготе, функционализованное операциональной сексуальностью. Такое вторичное тело, тело сексуальной эмансипации и «репрессивной десублимации», предстаёт исключительно под знаком Эроса. Пол рассматривается только как принцип Эроса — то есть они взаимно нейтрализуются при раз-записывании влечения к смерти. При этом принцип удовольствия утверждается как разумное основание «освобождённой» субъективности, «новой политической экономии» субъекта. «Эрос создаёт новую форму разума. Теперь разумным становится то, что поддерживает порядок удовлетворения» (Маркузе). 141 С этого момента «освобождённая» субъективность сводится к тому, что вписывается как позитивный фактор в осуществление принципа удовольствия, Эроса, в котором просто овеществляется либидо как модель исполнения желания. Здесь имеет место новый разум, открывающий путь к безграничному целеполаганию субъекта, и не остаётся больше никакой разницы между сексуальной «эскалацией» и принципом бесконечного экономического роста в обществе «освобождённых» производительных сил: оба они развиваются в рамках единого процесса, и оба равно обречены на неудачу в силу неизбежного возврата влечения к смерти, которое они надеялись обуздать. Тело, помещённое под знаком Эроса, представляет собой более развитую фазу политической экономии. Исчезновение символического обмена здесь так же радикально, как и отчуждение человеческого труда в классической системе политической экономии. И если Маркс описал ту историческую фазу, где отчуждение рабочей силы и логика товарного производства с необходимостью выливались в овеществление сознания людей, то сегодня можно сказать, что вписывание тела (и вообще всех областей символического) в логику знака с необходимостью сопровождается овеществлением бессознательного. Нагота не раскалывается желанием — она играет роль его эквивалента, его зрелища. Тело не раскалывается полом — оно играет роль означающего и эквивалента пола. Сексуальность не раскалывается амбивалентностью — в результате структурных махинаций с «мужским» и «женским» она играет роль эквивалента этой амбивалентности! Сексуальный диполь играет роль сценария отличий. Структурно раздвоенное либидо играет роль упрощённого эквивалента влечения к смерти. Так и во всем нагота, тело, пол, бессознательное и тому подобное, вместо того чтобы открывать путь к более глубинным отличиям, выстраиваются в ряд как эквивалентные репрезентанты друг друга, образуют метонимические сочетания и, как конечный результат, — дискурсивную логику сексуальности, дискурс пола как ценности. Та же операция, что и в психометафизике, где субъект как идеальный референт образуется из одной лишь беспрерывной циркуляции, метонимического обмена терминов сознания, воли, представления и тому подобного. Притча— Ах, ну почему существуют два пола? — Что же тебе не нравится? Тебе бы хотелось, чтобы их было двенадцать или один? Современный роман. Разброс значений можно и увеличить: почему не нулевое или бесконечное число полов? Вопрос о «цифрах» здесь бессмыслен (в то время как логически возможен вопрос, почему на руке не шесть пальцев). Бессмыслен потому, что половое деление — это именно раздел, проходящий через каждого субъекта, Зато процитированный диалог логичен в рамках внушаемой нам двуполой модели (Мужское/Женское), так как в этой модели пол изначально полагается в виде двух элементов структурной оппозиции. Возможность дойти до абсурда, до серийного перечисления полов, до накопительного понятия пола уже заложена в двуполой структуре с того самого момента, когда мужское и женское полагаются как целые элементы. Таким образом, амбивалентность пола сводится на нет бивалентностью двух полов и половых ролей. Сегодня, когда эта бивалентность преображается в силу «сексуальной революции», якобы стирающей различия мужского и женского, амбивалентность пола сводится на нет двойственностью унисекса. Против сексуалистских метафор. Сегодня, в свете идей Фрейда, все научились очень хорошо, даже слишком хорошо, различать за любой социальной, этической, политической практикой сублимацию и вторичную рационализацию первичных процессов. Расшифровывать любые дискурсы в терминах вытеснения и фантазматической детерминированности сделалось культурным стереотипом. Но дело-то как раз в том, что это не более чем термины, и бессознательное в них не более чем специальный язык. Столь же фантазматическим становится и сексуальный дискурс, когда пол уже не критически сводит к нулю, как прежде, социально-нравственные мистификации, а сам оказывается способом рационализации проблемы, связанной с символическим уничтожением всех социальных отношений, — проблемы, которую сексуалистский дискурс помогает ввести в безопасные рамки кода. Сегодня во «Франс-диманш» запросто можно прочесть, что у многих женщин фригидность проистекает от слишком сильной фиксации на отце и что они наказывают себя за это, не давая себе получать удовольствие; отныне сия психоаналитическая «истина» составляет достояние культуры и фактор социальной рационализации (чем и обусловлен все более безысходный тупик психоаналитического лечения). Сексуальная или психоаналитическая интерпретация не обладает никакой исключительностью. Она не хуже других может стать объектом фантазма как истина в последней инстанции — а потому сразу же и как революционный мотив. Так и происходит сегодня: союз психоанализа с революцией имеет столь же воображаемый, столь же искажённый характер, что и «перехват» психоанализа буржуазией: и тот и другой связаны с фиксацией пола и бессознательного как детерминирующей инстанции, с их сведением к рационально-причинному порядку. Где есть рационализация во имя какой бы то ни было инстанции, там есть и мистификация. Там, где сексуальное сублимируется и рационализируется в политическом, социальном, нравственном — но и там, где символическое цензурируется и сублимируется в доминирующем сексуальном дискурсе. Рассказ Чжуан-цзы о мяснике«Скажи, — спросил князь Вэн-хуэй, — как же ты достиг столь высокой степени искусства?» Мясник отложил свой нож и сказал: «Я люблю дао и таким образом совершенствуюсь в своём искусстве. Когда я начинал заниматься своим делом, я видел перед собой только бычью тушу. Три года спустя я уже больше не видел тушу. Теперь я постигаю все не столько глазами, сколько умом. Мои чувства больше не работают; работает только ум. Я знаю, как от природы сложен бык, и режу только по сочленениям и промежуткам. Я не разрубаю артерии, вены, мышцы и жилы, а уж тем более крупные кости! Хороший мясник изнашивает за год один нож, потому что режет только по мясу. Обычный мясник изнашивает по ножу каждый месяц, потому что нож у него затупляется о кости. Мне мой нож служит уже девятнадцать лет. Им разделаны тысячи бычьих туш, а лезвие его все ещё кажется свежезаточенным. Просто в сочленениях костей есть промежутки, а лезвие ножа не имеет толщины. Тому, кто умеет погружать тончайшее лезвие в эти промежутки, легко работать ножом, ведь он режет по пустым местам. Потому-то я и пользуюсь своим ножом уже девятнадцать лет, а лезвие его до сих пор кажется свежезаточенным. Каждый раз, когда мне приходится разделывать сочленения костей, я отмечаю наиболее трудные места, задерживаю дыхание, пристально вглядываюсь и действую не спеша. Я тихонько провожу ножом, и сочленения разделяются с такой же лёгкостью, как если бы я складывал на землю куски глины. Тогда я вытаскиваю нож и распрямляюсь…» Чжуан-цзы, III, «Начало гигиены». Это прекрасный пример анализа, его поразительной операциональной действенности, если преодолеть взгляд на объект как на нечто полное, субстанциально-непрозрачное («когда я начинал заниматься своим делом, я видел перед собой только бычью тушу»), если преодолеть анатомический взгляд на тело как сплошную, объединяемую своим внешним обликом массу костей, мяса и внутренних органов, которую можно резать как хочешь; с такой массой работает обычный мясник, который знай режет изо всех сил, тогда как следует дойти до сочленений пустоты, до той структуры пустот, в которой тело обретает свою сочленённость («я режу только по сочленениям и промежуткам»). Нож, которым пользуется мясник из притчи Чжуан-цзы, не есть полнота, проходящая сквозь полноту, он и сам есть пустота («лезвие ножа не имеет толщины») и работает он с пустотой («легко… ведь он режет по пустым местам»). Такой нож, действующий по воле острого аналитического ума, работает не с пространством, занимаемым бычьей тушей и фиксируемым органами чувств, глазами, — он сообразуется с внутренней логической организацией ритма и интервалов. Он оттого не знает износу, что не имеет дела с враждебной субстанцией мяса и костей, он представляет собой чистое отличие и работает тоже с отличиями, — в данном случае с целью расчленения туши, но ясно, что эта практическая операция зиждется на особой символической экономике, связанной не с «объективным» познанием и не с силовыми отношениями, а со структурой обмена; нож и туша взаимообмениваются, нож артикулирует моменты неполноты туши и тем самым деконструирует её согласно её собственному ритму. Такой нож — это также и леклеровская буква, которая осуществляет эрогенный раздел того или иного места в теле согласно логике желания. Эта символическая запись всегда налицо и «не знает износу», так как буква в силу крайней топкости своего начертания расчленяет анатомическое тело и работает в его членораздельной пустоте, — тогда как полновесный дискурс, дискурс плохого мясника, знай себе режет по материально-анатомическому, наглядному телу. Тысячелетний предок ножа Лихтенберга, 142 который своим логическим парадоксом (нож без лезвия, которому недостаёт рукоятки) образует вместо наглядной, фантастико-фантазматической полноты фаллоса символическую конфигурацию фаллоса отсутствующего, — этот нож не режет по телу; он разрешает его, внимательно и мечтательно циркулирует по нему (внимательность здесь зыбкая: «задерживаю дыхание, пристально вглядываюсь и действую не спеша»); он продвигается анаграмматически — то есть не от члена к члену, не от органа к следующему органу, как от слова к слову по прямой линии функционального синтаксиса; так поступают плохой мясник и лингвист, занимающийся сигнификацией. Здесь же лезвие смысла другое: оставляя в стороне видимое тело, оно прослеживает тело внутреннее, под-телесное, подобно тому как анаграмма работает по модели рассеяния и разрешения некоторого термина, некоторого первичного корпуса, секретом которого является иная, иод-дискурсивная артикуляция |
|
Примечания: |
|
---|---|
Список примечаний представлен на отдельной странице, в конце издания. |
|
Оглавление |
|
|
|