Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Жан Бодрийяр. Символический обмен и смерть. I. Конец производства

Структурная революция ценности

Соссюр выделял два аспекта в обмене языковыми элементами, уподобляя их деньгам: с одной стороны, денежная единица должна обмениваться на какие-то реальные, обладающие известной ценностью материальные блага, с другой стороны, она должна соотноситься со всеми другими единицами данной денежной системы. Именно с этим вторым аспектом он чем дальше, тем больше связывал понятие значимости: это внутрисистемная и образуемая различительными оппозициями соотнесённость всех элементов между собой, в отличие от другого возможного определения значимости как отношения между каждым элементом и тем, что он обозначает, между каждым означающим и его означаемым, как между каждой денежной единицей и тем, что можно получить в обмен на неё. Первый аспект соответствует структурному измерению языка, второй — его функциональному определению. Эти два измерения различны, но соотнесены; можно сказать, что они работают вместе и обладают взаимной связностью, которая характерна для «классической» конфигурации лингвистического знака, подчинённой рыночному закону стоимости, когда целевой установкой структурных операций языка непременно является десигнация. На этой «классической» стадии сигнификации всё происходит совершенно аналогично тому, как действует проанализированный Марксом механизм стоимости в материальном производстве: потребительная стоимость играет роль горизонта и целевой установки в системе меновой стоимости — первая характеризует конкретную операцию, осуществляемую с товаром в ходе потребления (момент, аналогичный десигнации для знака), вторая же отсылает к способности всех товаров обмениваться друг на друга по закону эквивалентности (момент, аналогичный структурной организации знака), и обе они диалектически соотносятся на протяжении всего Марксова анализа, определяя рациональное устройство производства, регулируемого политической экономией.

Но вот произошла революция, положившая конец этой «классической» экономике стоимости, революция самой стоимости как таковой, заменяющая её старую рыночную форму повой, более радикальной.

Эта революция состоит в том, что два аспекта стоимости, казавшиеся навек связанными между собой естественным законом, оказываются разобщены, референциальная стоимость уничтожается, уступая место чисто структурной игре ценности. Структурное измерение обретает автономию с исключением референциального измерения, строится на его смерти. Нет больше никаких референций производства, значения, аффекта, субстанции, истории, нет больше никакой эквивалентности «реальным» содержаниям, ещё отягощавшим знак каким-то полезным грузом, какой-то серьёзностью, — то есть нет больше его формы как представительного эквивалента.

Победила другая стадия ценности, стадия полной относительности, всеобщей подстановки, комбинаторики и симуляции. Симуляции в том смысле, что теперь все знаки обмениваются друг на друга, но не обмениваются больше ни на что реальное (причем друг на друга они так хорошо, так безупречно обмениваются именно постольку, поскольку не обмениваются больше ни на что реальное). Эмансипация знака: избавившись от «архаической» обязанности нечто обозначать, он наконец освобождается для структурной, то есть комбинаторной игры по правилу полной неразличимости и недетерминированности, сменяющему собой прежнее правило детерминированной эквивалентности. То же происходит и на уровне производительной силы и процесса производства: уничтожение всякой целевой установки производства позволяет ему функционировать как код, а денежному знаку — пуститься, например, в ничем не ограниченные спекуляции, без всякой привязки к производственным реальностям и даже к золотому эталону. Плавающий курс валют и знаков, зыбкость «потребностей» и целевых установок производства, зыбкость самого труда — подстановочный характер всех этих элементов, сопровождающийся безудержной спекуляцией и инфляцией (у нас теперь поистине царство полной свободы — всеобщей ни-к-чему-не-привязанности, никому-не-обязанности, ни-во-что-не-верия; раньше ещё была какая-то магия, какая-то магическая обязанность, приковывавшая знак к реальности, капитал же освободил знаки от этой «наивной веры», бросив их в чистый оборот), — ничего подобного Соссюр или Маркс даже не предчувствовали; они ещё жили в золотом веке диалектики знака и реальности, который одновременно был «классическим» периодом капитала и стоимости. Ныне их диалектика распалась, а реальность погибла под действием фантастической автономизации ценности. Детерминированность умерла — теперь наша царица недетерминированность. Произошла экс-терминация (в буквальном смысле слова) производственной и знаковой реальности. 64

Такая структурная революция закона ценности была уже указана в термине «политическая экономия знака», и всё же этот термин остаётся компромиссным, так как:

  1. Идет ли здесь ещё речь о политической экономии? Да, в том смысле что перед нами по-прежнему ценность и закон ценности, но с ней произошла столь глубокая, столь решительная перемена, все её содержательные элементы стали настолько другими, если не просто уничтожились, что данный термин теперь лишь намекает на суть дела; тем более это касается слова «политическая», учитывая, что суть дела в постоянном разрушении общественных отношений, регулируемых ценностью. Нет, речь идёт уже давно о чём-то совсем другом, чем экономика.
  2. Понятие знака тоже сохраняет значение лишь как намек. Ведь структурный закон ценности захватывает сигнификацию в той же мере, как и всё остальное, его формой является не знак вообще, но особая организация, именуемая кодом, — а код регулирует не любые знаки. Ни рыночный закон стоимости не означает какой-либо детерминирующей роли материального производства в какой-либо момент, ни, обратно, структурный закон ценности не означает какого-либо преобладания знака. Подобная иллюзия возникает оттого, что первый из этих законов разработан Марксом на материале товара, а второй — Соссюром на материале лингвистического знака; так вот, её следует разрушить. Рыночный закон стоимости — это закон эквивалентностей, и закон этот действует во всех сферах: он в равной мере относится и к такой конфигурации знака, где эквивалентность означающего и означаемого делает возможным регулярный обмен референциальными содержаниями (еще одна аналогичная черта — линейный характер означающего, исторически соответствующий линейно-кумулятивному времени производства).

Таким образом, этот классический закон стоимости действует одновременно во всех инстанциях (языке, производстве и так лалее), хотя они по-прежнему различаются по своим референциальным сферам.

И обратно, структурный закон ценности означает недетерминированность всех этих сфер как по отношению друг к другу, так и по отношению к свойственному каждой из них содержанию (а следовательно, и переход от детерминированной сферы знаков к недетерминированности кода). Сказать, что сфера материального производства и сфера знаков взаимно обмениваются содержаниями, — это ещё слишком мало: они в буквальном смысле исчезают как таковые и утрачивают свою соотнесённость, а равно и свою детерминированность, уступая место гораздо более обобщённой по своему устройству форме ценности, где и обозначение и производство уничтожаются.

«Политическая экономия знака» ещё была результатом распространения и проверки рыночного закона стоимости на материале знаков. Напротив того, структурным устройством ценности вообще отменяется как режим производства и политической экономии, так и режим репрезентации и знаков. С воцарением кода всё это переключается в режим симуляции. Собственно говоря, ни «классическая» экономика знака, ни политическая экономия не исчезают вовсе: они продолжают как бы загробное существование, став призрачным принципом убеждения.

Конец труда. Конец производства. Конец политической экономии.

Конец диалектики означающего/означаемого, делавшей возможным накопление знания и смысла, линейную синтагму кумулятивного дискурса. Но одновременно конец и диалектики меновой/потребительной стоимости, которая единственно делала возможным общественное производство и накопление. Конец линейного измерения дискурса. Конец линейного измерения товара. Конец классической эры знака. Конец эры производства.

Всему этому кладет конец не Революция. Это делает сам капитал. Именно он отменяет детерминированность общества способом производства. Именно он замещает рыночную форму структурной формой ценности. А уже ей регулируется вся нынешняя стратегия системы.

* * *

Эта социально-историческая мутация прослеживается во всём. Так, эра симуляции повсюду открывается возможностью взаимной подстановки элементов, которые раньше были противоречивыми или диалектически противоположными. Всюду идёт одно и то же «порождение симулякров»: взаимные подстановки красивого и безобразного в моде, левых и правых в политике, правды и лжи во всех сообщениях масс-медиа, полезного и бесполезного в бытовых вещах, природы и культуры на всех уровнях значения. В пашей системе образов и знаков исчезают все основные гуманистические критерии ценности, определявшие собой вековую культуру моральных, эстетических, практических суждений. Все становится неразрешимым — характерный эффект господства кода, всецело основанного на принципе нейтрализации и неотличимости. 65 Это, так сказать, мировой бардак капитала — не для проституции, а для субституции и коммутации, для подмены и подстановки.

Сегодня этот процесс, давно уже действующий в культуре, искусстве, политике, даже в сексуальности (то есть в так называемых «надстроечных» областях), затронул и самое экономику, все поле так называемого «базиса». В ней воцарилась та же самая недетерминированность. А вместе с детерминированностью самой экономики, разумеется, исчезает и всякая возможность мыслить её как детерминирующую инстанцию.

Поскольку именно вокруг экономики уже два столетия во всяком случае, начиная с Маркса) завязывался узел исторического детерминизма, то именно здесь особенно важно прежде всего выяснить результаты вторжения кода.

Конец производства

Перед нами — конец производства. На Западе эта форма исторически совпала с формулировкой рыночного закона стоимости, то есть с царством политической экономии. До тех пор ничто, собственно говоря, не производилось — все выводилось по божественной благодати или по природной щедрости из некоторой инстанции, которая выдаёт или же отказывается выдавать свои богатства. Ценность исходит из царства божественных или природных качеств (при ретроспективном взгляде они сливаются для нас воедино). Ещё физиократы именно так рассматривали цикл, включающий в себя землю и труд, — сам по себе труд не обладает собственной ценностью. Возникает вопрос: а есть ли при этом настоящий закон ценности — ведь ценностью здесь наделяют, а значит её выражение и не может получить рационального вида? Если тут и есть закон, то это, в отличие от рыночного, природный закон ценности.

Вся эта конструкция распределения богатств или же природного наделения ими испытывает резкую перемену, когда ценность становится производимой, когда её опорой оказывается труд, а её законом — всеобщая эквивалентность любых видов труда. С этого момента ценность (стоимость) приписывается определённым рациональным операциям человеческого (общественного) труда. Она оказывается измеримой, а вместе с ней — и прибавочная стоимость.

Начинается критика политической экономии, опирающаяся на критику общественного производства и режима производства. Одно лишь понятие производства позволяет выделить — путём анализа такого «своеобразного товара, как рабочая сила, — некоторую прибавку (прибавочную стоимость), от которой и зависит вся рациональная динамика капитала, а за ней и столь же рациональная динамика революции.

Сегодня для нас все опять переменилось. Понятиями производства, рыночной формы, рабочей силы, эквивалентности и прибавочной стоимости описывалась количественная, материальная и поддающаяся измерению конфигурация, которая для нас отошла в прошлое. Понятием производительных сил ещё описывалась некоторая референция — противоречащая производственным отношениям, но всё-таки референция — общественного богатства. Общественная форма под названием «капитал» и её внутренняя критика под названием «марксизм» ещё поддерживались некоторым производственным содержанием. А необходимость революции зиждилась на отмене рыночного закона стоимости.

Но вот мы перешли от рыночного к структурному закону ценности, и это совпало с исчезновением той общественной формы, что называлась производством. Если так, то живём ли мы ещё при строе капитализма? Возможно, мы живём уже при гиперкапиталистическом строе или каком-то ещё, совсем ином. Связана ли форма капитала как таковая с законом ценности вообще или же с некоторой определённой формой ценности? (А вдруг мы уже живём при социализме? Вдруг эта метаморфоза капитала под знаком структурного закона ценности и есть то, к чему он должен прийти при социализме? Ай!) Раз жизнь и смерть капитала разыгрываются в рамках рыночного закона стоимости, раз революция разыгрывается в рамках режима производства, то в таком случае мы живём уже и не при капитале и не при революции. Если революция состоит в освобождении общественного производства человеческого рода, то никакая революция нам уже не светит — ведь производства-то больше нет. Зато если капитал — это режим господства, то мы по-прежнему живём при капитале, так как наш структурный закон ценности представляет собой чистейшую форму социального господства, неуловимую, как прибавочная стоимость, без опоры на какой-либо доминирующий класс или силовое отношение, без насилия, растворенную всецело и бескровно в окружающих нас знаках, всюду обретающую свою операциональность через код, которым и выговаривается наконец чистейший дискурс капитала, избавившийся от всяких промышленных, торговых или финансовых диалектов, от любых классовых диалектов, на которых он говорил в своей «производственной» фазе. Это символическое насилие, всюду вписанное в знаки, даже и в знаки революции.

Структурной революцией ценности уничтожаются самые основы «Революции». Общая утрата референций прежде всего наносит смертельный удар референциям революционным, которым никакая социально-производственная субстанция, никакая истина рабочей силы больше не даёт уверенности в грядущем перевороте. Ибо труд — больше уже не сила, он стал знаком среди знаков. Он производится и потребляется, как и всё остальное. По общему закону эквивалентности он обменивается на не-труд, на досуг, он допускает взаимоподстановку со всеми остальными секторами повседневной жизни. Не став ни более, ни менее «отчуждённым», он не является больше специфическим местом исторического «праксиса», порождающего специфические общественные отношения. Как и большинство других практик, он является теперь просто набором сигналетических операций. Он включается в общее оформление, знаковое обрамление жизни. Он даже перестал быть историческим страданием и позором, своей оборотной стороной сулившими конечное освобождение (или же, по Лиотару, пространством наслаждения рабочего класса, местом исполнения его отчаянных желаний в условиях ценностного унижения под властью капитала). Все это больше не правда. Трудом завладела знаковая форма, изгнав из него всякое историческое или либидинальное значение и поглотив его процессом его собственного воспроизводства: характерной операцией знака является самодублирование, скрываемое пустой отсылкой к тому, что он обозначает. Когда-то труд мог обозначать собой реальность некоторого общественного производства, накопления богатств как общественной цели. Даже и подвергаясь эксплуатации капиталом и прибавочной стоимостью — ведь при этом он сохранял свою потребительную стоимость для расширенного воспроизводства капитала и для его конечного уничтожения. Так или иначе, он был пронизан целенаправленностью: пусть труженик и поглощён процессом простого воспроизводства своей рабочей силы, однако сам процесс производства не переживается как безумное повторение. Труд революционизирует общество в самой своей униженности, как товар, чей потенциал всегда выше простого воспроизводства ценности.

Теперь это не так: труд больше не является производительным, он стал воспроизводительным, воспроизводящим предназначенность к труду как установку целого общества, которое уже и само не знает, хочется ли ему что-то производить. Нет больше производственных мифов, производственных содержаний: годовые сводки указывают только зашифрованно-статистический, лишённый смысла общеэкономический рост — инфляция бухгалтерских знаков, которыми уже невозможно даже вызывать фантазмы коллективной воли. Сам пафос экономического роста умер, как и пафос производства, последним безумно-параноическим подъёмом которого он был; ныне он съеживается в цифрах, и в него больше никто не верит. Зато тем больше необходимость воспроизводить труд как службу на благо общества, как рефлекс, мораль, консенсус, регуляцию, принцип реальности. Только это принцип реальности кода: грандиозный ритуал знаков труда, распространяющийся на все общество, — неважно, производит ли он ещё что-нибудь, главное, что он воспроизводит сам себя. Социализация через ритуал, через знаки, гораздо более эффективная, чем через связанные энергии производства. От вас требуют не производить, не преодолевать себя в трудовом усилии (такая классическая этика теперь скорее подозрительна), а социализироваться. Согласно структурному определению, получающему здесь вполне социальный масштаб, — быть значимыми только как взаимно соотнесённые элементы. Функционировать как знак в рамках общего производственного сценария, подобно тому как труд и производство функционируют теперь лишь как знаки, как элементы, допускающие подстановку с не-трудом, с потреблением, общением и так далее. Множественная, непрестанная, вращательно-круговая соотнесённость со всей сетью прочих знаков. В результате труд, лишённый своей энергии и субстанции (и вообще какой-либо инвестиции), воскресает как социальная симулятивная модель, увлекая вслед за собой в алеаторную сферу кода и все остальные категории политической экономии.

Беспокояще-странен этот прыжок в своего рода посмертное существование, отделённое от вас всей протяжённостью предшествующей жизни. Ведь в традиционном процессе труда было нечто привычное, интимное. Какой-то близкий смысл имела даже конкретность эксплуатации, насильственная социальность труда. Сегодня этого нет и в помине — что связано не столько с операторной абстрактностью трудового процесса, о которой много написано, сколько с перемещением всего значения труда в поле операциональности, где оно превращается в «плавающую» переменную, увлекая вместе с собой и все воображаемое прежней жизни.

* * *

За автономизацией производства как режима (mode), за внутренне присущими ему судорогами, противоречиями и революциями необходимо разглядеть код (code) производства. Такова его размерность сегодня — в итоге «материалистической» истории, сумевшей узаконить его как движущее начало реального развития общества по Марксу, искусство, религия, право и так далее не имеют собственной истории — одно лишь производство обладает историей, вернее оно и есть история, составляет её основу. Невероятная выдумка о труде и производстве — как модель истории и общечеловеческая модель исполнения желаний).

С концом такой религиозной автономизации производства становится заметно, что ведь всё это могло быть и само произведено на сей раз — в том смысле, в каком отдают в «производство» киносценарий) в совсем недавние времена, причём с целями совершенно отличными от тех внутренних целевых установок (включая революцию), которые вырабатываются самим производством.

Анализ производства как кода — это прорыв сквозь материальную очевидность машин, фабрик, рабочего времени, изделий, зарплаты, денег и сквозь более формальную, но также «объективную» очевидность прибавочной стоимости, рынка, капитала, — на уровень правил игры; это разрушение логической цепи инстанций капитала и даже критической цепи анализирующих его марксистских категорий, образующих всего лишь его обличье второго порядка, его критическое обличье, — на уровень элементарных единиц производства как означающего, на уровень образуемых им социальных отношений, навеки погребенных под историческими иллюзиями производителей (и теоретиков).

Труд

Рабочая сила — это не сила, а характеристика, аксиома, и её «реальное» оперирование в процессе труда, её «потребительная стоимость» есть не что иное, как дублирование этой характеристики в операциях кода. Именно на уровне знака, а отнюдь не на уровне энергии осуществляется основное насилие. Механизм (но не закон) капитала играет на прибавочной стоимости — неравноценном обмене зарплаты на рабочую силу. Но даже если бы их обмен был равноценным, если бы настал конец прибавочной стоимости, если бы даже оказалась отменена заработная плата (то есть продажа рабочей силы), всё равно человек остался бы отмечен этой аксиомой, этой обречённостью на производство, этим таинством труда, которым он пронизан насквозь, как полом. Нет, труженик уже не человек, даже не мужчина или женщина: у него свой, особенный пол — рабочая сила, предназначающая его для определённой цели; он отмечен ей, как женщина отмечена своим полом (своей половой характеристикой), как негр отмечен цветом своей кожи: они тоже суть знаки, ничего кроме знаков.

Следует различать относящееся лишь к режиму производства и то, что относится к его коду. Прежде чем стать частью рыночного закона стоимости, рабочая сила уже представляет собой определённый статус, структуру повиновения определённому коду. Прежде чем стать меновой или потребительной стоимостью, она уже является, как и любой товар, знаком операторного превращения природы в ценность, что служит определяющим признаком производства и фундаментальной аксиомой нашей, и никакой другой культуры. Под количественными эквивалентностями проходит более глубинное и изначальное сообщение товара: отрыв природы (и человека) от недетерминированности, в результате чего они становятся детерминированы ценностью. В созидательном неистовстве бульдозеров, сооружающих автострады и «инфраструктуру», в этом цивилизующем неистовстве эры производства можно ощутить ярое стремление не оставить на земле ничего не-произведённого, на всём поставить печать производства, пусть даже это и не сулит никакого прироста богатств: производство ради меток, для воспроизводства меченых людей.

Что такое нынешнее производство, как не этот террор кода? Это вновь становится так же ясно, как для первых поколений промышленной эпохи, столкнувшихся с машинами как с абсолютным врагом, носителем тотального разрушения традиционных структур, — тогда ещё не успела развиться сладкая мечта об исторической диалектике производства. Проявляющиеся то тут, то там луддитские выступления, стихийно направленные против орудий производства (и прежде всего против самих себя как производительной силы), массовый саботаж и прогулы красноречиво говорят о неустойчивости производственного строя. Ломать машины — безумный поступок, поскольку это средства производства, поскольку сохраняется неоднозначность относительно их будущей потребительной стоимости. Но если рушатся цели этого производства, то рушится и почтение к средствам, и машины предстают в своей истинной целенаправленности, как прямые, непосредственно-операторные знаки социального отношения к смерти, которой живёт капитал. И тогда ничто не мешает их немедленному разрушению. В этом смысле луддиты яснее Маркса понимали, что несёт с собой вторжение промышленного строя, и сегодня они едва ли не берут реванш — на катастрофическом финише того процесса, в который мы втянулись по указке самого Маркса, в диалектической эйфории производительных сил.

* * *

Труд служит знаком не в смысле престижных коннотаций, которые могут связываться с тем или иным его видом, и даже не в смысле того социального успеха, каким является само трудоустройство для алжирского иммигранта по сравнению с его родственниками, для марокканского паренька с Верхнего Атласа, только и мечтающего о работе на заводах «Симка», да даже ещё и для женщин в нашей стране. В подобных случаях труд отсылает к некоторой присущей ему ценности — статусному росту или отличию. В современном же сценарии труд более не описывается таким референциальным определением знака. Теперь вместо собственных значений того или иного вида труда или же труда вообще существует трудовая система, в которой должности взаимообмениваются. Нет больше «right man in the right place» 66 — старой формулы научно-производственного идеализма. Но нет больше и индивидов, взаимозаменимых, но всё-таки необходимых в каждом определённом трудовом процессе. Теперь взаимозаменимым сделался сам трудовой процесс: это подвижная, поливалентная, прерывистая структура интеграции, безразличная к какой бы то ни было цели, даже и к труду в его классическом операторном понимании, занятая лишь тем, чтобы поместить каждого в социальную сеть, где ничто не направлено ни к чему, кроме имманентности самой этой операциональной разметки, которая безразлично служит как парадигмой, склоняющей всех индивидов относительно одного общего корня, так и синтагмой, соединяющей их посредством бесконечной комбинаторики.

Такой труд — также и в форме досуга — заполоняет всю нашу жизнь как фундаментальная репрессия и контроль, как необходимость постоянно чем-то заниматься во время и в месте, предписанных вездесущим кодом. Люди всюду должны быть приставлены к делу — в школе, на заводе, на пляже, у телевизора или же при переобучении: режим постоянной всеобщей мобилизации. Но подобный труд не является производительным в исходном смысле слова: это не более чем зеркальное отражение общества, его воображаемое, его фантастический принцип реальности. А может, и влечение к смерти.

На это и направлена вся нынешняя стратегия по отношению к труду: job enrichment, 67 гибкое рабочее расписание, подвижность кадров, переквалификация, постоянное профессиональное обучение, автономия и самоуправление, децентрализация трудового процесса — вплоть до калифорнийской утопии кибернетизированного труда, выполняемого на дому. Вас больше не отрывают грубо от обычной жизни, чтобы бросить во власть машины, — вас встраивают в эту машину вместе с вашим детством, вашими привычками, знакомствами, бессознательными влечениями и даже вместе с вашим нежеланием работать; при любых этих обстоятельствах вам подыщут подходящее место, персонализированный job 68 — a нет, так назначат пособие по безработице, рассчитанное по вашим личным параметрам; как бы то ни было, вас уже больше не оставят, главное, чтобы каждый являлся окончанием [terminal] целой сети, окончанием ничтожно малым, но всё же включённым в сеть, — ни в коем случае не нечленораздельным криком, по языковым элементом [terme], появляющимся на выходе [au terme] всей структурной сети языка. Сама возможность выбирать работу, утопия соразмерного каждому труда означает, что игра окончена, что структура интеграции приняла тотальный характер. Рабочая сила больше не подвергается грубой купле-продаже, теперь она служит объектом дизайна, маркетинга, мерчендайзинга; производство включается в знаковую систему потребления.

На первой стадии анализа задачей было осмыслить сферу потребления как распространение сферы производительных сил. Теперь следует осуществить обратную операцию. Сферу производства, труда, производительных сил нужно осмыслить как переключённую в сферу «потребления», то есть в сферу всеобщей аксиоматики, кодированного обмена знаками, распространённого на всю жизнь дизайна. Это относится к общественному знанию, конкретным познаниям и установкам (Даниель Верр: «Почему не рассматривать психологические установки персонала как один из ресурсов, управление которым входит в задачи руководителя?»), а равно и к сексуальности, телу, воображению (Верр: «Воображение одно лишь ещё связано с принципом удовольствия, в то время как весь психический аппарат подчиняется принципу реальности (Фрейд). Пора покончить с такой растратой сил. Воображение должно быть актуализировано как производительная сила, вложено в дело. Воображение у власти — таков лозунг технократии»). Так же и с бессознательным, с Революцией и тому подобного. Да, всё это идёт к тому, чтобы быть «вложено в дело», захвачено и поглощено сферой ценности, причём понимаемой не как рыночная стоимость, а скорее как математическая величина, — то есть оно должно быть не мобилизовано ради производства, а зарегистрировано, приписано к некоторой рубрике, вовлечено в игру операциональных переменных, должно стать не столько производительной силой, сколько фигурой на шахматной доске кода, подчиняясь общим для всех правилам игры. Аксиома производства ещё только стремится свести все к факторам, аксиома же кода сводит все к переменным. В итоге первой получаются уравнения и расчёты сил, в итоге второй — подвижно-алеаторные комплексы, которые нейтрализуют все противящееся или неподвластное им посредством не аннексии, а коннексии.

* * *

Дело зашло ещё дальше, чем в «НОТ» — «научной организации труда», хотя само её появление было наиболее важной вехой экспансии кода. Здесь можно различить две фазы: На смену «донаучной» фазе развития промышленной системы, для которой характерна максимальная эксплуатация рабочей силы, приходит фаза машинного производства, преобладания основного капитала, где «овеществлённый труд выступает не только в форме продукта или продукта, применяемого как средство труда, но в форме самой производительной силы» (Grundrisse, т. II, с. 213). 69 В дальнейшем это накопление овеществлённого труда, заменяющего живой труд как производительную силу, бесконечно умножается в ходе накопления знаний: «Накопление знаний и навыков, накопление всеобщих производительных сил общественного мозга поглощается капиталом в противовес труду и поэтому выступает как свойство капитала, более определённо — как свойство основного капитала» (Gr., II, 213).

На этой стадии машинного производства, научного аппарата, совокупного рабочего и НОТа «процесс производства перестал быть процессом труда в том смысле, что труд перестал охватывать процесс производства в качестве доминирующего над ним единого начала» (Gr., II, 212). Вместо «своеобразной» производительной силы остаётся всеобщая машинерия, преобразующая производительные силы в капитал, — вернее, вырабатывающая производительную силу и труд. Этой операцией нейтрализуется весь общественный аппарат труда: отныне сама коллективная машинерия начинает непосредственно производить себе общественную цель, она сама производит производство.

Это господство омертвленного труда над живым. Именно в этом и заключалось первоначальное накопление — накопление омертвленного труда, пока он не станет способен поглощать живой труд, вернее производить его под контролем в своих собственных целях. Поэтому конец первоначального накопления знаменует собой решительный поворот всей политической экономии — переход к преобладанию омертвленного труда, к социальным отношениям, кристаллизующимся и воплощающимся в омертвленном труде, которые тяготеют над всем обществом и представляют собой не что иное, как код господства. Маркс допустил фантастическую ошибку, поверив, что машины, техника, наука всё-таки сохраняют невинность, что всё это способно вновь сделаться общественным трудом, как только будет ликвидирована система капитала. В действительности на этом-то она и зиждется. Подобные благодушные упования происходят от недооценки смерти в омертвленном труде, от веры в то, что за некоторым поворотным пунктом, посредством своего рода исторического скачка производства, мёртвое окажется преодолено живым.

И однако же Маркс почуял это, отметив «способность овеществлённого труда превращаться в капитал, то есть превращать средства производства в средства управления живым трудом». То же самое проступает и в другой его формуле, согласно которой на известной стадии развития капитала «вместо того чтобы быть главным агентом процесса производства, рабочий становится рядом с ним» (Gr., II, 21–22). Формула, которая идёт значительно дальше политической экономии и её критики, так как смысл её буквально в том, что перед нами уже не процесс производства, а процесс исключения и выдворения.

Нужно, однако, сделать отсюда все выводы. Когда производство получает такой круговой характер и инволюциоиирует само в себя, оно утрачивает всякую объективную детерминированность. Подобно мифу, оно само себя заклинает с помощью своих собственных элементов, ставших знаками. Когда параллельно с этим сфера знаков (включая масс-медиа, информацию и так далее) из особенной сферы превращается в глобальный процесс движения капитала, то приходится говорить не только, вслед за Марксом, что «процесс производства перестал быть процессом труда», но что также и «процесс движения капитала перестаёт быть производственным процессом».

Из-за господства омертвленного труда над живым рушится вся диалектика производства. Потребительная/меновая стоимость, производительные силы/производственные отношения — все эти оппозиции, на которых строился марксизм (следуя, впрочем, по сути той же схеме, что и рационалистическое мышление с его оппозициями истины и лжи, видимости и реальности, природы и культуры), тоже оказываются нейтрализованы одним и тем же способом. В производстве и экономике все начинает поддаваться взаимной подстановке, обращению, обмену в ходе той же бесконечной игры отражений, что и в политике, моде или средствах массовой коммуникации. Бесконечно отражаются друг в друге производительные силы и производственные отношения, капитал и труд, потребительная и меновая стоимость: это и значит, что производство растворяется в коде. А закон ценности состоит сегодня не столько в возможности обменивать все товары согласно всеобщему эквиваленту, сколько в гораздо более радикальной возможности обменивать все категории политической экономии (и её критики) согласно коду. Все детерминации «буржуазного» мышления были нейтрализованы и упразднены материалистическим пониманием производства, которое свело их все к одной общеисторической детерминации. Но и оно, в свою очередь, нейтрализуется и поглощается переворотом элементов системы. И если прежние поколения мечтали о докапиталистическом обществе, то мы начинаем грезить о политической экономии как об утраченном объекте, и её дискурс является сегодня столь сильной референцией именно потому, что она утрачена.

* * *

Маркс: « Те виды труда, которые могут использоваться только как услуги, поскольку их продукт неотделим от своего исполнителя, и которые тем самым не могут стать автономным товаром, образуют ничтожно малую массу в массе капиталистического производства. Поэтому здесь от них можно отвлечься, отложив их рассмотрение до главы о наёмном труде» («Капитал», гл. VI, с. 234). Названная глава «Капитала» так и не была написана: проблема, задаваемая данным разграничением, отчасти совпадающим с разграничением производительного и непроизводительного труда, совершенно неразрешима. Марксистское определение труда с самого начала трещит по швам. Например, в «Grundrisse» (I, 253) читаем: «Труд является производительным, если он производит свою противоположность [капитал]». Отсюда логически следует, что если труд начинает воспроизводить сам себя, как это и происходит сегодня в масштабе всего «совокупного рабочего», то он перестаёт быть производительным. Таков непредвиденный вывод из определения, которое даже мысли не допускает, чтобы капитал мог укорениться в чём-либо ином, кроме «производства», — например, в самом же труде, очищенном от производительности, в труде «непроизводительном», как бы нейтрализованном, где зато капиталу как раз и удаётся перехитрить опасную детерминированность «производительного» труда и приступить к установлению своего реального господства уже не только над трудом, но и над всем обществом. Пренебрегши таким «непроизводительным трудом», Маркс прошёл мимо действительной неопределённости труда, на которой и зиждется стратегия капитала.

«Труд является производительным лишь в том случае, когда он производит свою собственную противоположность [капитал]» (Gr., I, 253). При этом парадокс в том, что по собственному же определению Маркса всё большая часть человеческого труда становится непроизводительной, но это явно не мешает капиталу упрочивать своё господство. Фактически труд не бывает двух или трёх видов, 70 все эти хитроумные и надуманные разграничения были подсказаны Марксу именно капиталом, который сам никогда не был так глуп, чтобы в них верить, и всегда «наивно» преодолевал их. Существует только один вид труда, только одно его действительно фундаментальное определение, и на беду именно оно оказалось упущено Марксом. Ныне все разновидности труда подводятся под одно-единственное определение — под нечистую, архаичную, оставленную без анализа категорию труда/услуги, а вовсе не под классическую и якобы универсальную категорию наёмно-«пролетарского» труда.

Труд/услуга — не в значении феодальной службы, так как этот труд утратил смысл обязанности и взаимности, которым он обладал в контексте феодализма, а в том значении, которое и указано у Маркса: услуга неотделима от того, кто её предоставляет; этот аспект архаичен при продуктивистском воззрении на капитал, по фундаментален, если понимать капитал как систему господства, систему «закрепощения» человека трудовым обществом, то есть таким типом политического общества, где она образует правила игры. Именно в таком обществе мы сегодня и живём (если только оно не было таким ещё и во времена Маркса): всякий труд сливается с обслуживанием — с трудом как чистым присутствием/занятостью, когда человек расходует, предоставляет другому своё время. Он «обозначает» свой труд, подобно тому как можно обозначить своё присутствие или преданность. В таком смысле предоставление услуги действительно неотделимо от предоставляющего её. Предоставление услуги — это отдача своего тела, времени, пространства, серого вещества. Производится ли при этом что-нибудь или нет — не имеет значения по сравнению с этой личной зависимостью. Прибавочная стоимость, разумеется, исчезает, а заработная плата меняет свой смысл (мы к этому ещё вернёмся). Это не «регрессия» капитала к феодальному состоянию, а переход к реальному господству, то есть к тотальному закабалению и закрепощению человеческой личности. К этому и направлены все попытки «ретотализировать» труд — они стремятся сделать его тотальным услужением, где личность услужающего будет всё менее и менее отсутствовать, всё более и более включаться в процесс.

В этом смысле труд больше не отличается от других видов практики, в частности от своей противоположности — свободного времени, которое, предполагая такую же степень мобилизации и приставленности к делу (или же отставлеиности от производственного дела), оказывается ныне точно таким же оказыванием услуг 71 — за каковое по всей справедливости полагалась бы и оплата (что, впрочем, тоже не исключается). 72 Короче говоря, лопается не только надуманное разграничение производительного и непроизводительного труда, но даже и разграничение труда и всего остального. Больше просто не остаётся труда в специфическом смысле термина, и Маркс вообще-то правильно сделал, что не стал писать посвящённую ему главу «Капитала»: она была заранее обречена на неудачу.

Как раз в этот момент трудящиеся начинают именоваться «производственными агентами»; терминологические сдвиги по-своему важны, так и этот новый термин антифрастически обозначает статус человека, который уже ничего больше не производит. Уже и «специализированный рабочий» 73 был уже не трудящимся, а просто рабочим по отношению к тотальной нерасчленённости труда. Он имел дело уже не с определённым содержанием труда и не с некоторой специфической зарплатой, но с обобщённой формой труда и с политической зарплатой. С появлением же «производственного агента» возникает наиабстрактнейшая форма, куда более абстрактная, чем старый, заэксплуатированный до смерти «специализированный рабочий»: появляется трудовой манекен, мельчайший сменный модуль, базовый прислужник принципа ирреальности труда. Гениальный эвфемизм: человек больше не трудится, а «обозначает труд»; наступает конец культуры производства и труда, откуда и берётся a contrario термин «производственный». Для такого «производственного агента» характерна уже не эксплуатация, делающая его сырьём в трудовом процессе, а мобильность, взаимозаменимость, делающая его бесполезным придатком основного капитала. Термин «производственный агент» знаменует собой предельный вариант «рабочего, стоящего рядом с производством», о котором писал Маркс.

* * *

Данная стадия, на которой «процесс движения капитала перестаёт быть производственным процессом», является также и стадией исчезновения фабрики: на фабрику становится похоже все общество в целом. Фабрика как таковая должна исчезнуть, труд должен утратить свой специфический характер, и тогда капитал сможет преобразиться, распространив свою форму до масштабов всего общества. Поэтому для анализа того реального господства, которое ныне осуществляет капитал, необходимо зафиксировать исчезновение конкретных мест труда, конкретного субъекта труда, конкретного времени общественного труда, необходимо зафиксировать исчезновение фабрики, труда и пролетариата. 74

Отошла в прошлое стадия, когда общество было филиалом, надстройкой фабрики, виртуальной резервной армией капитала. Теперь принцип фабрики взрывается и размазывается по всей поверхности общества, так что различие между ними становится «идеологическим»: поддерживать в воображаемом революционеров существование фабрики как чего-то специфического и привилегированного — это просто ловушка, которую ставит им капитал. Труд — повсюду, потому что труда больше нет. Тут-то он и достигает своей окончательной, завершённой формы, своего принципа, воссоединяясь с другими принципами, исторически выработанными в других социальных пространствах, которые предшествовали мануфактуре и служили ей образцом, — таких как приют, гетто, больница вообще, тюрьма, все места заточения и сосредоточения, которые выработала наша культура на своём пути к цивилизованному состоянию. Впрочем, сегодня все эти места тоже утрачивают свои определённые границы, растворяясь в глобальном обществе, потому что форма приюта или тюрьмы, предполагаемая ими дискриминация теперь заложены во все социальное пространство, во все моменты реальной жизни. 75 Все это по-прежнему существует — фабрики, приюты, тюрьмы, школы — и, вероятно, будет существовать всегда как знаки разубеждения, отвлекающие от реального господства капитала к чему-то воображаемо материальному. Так церкви всегда существовали для того, чтобы скрыть смерть Бога, или же тот факт, что Бог повсюду (что то же самое). Всегда будут существовать природные заповедники и индейские резервации, чтобы скрыть, что ни животных, ни индейцев больше нет, что мы сами все стали индейцами. Всегда будут существовать заводы и фабрики, чтобы скрыть, что труд умер, что производство умерло, или же что оно теперь всюду и нигде. Ибо сегодня бесполезно бороться с капиталом в детерминированных формах. Зато если окажется, что он теперь ничем не детерминирован, что его абсолютным оружием стало воспроизводство труда как чего-то воображаемого, тогда, значит, и сам капитал вот-вот испустит дух.

Заработная плата

В своей законченной форме, не соотносясь более ни с каким определённым производством, труд больше не находится и в отношении эквивалентности с заработной платой. Зарплата представляет собой эквивалент рабочей силы (нечестный, несправедливый эквивалент, но это неважно) только в перспективе количественного воспроизводства рабочей силы. Она совершенно лишается этого смысла, когда начинает санкционировать собой сам статус рабочей силы, обозначая повиновение диктуемым капиталом правилам игры. Она больше ничему не эквивалентна и не пропорциональна, 76 она представляет собой таинство вроде крещения (или же соборования), делающее вас полноценным гражданином политического социума капитала. Помимо того, что зарплата и доходы трудящегося дают капиталу средства для экономического капиталовложения (кончилась эпоха наёмного труда как эксплуатации, наступает эпоха наёмного труда как акционерного участия в капиталистическом обществе — то есть стратегическая функция трудящегося смещается в сторону потребления как обязательной службы обществу), на сегодняшней стадии зарплаты/статуса преобладающим оказывается другое значение слова «вложение» [investissement]: капитал облекает [investit] трудящегося зарплатой как некоторой должностью или ответственностью. Или же он действует как захватчик, который осаждает [investit] город, — глубоко охватывает его и контролирует все входы и выходы.

Мало того, что капитал посредством зарплаты/дохода заставляет производителей пускать деньги в оборот и тем фактически превращает их в воспроизводителей капитала, но он ещё и более глубоким образом, посредством зарплаты/статуса делает их получателями материальных благ, в том же смысле в каком сам он, капитал, является получателем труда. Каждый пользователь обращается с потребительскими вещами, сведёнными к их функциональному статусу производства услуг, подобно тому как и капитал обращается с рабочей силой. Тем самым каждый оказывается инвестирован мыслительным порядком капитала.

С другой стороны, как только заработная плата отделяется от рабочей силы, ничто (кроме разве что профсоюзов) не мешает более выдвигать максималистские, неограниченно высокие требования оплаты. Ведь если у некоторого количества рабочей силы ещё бывает «справедливая цена», то консенсус и глобальная сопричастность цены уже не имеют. Традиционно требование повысить зарплату было лишь формой переговоров об условиях жизни производителя. Максималистскими же требованиями наёмный работник выворачивает наизнанку свой статус воспроизводителя, на который его обрекает зарплата. Это как бы вызов. Работник хочет сразу всего. Таким способом он не только углубляет экономический кризис всей системы, но и оборачивает против неё сам утверждаемый ей принцип тотальной политической требовательности.

Максимальная зарплата за минимальный труд — таков лозунг. Требования идут по нарастающей, политическим результатом чего вполне мог бы стать взрыв всей системы сверху, согласно её же логике труда как обязательного присутствия. Ведь теперь уже наёмные работники выступают не как производители, а как не-производители, роль которых назначена им капиталом, — и в общий процесс они вмешиваются уже не диалектически, а катастрофически.

Чем меньше приходится работать, тем активнее нужно требовать повышения зарплаты, поскольку эта меньшая занятость является знаком ещё более очевидной абсурдности обязательного присутствия на работе. Вот во что превращается «класс», доведённый капиталом до своей собственной сущности: лишённый даже эксплуатации, востребованности своей рабочей силы, он закономерно требует от капитала самой высокой цепы за этот отказ от производства, за утрату своей идентичности, за своё разложение. При эксплуатации он мог требовать только минимума. Оказавшись деклассированным, он волен требовать всего. 77 А главное, капитал на этой почве в общем-то тянется за ним. Все профсоюзы только и пытаются вернуть несознательным работникам сознание эквивалентности зарплаты/труда, которую сам же капитал упразднил. Все профсоюзы только и пытаются ввести бескрайний шантаж зарплатных требований в сообразное хоть с чем-то переговорное русло. Не будь профсоюзов, рабочие стали бы требовать сразу 50-, 100-, 150-процентной прибавки — и, возможно, добились бы ее! Примеры такого рода имеются в Соединённых Штатах Америки и в Японии. 78

Деньги

Установленная Соссюром гомология между трудом и означаемым, с одной стороны, и зарплатой и означающим, с другой, — это как бы исходная матрица, от Которой можно двигаться в разные стороны по всему пространству политической экономии. Сегодня она подтверждается в обратной форме — отрывом означающих от означаемых, отрывом зарплаты от труда. В игре означающих и зарплаты идёт параллельное восходящее движение. Соссюр был прав: политическая экономия — это особый язык, и перемена, затрагивающая знаки языка, которые теряют свою референциальность, затрагивает также и категории политической экономии. Тот же самый процесс подтверждается и в двух других направлениях:

  1. Отрыв производства от всякой общественной референции или целенаправленности; при этом оно вступает в фазу экономического роста. Именно в таком смысле следует понимать экономический рост — не как ускорение, а как нечто иное, фактически знаменующее собой конец производства. Производство может быть определено через значимый разрыв между собственно производством и относительно случайным и автономным потреблением. Но с тех пор как потребление (после кризиса 1929 года, и особенно с конца Второй мировой войны) стало в буквальном смысле управляемым, то есть начало играть роль одновременно мифа и контролируемой переменной, мы вступили в новую фазу, где производство и потребление больше ничем не детерминированы сами по себе и не стремятся ни к каким отдельным целям; и то и другое включено в более крупный цикл, спираль, переплетение под названием «экономический рост». Он оставляет далеко позади традиционные социальные задачи производства и потребления. Этот процесс — сам по себе и сам для себя. Он не ориентируется больше ни на потребности, ни на прибыль. Он представляет собой не ускорение производительности, а структурную инфляцию знаков производства, взаимоподмену и убегание вперёд любых знаков, включая, разумеется, денежные знаки. Характерные явления этой стадии — ракетные программы, «Конкорд», программы обороны по всем азимутам, раздувание промышленного парка, оборудование общественных или же индивидуальных инфраструктур, программы переобучения и вторичного использования ресурсов и так далее. Задачей становится производить что угодно, по принципу реинвестирования любой ценой (вне зависимости от нормы прибавочной стоимости). Вершиной этого планирования общественного воспроизводства является, видимо, борьба с загрязнением среды, когда вся система «производства» запускается в повторный оборот для устранения своих же собственных отходов; грандиозная формула с нулевым итогом — впрочем, не совсем нулевым, поскольку вместе с «диалектикой» загрязнения/борьбы с загрязнением проступает и упование на бесконечный экономический рост.
  2. Отрыв денежного знака от всякого общественного производства: деньги вступают в процесс неограниченной спекуляции и инфляции. Для денег инфляция — это то же самое, что повышение зарплат для продажи рабочей силы (и экономический рост для производства). Во всех этих случаях процесс одинаково уходит в отрыв, в разносный ход и одинаково грозит кризисом. Отрыв зарплаты от «справедливой» стоимости рабочей силы и отрыв денег от реального производства — и там и тут утрата референциальности. Абстрактное общественно необходимое рабочее время — в одном случае, золотой эталон — в другом теряют свою функцию индексов и критериев эквивалентности. Инфляция зарплат и инфляция денег (а равно и экономический рост) принадлежат, таким образом, к одному и тому же типу и идут рука об руку. 79

Очищенные от целевых установок и аффектов производства, деньги становятся спекулятивными. С переходом от золотого эталона, который уже не был больше репрезентативным эквивалентом реального производства, но всё же хранил на себе его след благодаря относительному равновесию (низкая инфляция, конвертируемость валют в золото и так далее), к «плавающим» капиталам и всеобщей зыбкости они из референциального знака делаются структурной формой. Такова характерная логика «плавающего» означающего — не в смысле Леви-Стросса, где оно ещё как бы не нашло себе означаемого, а в смысле избавленности от всякого означаемого от всякого эквивалента в реальности), тормозившего процесс его умножения и ничем не ограниченной игры. При этом деньги получают способность самовоспроизводиться просто через игру трансфертов и банковских проводок, через непрестанное раздвоение и дублирование своей абстрактной субстанции.

«Hot money» 80 — так называют евродоллары, очевидно, как раз для того, чтобы обозначить эту свистопляску денежных знаков. Но точнее было бы сказать, что нынешние деньги стали «cool» 81 — в том смысле, в каком этот термин обозначает (у Маклюэна и Рисмена) интенсивную, но безаффектную соотнесённость элементов, игру, питающуюся исключительно правилами игры, доходящей до конца взаимоподстановкой элементов. Напротив того, «hot» характеризует референциальную стадию знака, с его единичностью и с глубиной его реального означаемого, с его сильным аффектом и слабой способностью к подстановке. Сегодня нас всюду обступают cool-знаки. Нынешняя система труда — это cool-система, деньги — cool-деньги, вообще все структурное устройство ныне — cool; а «классические» производство и труд, процессы в высшей степени hot, уступили место безграничному экономическому росту, связанному с дезинвестицией всех содержаний труда и трудовой деятельности как таковой, — то есть cool-процессам.

Coolness — это чистая игра дискурсивных смыслов, подстановок на письме, это непринуждённая дистантность игры, которая по сути ведётся с одними лишь цифрами, знаками и словами, это всемогущество операциональной симуляции. Пока остаётся какая-то доля аффекта и референции, мы ещё на стадии hot. Пока остаётся какое-то «сообщение», мы ещё на стадии hot. Когда же сообщением становится само средство коммуникации, мы вступаем в эру cool. Именно это и происходит с деньгами. Достигнув определённой фазы отрыва, они перестают быть средством коммуникации, товарооборота, они и есть сам оборот, то есть форма, которую принимает сама система в своём абстрактном коловращении.

Деньги — это первый «товар», получающий статус знака и неподвластный потребительной стоимости. В них система меновой стоимости оказывается продублирована видимым знаком, и таким образом они делают видимым сам рынок (а значит, и дефицит) в его прозрачности. Но сегодня деньги делают новый шаг — становятся неподвластны даже и меновой стоимости. Освободившись от самого рынка, они превращаются в автономный симулякр, не отягощённый никакими сообщениями и никаким меновым значением, ставший сам по себе сообщением и обменивающийся сам в себе. При этом они больше не являются товаром, поскольку у них больше нет ни потребительной, ни меновой стоимости. Они больше не являются всеобщим эквивалентом, то есть все ещё опосредующей абстракцией рынка. Они просто обращаются быстрее всего остального и не соизмеримы с остальным. Конечно, можно сказать, что таковы они были всегда, что с самого зарождения рыночной экономики они обращаются быстрее и вовлекают все другие сектора в это ускорение. И на протяжении всей истории капитала между разными его уровнями (финансовым, промышленным, аграрным, а также сферой потребления и так далее) имеются несоответствия в скорости оборота.

Эти несоответствия сохраняются ещё и сегодня: отсюда, например, сопротивление национальных валют (связанных с местным рынком, производством, экономическим равновесием) международной спекулятивной валюте. Однако атакует именно эта последняя, потому что именно она обращается быстрее всех, в свободном дрейфе с плавающим курсом: достаточно простой игры этого плавающего курса, чтобы обрушить любую национальную экономику. Итак, все секторы в зависимости от различной скорости оборота зависят от этих колебаний наверху, которые представляют собой отнюдь не внешний и причудливый процесс («зачем нужна биржа?»), но чистейшее выражение системы, чей сценарий обнаруживается всюду: неконвертируемость валют в золото/неконвертируемость знаков в их референты, всеобщая плавающая конвертируемость валют между собой/бесконечная подвижность, структурная игра знаков; сюда же относится и зыбкость всех категорий политической экономии, как только они утрачивают свой золотой референт — рабочую силу и общественное производство: труд и не-труд, труд и капитал вопреки всякой логике становятся взаимно конвертируемыми; сюда же относится и зыбкость всех категорий сознания, как только утрачивается психический эквивалент золотого эталона — субъект. Не стало больше референтной инстанции, под властью которой производители могли обменивать свои ценности согласно контролируемым эквивалентностям; это конец золотого эталона. Не стало больше референтной инстанции, под эгидой которой могли диалектически взаимообмениваться субъект и объекты, меняясь своими определениями вокруг некоторой стабильной идентичности по надёжным правилам; это конец субъекта сознания. Возникает соблазн сказать: это царство бессознательного. Все логично: если субъект сознания есть психический эквивалент золотого эталона, то именно бессознательное является психическим эквивалентом спекулятивных денег и плавающих капиталов. Действительно, сегодня индивиды, опустошенные как субъекты и оторванные от своих объектных отношений, находятся по отношению друг к другу в состоянии дрейфа, непрерывных трансференциальных флуктуации: вся общественная жизнь прекрасно описывается в терминах бессознательного по Делёзу либо монетарной механики (потоки, подключения, отключения, трансфер/контр-трансфер), или же в рисменовских терминах «other directedness» 82 — собственно, «other directedness» и выражает собой, разве что в англо-саксонских и не совсем шизофренических терминах, эту зыбкость личностных идентичностей. Почему у бессознательного (пусть даже сиротского и шизофренического) должно быть привилегированное положение? Бессознательное — это просто психическая структура, современная нынешней, радикальнейшей фазе доминирующего обмена, структурной революции ценности.

Забастовка

Исторически забастовка получала своё оправдание в системе производства, как организованное насилие с целью отнять у осуществляющего встречное насилие капитала если не власть, то хотя бы часть прибавочной стоимости. Ныне такой забастовки больше не существует:

  1. Потому что капитал способен завести в тупик любую забастовку — так как мы больше не живём в системе производства (максимализации прибавочной стоимости). Пусть пропадает прибыль, лишь бы сохранялось воспроизводство формы социальных отношений!
  2. Потому что забастовки ничего не меняют по сути: капитал сегодня сам занимается перераспределением прибылей, для него это вопрос жизни и смерти. В лучшем случае забастовка отнимает у капитала то, что он и так бы в конце концов уступил по своей собственной логике.

Итак, поскольку производственные отношения, а вместе с ними и классовая борьба оказываются поглощены искусно организованными социально-политическими отношениями, то очевидным образом нарушить этот цикл может лишь нечто такое, что неподвластно организации и определению класса как — исторической представительной инстанции; — исторической производственной инстанции.

Только те, кто ускользает от коловращения производства и представительства, могут расстроить его механизмы и из самой глубины своей несознательности произвести переворот всей «классовой борьбы», который может оказаться и концом классовой борьбы как геометрического места «политики». Именно поэтому в забастовках последнего времени получает особый смысл участие иммигрантов. 83

Так как миллионы трудящихся оказываются в силу механизма дискриминации лишены всякой инстанции, представляющей их интересы, то именно они, выходя на сцепу классовой борьбы в западных странах, доводят кризис до решительного уровня, уровня представительства. Все общество, включая профсоюзы, рассматривает иммигрантов как внеклассовых элементов (да ещё и при экономико-расовом сообщничестве профсоюзных «масс»: для организованного «класса» пролетариев, привязанного к своему экономико-политическому силовому отношению с классом капиталистической буржуазии, иммигрант «объективно» является классовым врагом), и в силу этой своей социальной исключённости они играют роль анализатора, разлагающего отношения между трудящимися и профсоюзами и вообще между «классом» и любой представительной инстанцией этого «класса». Занимая отклоняющееся положение по отношению к системе политического представительства, они заражают своей девиантностью весь пролетариат в целом, который тоже понемногу приучается обходиться без системы представительства и без всякой инстанции, претендующей говорить от его имени.

Такая ситуация не продлится долго: профсоюзы и хозяева уже почуяли опасность и стараются реинтегрировать иммигрантов как «полноправных фигурантов» на сцене «классовой борьбы».

Анатомическое вскрытие профсоюзов

Своего рода генеральной репетицией этого кризиса стала забастовка в марте — апреле 1973 года на заводах Рено. Внешне хаотичная, несогласованная, манипулируемая и в конечном счёте неудачная (если не считать грандиозной терминологической победы — замены табуированного отныне термина OS [«специализированный рабочий»] термином АР, «производственный агент»!), она в действительности ярко представила собой агонию профсоюзов, оказавшихся в тисках между «массами» и хозяевами. Поначалу это была «стихийная» забастовка, начатая OS-иммигрантами. Но сегодня у Всеобщей конфедерации труда есть наготове оружие против такого рода происшествий — распространение забастовки на другие заводы или на другие категории персонала, использование её как повод для ставших уже ритуальными массовых весенних выступлений. Однако на сей раз даже этот механизм контроля, который хорошо проявил себя начиная с 1968 года и которым профсоюзы рассчитывали пользоваться на протяжении жизни целого поколения, фактически ускользнул у них из рук. Даже отнюдь не стихийные массы на Сегенском, Фленском, Сандувильском заводах) то прекращали, то возобновляли (что не менее важно) работу, не обращая внимания на «советы» своих профсоюзов. У профсоюзов все получалось невпопад. Когда они добивались чего-то от хозяев и предлагали рабочим это одобрить, те не хотели. Стоило им добиться уступки от рабочих, чтобы возобновить переговоры с дирекцией, как дирекция от неё отказывалась и закрывала заводы. Она обращалась к рабочим через голову профсоюзов. Фактически она сознательно подталкивала дело к кризису, чтобы загнать профсоюзы в угол: сумеют ли они контролировать всех трудящихся? Под угрозой оказалось само их социальное существование, их легитимность. Именно таков был смысл «ужесточения» позиций дирекции и государственной власти на всех уровнях. Речь шла уже не о противоборстве организованного (объединённого в профсоюзы) пролетариата и хозяев, а о борьбе профсоюза за представительство под двойным давлением профсоюзных масс и патроната; эта борьба явилась итогом всех стихийных забастовок последних лет, её детонатором стали трудящиеся, не объединённые в профсоюзы, непокорная молодёжь, иммигранты, всевозможные внеклассовые элементы.

В этом плане ставка оказалась необычно высокой. Вместе с легитимностью профсоюзного представительства могло рухнуть и все здание общества. Парламент и другие посредующие механизмы утрачивают свой вес. Даже полиция ни на что не годна без профсоюзов, если те неспособны поддерживать порядок на заводах и вокруг них. В мае 1968 года именно они спасли режим. Теперь же пробил и их час. Эта важность происходящего парадоксальным образом выражается в самой хаотичности событий не только при забастовках на заводах Рено, но и при выступлениях лицеистов). То ли бастуют, то ли нет — непонятно. Никто больше ничего не решает. Чего добиваются? С кем борются? О чём говорят? Счётчики Гейгера, которыми профсоюзы, политические партии и прочие группки измеряют боевитость масс, зашкаливали. Движение лицеистов словно растекалось в руках у тех, кто хотел бы оформить его согласно своим целям: у него, что, и вовсе нет целей? Во всяком случае, оно не хотело, чтобы ему подсовывали чужие цели. Рабочие возобновили работу, не добившись никаких результатов, тогда как они могли это сделать на неделю раньше с заметным выигрышем, и так далее.

По сути эта хаотичность напоминает хаотичность сновидения: в ней проявляются сопротивление или цензура, воздействующие на самое содержание сна. В данном случае в ней проявляется наиболее важный факт, который самим пролетариям нелегко признать: общественная борьба сместилась и ведётся уже не против традиционного внешнего классового врага (патроната и капитала), а против истинного внутреннего классового врага, против своей же собственной классово-представительной инстанции — партии или профсоюза. Против той инстанции, которой рабочие делегируют свои полномочия и которая обращается против них самих, поскольку ей делегируют свои полномочия также и патронат и правительство. Капитал сам по себе отчуждает только рабочую силу и её продукт, он обладает монополией только на производство. Партии же и профсоюзы отчуждают социальную силу эксплуатируемых и обладают монополией на репрезентацию. Начало борьбы с ними — это исторический шаг вперёд в революционном движении. Однако этот шаг вперёд оплачивается меньшей чёткостью, недостаточным разрешением картины, внешним отступлением назад, непоследовательностью, нелогичностью, бесцельностью и так далее. Действительно, все становится неопределённым, все создаёт помехи, когда приходится выступать против своей же собственной репрессивной инстанции, изгонять профсоюзных активистов, делегатов, ответственных представителей из собственного сознания. Однако эта нечёткость весенних событий 1973 года как раз и показывает, что в них оказалась затронута самая суть проблемы: профсоюзы и партии мертвы, им остаётся только умереть.

Развращение пролетариата

Такой кризис представительства является наиболее важным политическим аспектом последних социальных выступлений. Однако сам по себе он может и не быть смертельным для системы, и повсюду (и в самих же профсоюзах) уже намечается его формальное преодоление (перехват) в рамках общей схемы самоуправления. Никакого делегирования полномочий, каждый сам в полной мере отвечает за производство! Идет новое идеологическое поколение! Но придётся ему нелегко, так как данный кризис сочетается с другим, ещё более глубоким, который затрагивает уже само производство, самую систему производства. И здесь опять-таки иммигранты косвенно оказываются в роли анализаторов. Так же как они анализировали отношения «пролетариата» с его представительными инстанциями, они анализируют и отношение трудящихся с их собственной рабочей силой, их отношение к самим себе как производительной силе (а не только к некоторым из них, образующих представительную инстанцию). Все оттого, что именно они были последними оторваны от традиции не-продуктивизма; оттого, что их пришлось социально деструктурировать, чтобы ввергнуть в трудовой процесс в его западном смысле, а в ответ они уже сами глубоко деструктурируют этот общий процесс и доминирующую в западной цивилизации продуктивистскую мораль.

Впечатление такое, что их насильственное вовлечение [embauche] на европейский рынок труда вызывает всё большее развращение [débauche] европейского пролетариата по отношению к труду и производству. Теперь уже приходится говорить не только о «тайных» приёмах сопротивления труду (лентяйстве, транжирстве, отлынивании и так далее), которые отнюдь не прекратились, — но теперь уже рабочие открыто, коллективно, спонтанно прекращают работу, просто так, ни с того ни с сего, ничего не требуя, ни о чём не торгуясь, к великому отчаянию профсоюзов и хозяев, а через неделю так же внезапно, и притом все вместе, возобновляют её. Ни поражения, ни победы — да это и не забастовка, а просто «прекращение работы». Такой эвфемизм красноречивее самого слова «забастовка»: вся дисциплина труда рушится, все морально-практические нормы, утверждённые за два века промышленной колонизации в Европе, распадаются и забываются, без всяких видимых усилий, без «классовой борьбы» в собственном смысле слова. Отказ от непрерывной работы, наплевательское отношение к ней, несоблюдение трудового расписания, равнодушие к заколачиванию денег, сверхурочным, должностному росту, сбережениям и предусмотрительности — работают ровно по минимуму, после чего прекращают и откладывают остальное на потом. Именно за такое поведение европейские колонисты упрекают «недоразвитые» народы: их невозможно приучить к труду/ценности, к рациональному и непрерывному рабочему времени, к понятию выигрыша в заработке и так далее. Только вывозя их за море, удаётся наконец интегрировать их в трудовой процесс. Зато западные рабочие в то же самое время всё более и более «регрессируют» к поведению «недоразвитых». Впечатляющий реванш за колонизацию в самой современной её форме (импорта рабочей силы): развращается сам западный пролетариат, так что его ещё, глядишь, придётся однажды экспортировать обратно в слаборазвитые страны, чтобы заново там приучать к историческим и революционным ценностям труда.

Существует тесная связь между этой ультраколонизацией трудящихся-иммигрантов на месте колонии были нерентабельны, вот их и приходится импортировать) и той деколонизацией промышленности, которая охватывает все секторы общества (повсюду, в школе, на заводе, свершается переход от hot-фазы инвестирования труда к циничной cool-практике трудовых задач). Именно иммигранты (а также OS из числа молодёжи и сельскохозяйственных рабочих), поскольку они лишь недавно вышли из «дикарского» равнодушия к «рациональному» труду, — именно они анализируют, разлагают западное общество, все то скороспелое, неустойчивое, поверхностное и произвольное, что содержится в его принудительной коллективизации через труд, этой коллективной паранойе, которую долго возводили в ранг морали, культуры и мифа, забывая, что на самом Западе эта промышленная дисциплина была установлена ценой неслыханных усилий лишь менее двух веков назад, что она так и не добилась окончательной победы, а сегодня начинает давать опасные трещины (собственно, ей и не прожить дольше, чем другой колонизации — колонизации заморских стран).

Забастовка ради забастовки

Забастовка ради забастовки — такова ныне истинная суть борьбы. Немотивированная, бесцельная, лишённая политической референции, она соответствует и противостоит такому производству, которое и само немотивированно, бесцельно, лишено референции и социальной потребительной стоимости, не имеет другой цели, кроме себя самого, — производству ради производства, то есть системе простого воспроизводства, которая крутится вхолостую в гигантской тавтологии трудового процесса. Забастовка ради забастовки — это обратная тавтология, но она субверсивна, разоблачая эту новую форму капитала, соответствующую последней стадии закона стоимости.

Забастовка наконец перестаёт быть средством и только средством, оказывающим давление на соотношение политических сил и на игру власти. Она сама становится целью. Она отрицает, радикально пародируя её на её же собственной территории, ту целесообразность без цели, какой сделалось производство.

В производстве ради производства больше не бывает транжирства. Само это понятие, значимое в рамках ограниченной экономики пользования, стало для нас неприменимым. Оно связано с благонамеренной критикой системы. «Конкорд», космическая программа и так далее — это не транжирство, напротив. Ибо теперь система, дошедшая до столь высокого уровня «объективной» бесполезности, производит и воспроизводит сам труд. Собственно, все (включая трудящихся и профсоюзы) именно этого от неё прежде всего и требуют. Все вращается вокруг проблемы занятости: социальная политика, это создание рабочих мест — и вот британские профсоюзы, чтобы сохранить занятость, готовы превращать «Конкорд» в сверхзвуковой бомбардировщик; инфляция или безработица? — да здравствует инфляция, и так далее. Труд, подобно социальному страхованию или потребительским благам, сделался предметом социального перераспределения. Грандиозный парадокс: труд всё меньше и меньше является производительной силой и все больше и больше — продуктом. Этот аспект — одна из самых характерных сторон той перемены, которую претерпевает ныне система капитала, той революции, в результате которой она переходит от собственно производственной стадии к стадии воспроизводства. Чтобы функционировать и распространяться вширь, она все меньше нуждается в рабочей силе, а от неё требуют, чтобы она давала, «производила» всё больше труда.

Такому абсурдному замкнутому кругу — системе, в которой работают, чтобы производить труд, — соответствуют и требования бастующих ради забастовки (впрочем, этим сегодня заканчивается и большинство забастовок «с конкретными требованиями»): «Оплатите нам дни забастовки», — что по сути значит «заплатите нам, чтобы мы могли воспроизвести забастовку ради забастовки». Это абсурд всей системы, вывернутый наизнанку.

Ныне, когда продукты производства — все продукты, включая и сам труд, — оказались по ту сторону полезного и бесполезного, производительного труда больше нет, остался только труд воспроизводительный. Точно так же нет больше и «производительного» или «непроизводительного» потребления, осталось только потребление воспроизводительное. Досуг столь же «производителен», сколь и труд, фабричный труд настолько же «непроизводителен», как досуг или труд в третичном секторе; первая формула не отличается от второй, и эта неотличимость как раз и знаменует собой завершение фазы политической экономии. Все стали воспроизводителями — то есть утратили конкретные целевые установки, которые их различали. Никто больше не производит. Производство умерло. Да здравствует воспроизводство!

Генеалогия производства

При нынешней системе воспроизводится сам капитал в самом строгом своём определении — как форма общественных отношений, — а не в вульгарном понимании, как деньги, прибыль и хозяйственная система. Воспроизводство всегда понималось как «расширенное» воспроизводство способа производства, обусловленное этим последним. На самом же деле следовало мыслить способ производства как одну из модальностей не единственную) режима воспроизводства. Производительные силы и производственные отношения — иными словами, сфера материального производства — представляют собой, пожалуй, лишь одну из возможных, то есть исторически относительных конъюнктур, возникающих в процессе воспроизводства. Воспроизводство — форма гораздо более емкая, чем экономическая эксплуатация. А стало быть, игра производительных сил не является её необходимым условием.

Разве исторически статус «пролетариата» (наёмных промышленных рабочих) не определялся прежде всего заточением, концентрацией и социальной исключённостью?

Заточение мануфактурного рабочего — это фантастическое распространение того заточения, которое описано у Фуко для XVII века. Разве не возник «промышленный» труд (то есть труд неремесленный, коллективный, поднадзорный и без владения средствами производства) в первых больших Генеральных госпиталях? На своём пути к рационализации общество первым делом интернирует праздношатающихся, бродяг, девиантных индивидов, даёт им занятие, прикрепляет к месту, внушает им свой рациональный принцип труда. Однако здесь происходит взаимозаражение, так что разрез, с помощью которого общество учредило свой принцип рациональности, обращается и на все трудовое общество в целом: заточение становится микромоделью, которая затем, в качестве промышленной системы, распространяется на все общество в целом, и под знаком капитала и продуктивистской целесообразности оно превращается в концентрационный лагерь, место заключения, затворничества.

Вместо того чтобы распространять понятия пролетариата и эксплуатации на расовое, половое и тому подобное угнетение, следует задаться вопросом, не обстоит ли дело наоборот. Кто такой изначально рабочий? Не совпадает ли его глубинный статус со статусом безумца, мертвеца, природы, животных, детей, негров, женщин — статусом не эксплуатации, а экскоммуникации, отлучения, не ограбленности и эксплуатируемости, а дискриминируемости и мечености?

Я предполагаю, что настоящая классовая борьба всегда происходила на основе этой дискриминации — как борьба недочеловеков против своего скотского положения, против мерзости кастового деления, обрекающего их на недочеловеческий труд. Именно это скрывается за каждой забастовкой, за каждым бунтом; даже и сегодня это скрывается в самых «экономических» требованиях забастовщиков — вся их разрушительная сила идёт отсюда. При этом сегодняшний пролетарий является «нормальным» человеком, трудящийся возведён в достоинство полноправного «человеческого существа», и, кстати, в этом качестве он перенимает все виды дискриминации, свойственные доминирующим классам, — он расист, сексист, мыслит репрессивно. В своём отношении к сегодняшним девиантным элементам, ко всем тем, кого дискриминируют, он на стороне буржуазии — на стороне человеческого, на стороне нормы. Оттого и получается, что основополагающий закон этого общества — не закон эксплуатации, а код нормальности.

Май 1968 года: иллюзия производства

Первой ударной волной этого перехода от производства к чистому воспроизводству оказался май 1968 года. Первым оказался затронут университет, и прежде всего гуманитарные факультеты, потому что там стало особенно очевидно (даже и без ясного «политического» сознания), что там ничего больше не производят, а только лишь воспроизводят (преподавателей, знания и культуру, каковые сами становятся факторами воспроизводства системы в целом). Именно это положение, переживаемое как полная ненужность и безответственность («Зачем нужны социологи?»), как социальная неполноценность, и подхлестнуло студенческие выступления 1968 года — а вовсе не отсутствие перспектив: в процессе воспроизводства перспектив всегда хватает, чего нет, так это мест, пространств, где бы действительно что-то производилось.

Эта ударная волна продолжает разбегаться. Она и будет распространяться до крайних пределов системы, по мере того как целые сектора общества низводятся из разряда производительных сил до простого состояния воспроизводительных сил. Хотя первоначально этот процесс затронул так называемые «надстроечные» сектора, такие как культура, знание, юстиция, семья, но очевидно, что сегодня он постепенно охватывает и весь так называемый «базис»: забастовки нового поколения, происходящие после 1968 года, — неважно, что они частные, стихийные, эпизодические, — свидетельствуют уже не о «классовой борьбе» пролетариата, занятого в производстве, но о бунте людей, которые прямо у себя на заводах приписаны к воспроизводству.

Однако и в этом секторе первыми страдают маргинально-аномические категории — молодые OS, завезенные на завод прямо из деревни, иммигранты, не члены профсоюза и так далее. Действительно. В силу указанных выше причин «традиционный», организованный в профсоюзы пролетариат имеет все шансы среагировать последним, так как он может дольше всех сохранять иллюзию «производительного» труда. Это сознание того, что по сравнению со всеми прочими ты настоящий «производитель», что всё-таки, пусть и ценой эксплуатации, ты стоишь у истоков общественного богатства, — такое «пролетарское» самосознание, усиливаемое и санкционируемое классовой организацией, несомненно образует сильнейшую идеологическую защиту от деструктурации, осуществляемой нынешней системой, которая, вместо того чтобы, по старой доброй марксистской теории, пролетаризировать целые слои населения, то есть ширить эксплуатацию «производительного» труда, подводит всех под один и тот же статус воспроизводительного труженика.

Работники ручного «производственного» труда более всех живут в иллюзии производства, подобно тому как свой досуг они переживают в иллюзии свободы.

До тех пор пока труд переживается как источник богатства или удовлетворения, как потребительная стоимость, пусть даже это труд наихудший, отчуждённый и эксплуатируемый, — он всё-таки остаётся сносным. До тех пор пока ещё можно различить некоторое «производство», отвечающее (хотя бы в воображении) некоторым индивидуальным или общественным потребностям (потому-то понятие потребности обладает столь фундаментальной важностью и столь мощной мистифицирующей силой), — до тех пор даже самые худшие индивидуальные или исторические обстоятельства остаются сносными, потому что иллюзия производства — это всегда иллюзия его совпадения с его идеальной потребительной стоимостью. Так что те, кто верит сегодня в потребительную стоимость своей рабочей силы, — пролетарии — потенциально более всех мистифицированы, менее всех способны к бунту, которым охвачены люди в глубине своей тотальной ненужности, в порочном кругу манипулирования, где они оказываются лишь вехами в безумном процессе воспроизводства.

В тот день, когда этот процесс распространится на все общество в целом, май 1968 года примет форму всеобщего взрыва, и проблемы смычки студентов/трудящихся больше не встанет: в ней всего лишь выражалась пропасть, разделяющая при нынешней системе тех, кто ещё верит в свою рабочую силу, и тех, кто в неё уже не верит.

Политическая экономия как симулятивная модель

Политическая экономия для нас — это теперь реальное, то же самое, что референт для знака: горизонт уже мёртвого порядка явлений, симуляция которого позволяет, однако, поддержать «диалектическое» равновесие системы. Реальное — следовательно, воображаемое. Здесь опять-таки две некогда различные категории слились воедино и продолжают дрейфовать вместе. Код (структурный закон ценности) систематически играет на реактивации политической экономии (узкорыночного закона стоимости) как реального/воображаемого нашей цивилизации, и манифестация этой ограниченной формы ценности равносильна оккультации её радикальной формы.

Прибыль, прибавочная стоимость, механика капитала, классовая борьба — весь дискурс критики политической экономии развёртывается напоказ как референтный дискурс. Таинство ценности представляют на сцене (разумеется, таинство всего лишь изменило смысл: теперь таинственной сделалась структурная ценность): все согласны с тем, что экономика является «определяющей инстанцией», и она становится «внесценической», «непристойной» [obscène]. 84 Это своего рода провокация. Капитал ищет себе алиби уже не в природе, Боге или морали, а прямо в политической экономии, в её критике, и живёт внутренним саморазоблачением — в качестве диалектического стимула и обратной связи. Вот почему в «дизайне» капитала играет такую важную роль марксистский анализ.

Здесь действует тот же сценарий, какой описан у Бурдьё/Пассерона для системы образования: её кажущаяся автономия позволяет ей эффективно воспроизводить структуру классового общества. Так и здесь: кажущаяся автономия политической экономии (точнее, её значимость как определяющей инстанции) позволяет ей эффективно воспроизводить правила символической игры капитала, его реальную власть над жизнью и смертью, которая основана на коде и постоянно подстегивает политическую экономию, делая из неё своё средство, алиби, прикрытие для своей непристойности.

Чтобы машина воспроизводила производственные отношения, она должна функционировать. Чтобы питать собой систему меновой стоимости, товар должен обладать потребительной стоимостью. Таков был сценарий на первичном уровне. Сегодня симуляция перешла на вторичный уровень: товар должен функционировать как меновая стоимость, чтобы скрыть, что он обращается как знак и воспроизводит собой код. 85 Общество должно представляться как классовое общество, как классовая борьба, оно должно «функционировать» на марксистско-критическом уровне, чтобы замаскировать истинный закон системы и возможность её символического разрушения. Маркузе уже давно отметил этот сбой в материалистической диалектике: производственные отношения, вместо того чтобы быть деконструированы производительными силами, сами теперь подчиняют себе производительные силы (науку, технику и так далее), обретая в них свою новую легитимность. Здесь также приходится переходить на вторичный уровень: общественные отношения символического господства подчиняют себе способ производства в целом (производительные силы и производственные отношения вместе), обретая в них, в видимом развитии и революционном перевороте политической экономии, свою новую легитимность и идеальное алиби.

Отсюда необходимость воскрешать, драматизировать политическую экономию как защитную структуру. Отсюда особый тип кризиса, постоянный симулякр кризиса, с которым мы имеем дело сегодня.

На этой эстетической стадии политической экономии, когда производство характеризуется целесообразностью без цели, рушится этико-аскетическая мифология труда и накопления. И вот капитал, рискующий погибнуть от этого разжижения ценностей, вновь обращается с ностальгией к великому этическому периоду своей истории, когда производить ещё имело какой-то смысл, — к золотому веку дефицита и развития производительных сил. Чтобы восстановить целевые установки, чтобы реактивировать принцип экономики, нужно возродить дефицит. Отсюда — экология, позволяющая благодаря угрозе абсолютного дефицита восстановить этику энергосбережения. Отсюда энергетический и сырьевой кризис — настоящий дар небес для системы, которой зеркало производства являло одну лишь пустую форму, охваченную смятением. Кризис способен вернуть коду экономики его утраченную референцию, вернуть принципу производства ускользавшую от него серьёзность. Мы вновь обретем вкус к аскезе, её патетическую инвестированность, рождающуюся от нехватки и лишений.

Весь поворот к экологии, произошедший в последние годы, уже позволил запустить этот процесс возрождения через кризис — не кризис перепроизводства, как в 1929 году, а кризис системной инволюции и повторного разыгрывания утраченной идентичности. 86 Кризис не производства, а воспроизводства (оттого невозможно определить, какова в нём доля истины и симулякра). Экология — это производство, питающееся призраком дефицита, обретая в нём естественную необходимость, которая придала бы новую силу закону ценности. Однако экология действует слишком медленно. Более энергичную терапию даёт внезапный кризис вроде нефтяного. Чем меньше нефти, тем заметнее становится, что у нас есть производство. Как только сырье вновь получает отмеченное положение, рабочая сила тоже обретает своё прежнее место, и весь механизм воспроизводства опять становится ясно постижимым. Механизму обеспечен ещё один, новый оборот.

Итак, не надо паники. В тот самый момент, когда интенсивная мобилизация рабочей силы, сама её этика грозят рухнуть, — как раз кстати случился материально-энергетический кризис, скрадывающий поистине катастрофическое разрушение целевых установок производства и переводящий его в разряд обычных внутренних противоречий (известно ведь, что эта система живёт своими противоречиями).

* * *

Иллюзорно и представление, будто на известном этапе расширенного воспроизводства система капитала переходит от стратегии дефицита к стратегии изобилия. Нынешний кризис доказывает, что эта стратегия обратима. Иллюзия возникала из наивной веры в реальность дефицита или же в реальность изобилия, то есть из иллюзии реальной противопоставленности этих двух явлений. На самом же деле они просто альтернативны, и стратегическое определение неокапитализма заключается в переходе не к фазе изобилия (потребления, репрессивной десублимации, сексуального освобождения и так далее), а к фазе систематического чередования одного и другого — дефицита и изобилия, — ведь оба они потеряли свою референцию, а следовательно и антагонистическую реальность, и система одинаково может играть то на одном, то на другом. Такова завершающая стадия воспроизводства. В политике подобная стадия наступает тогда, когда с нейтрализацией антагонизма левых и правых функции власти могут осуществляться как игра их чередования.

Именно эта недетерминированность терминов, нейтрализация диалектической оппозиции до простого структурного чередования производит столь характерное чувство неуверенности в реальности кризиса. Такое невыносимое чувство симулякра характерно для всего связанного с систематическим функционированием кода, и его вечно пытаются заклинать в терминах заговора. Кризис якобы подстегивается «крупным капиталом» — успокоительная гипотеза, поскольку в ней восстанавливается некая реальная экономико-политическая инстанция и предполагается наличие некоего (тайного) субъекта кризиса, то есть какой-то исторической истины. Ужас симулякра отступил: лучше уж что угодно другое, лучше уж вездесущая экономико-политическая фатальность капитала, лишь бы в нём был ясный смысл; лучше уж прибыль, эксплуатация и вся эта экономическая жестокость капитала, чем признание той ситуации, где мы живём и где все играется и переигрывается как простой результат кода. Неузнавание этой «истины» мирового господства (если у него есть истина) не уступает по масштабу самому кризису, который впервые делает её всецело очевидной.

В самом деле, кризис 1929 года ещё был кризисом капитала, измеряемого уровнями реинвестиций, прибавочной стоимости и прибыли, кризисом (пере) производства, измеряемого целевыми установками общественного потребления. А разрешён был этот кризис регулированием спроса через бесконечный обмен целевыми установками между производством и потреблением. С тех пор (это окончательно утвердилось с концом Второй мировой войны) производство и потребление перестали быть двумя противоположными и потенциально противоречащими друг другу полюсами. Одновременно, вместе с самой возможностью кризиса, весь порядок экономики утратил и всякую внутреннюю детерминированность. Он сохраняется лишь как процесс экономической симуляции, сближающийся с процессом воспроизводства, который его полностью и поглощает. 87

Но существовал ли когда-нибудь реальный дефицит, а стало быть и реальность всего принципа экономики, — чтобы сегодня можно было говорить, что он исчезает и лишь играет роль мифа, да ещё и альтернативного мифу об изобилии? Существовала ли исторически потребительная стоимость дефицита, а стало быть и абсолютная ценностная установка экономики, чтобы сегодня можно было сказать, что она исчезла в цикле воспроизводства, уступив место безраздельному господству кода, регуляции через код, которая и распоряжается пашей жизнью и смертью? Скажем так: экономика для своего самопроизводства (а она только и производит что себя самое) нуждается в таком диалектическом напряжении между дефицитом и изобилием, — однако система для своего самовоспроизводства нуждается сегодня уже только в мифическом оперировании экономикой.

* * *

Именно потому, что сфера экономики нейтрализована, теперь обо всём можно говорить в терминах политической экономии и производства. Экономика, и предпочтительно в марксистском своём варианте, становится эксплицитным дискурсом целого общества, вульгатой всякого анализа. Все идеологи обрели сегодня в политической экономии свой родной язык. Все социологи, human scientists 88 и так далее склоняются к марксизму как опорному дискурсу. Даже и христиане — особенно, конечно, христиане. Поднимается как бы новая левая — божественная левая. Благодаря той же интеграции без берегов все сделалось «политическим» и «идеологическим». Преступления и происшествия — это политика, спорт тоже, об искусстве и говорить нечего; всюду правота на стороне классовой борьбы. Весь скрытый дискурс капитала стал явным, и всюду отмечается ликование по поводу этого признания «истины».

Май 1968 года определил решающий этап в этой натурализации политической экономии. Поколебав систему в самых глубинах её символической организации, встряска мая 1968 года сделала насущно, жизненно необходимым переход от «надстроечных» идеологий (моральных, культурных и тому подобных) к идеологизации самого базиса. Сделав официальным дискурс своей критики, капитал под прикрытием этой легализации экономики и политики удваивает свою власть. Именно политической экономией заткнули пробоину, образованную 1968 годом, — причём именно марксистской политической экономией, подобно тому как на местах «продажей» кризиса занимались профсоюзы и левые партии. Таким образом, скрытая референция экономики и политики была извлечена на свет лишь затем, чтобы спасти катастрофическую ситуацию, и с тех пор её продолжают распространять, обобщать, отчаянно воспроизводить, потому что открытая маем 1968 года катастрофическая ситуация так и не исчерпана.

Набравшись храбрости, можно было бы сказать, что экономика и её критика представляют собой всего лишь надстройку, — да только не нужна нам такая храбрость, потому что это всё равно что вывернуть старую шкуру наизнанку. Где же в таком случае базис? и так далее. К тому же это означало бы дать возможность экономике однажды вновь подняться наверх — по закону качелей, представляющему собой один из эффектов кода. Нас слишком долго обманывали «базисом», чтобы снова затевать эту игру масок. Этим «базисным» и «надстроечным» детерминациям положила конец сама система. Сегодня она делает вид, будто рассматривает экономику как базис, потому что Маркс гениально подсказал ей такую запасную стратегию, но фактически капитал никогда реально не функционировал согласно этому воображаемому разграничению — не так он наивен. Его могущество происходит именно от одновременного развития на всех уровнях сразу, от отказа задаваться всерьёз вопросом, что чем детерминировано, отказа от хитроумного разграничения инстанций и от всякой «идеологии», — от того, что он никогда по сути не отождествлялся с производством, как это делал Маркс, а вслед за ним и все прочие революционеры, которые одни только и верили и верят в производство, связывая с ним свои фантазмы и безрассудные надежды. Сам же капитал довольствуется тем, что распространяет свой закон одним всеохватывающим движением, неумолимо заполоняя все пространство жизни и не заботясь о приоритетах. Он навязал людям труд — но он навязал им также и культуру, потребности, речь и функциональные языки, информацию и коммуникацию, право, свободу, сексуальность, инстинкт самосохранения и инстинкт смерти, — он во всём выдрессировал их согласно враждебным и безразличным друг другу мифам. Это и есть его единственный закон — безразличие. Иерархизировать инстанции — слишком опасная игра, грозящая обернуться против него. Нет, он умеет нивелировать, нейтрализовывать, разграфлять общей разметкой, делать неразличимым — и именно так он и действует согласно своему закону. А ещё он умеет скрывать этот фундаментальный процесс под маской «детерминирующей» всё остальное политической экономии.

Для нынешнего капитала, этой гигантской полиморфной машины, символическое (дар и отдаривание, взаимность и обратимость, трата и жертвоприношение) не значит больше ничего, природа (базовая референция источника и субстанции, диалектика субъекта/объекта и так далее) тоже ничего больше не значит, да и политическая экономия переживает сама себя в состоянии глубокой комы, зато все эти призраки по-прежнему бродят в операциональном поле ценности. Быть может, здесь в грандиозном масштабе отзывается закон, отмеченный у Маркса: всякое событие сначала проживает историческую жизнь, а затем воскресает в форме пародии. Разве что для нас обе эти фазы сливаются воедино, так как старая добрая материалистическая история сама стала процессом симуляции, не даёт больше возможности даже для театрально-гротескной пародии; сегодня террор вещей, лишённых своей субстанции, осуществляется напрямую, сегодня симулякры непосредственно предвосхищают собой пашу жизнь во всех её определениях. Теперь это уже не спектакль и не воображаемое — это тактика яростной нейтрализации, которая оставляет мало места для клоунады типа Наполеона III, исторического фарса, который, в духе Маркса, легко преодолевается реальной историей. Симулякры — другое дело, они сами ликвидируют нас вместе с историей. А может быть, это связано с вообще характерными для Маркса иллюзиями насчёт возможностей революции в системе. Он прекрасно видел уже намечавшуюся в его эпоху способность капитала подрывать свои собственные основы и переходить на «повышенную скорость передачи». Он хорошо видел, что капитал стремится сократить или далее вовсе ликвидировать роль рабочей силы в своём процессе, заменив её гигантской силой омертвленного труда. Но, считая силу живого труда объективным, исторически необходимым основанием капитала, он делал отсюда вывод, что капитал тем самым роет себе могилу. Иллюзия: капитал похоронил рабочую силу, только более изощренным способом: он сделал её вторым членом регулярной оппозиции с капиталом. Из её энергии разрыва, которая должна была взорвать производственные отношения, он сделал однородный производственным отношениям элемент оппозиции, симулируемой под знаком мёртвого труда.

Отныне одна-единственная доминирующая инстанция, инстанция мёртвого труда, раздваивается на капитал и живой труд: их антагонизм разрешён посредством бинарного механизма, функционирующего согласно коду. Но как же, спросят, прибавочная стоимость, производство? А капиталу на них наплевать. Не будем приписывать ему марксистские интуиции (хотя Маркс сделал всё, чтобы просветить капитал насчёт будущего, которое его ожидает: если он будет упрямо играть на поле производства, то быстро придёт к гибели, экономика — это смертельная ловушка для капитала), но он как будто правильно понял Маркса в этом пункте и потому «избрал» ликвидацию производства, переход к стратегии иного типа. Я говорю «как будто», потому что отнюдь не обязательно, чтобы капитал вообще когда-либо рассматривал себя в подобном продуктивистском смысле (в сущности, так рассматривал его один лишь Маркс — и проецировал свой фантазм в виде исторической истины), вероятнее предположить, что он всегда лишь играл в производство, готовый затем оставить эту игру, когда она вовлечёт его в смертельные противоречия. Разве капитал когда-нибудь принимал производство всерьёз? Он не так глуп: даже в самую свою серьёзную производственную пору капитал, должно быть, уже был сплошной симуляцией.

Поэтому реально посягают на его господство лишь такие поступки, которые происходят в этом поле радикальной недетерминированности и ломают эту экономическую стратегию разубеждения.

* * *

Система никогда не может быть уничтожена прямой, диалектической революцией её экономического или политического базиса. Всё то, что создаёт противоречия, силовые отношения, вообще энергию, — всё это лишь выворачивает систему наизнанку и даёт ей новый толчок для искривлённо-кругового движения, подобного ленте Мёбиуса. Её никогда нельзя победить по её же логике — логике энергии, расчёта, разума и революции, истории и власти, по логике какой бы то ни было целевой или антицелевой установки; на этом уровне никакому насилию не за что зацепиться, и оно оборачивается против себя. Систему никогда нельзя победить в плане реального; роковой ошибкой всех наших революционных стратегов как раз и является намерение покончить с системой в плане реального — а это всего лишь их воображаемое, и она сама же внушает его нападающим на себя, она живёт и переживает себя именно потому, что всё время толкает их сражаться на территории реального, то есть на её же собственной территории. Сюда все бросают свою энергию, ярость своего воображаемого, и по неумолимой логике всё это неизменно идёт на пользу самой системе. Ей ни к чему реальное насилие или контрнасилие, она живёт насилием символическим. Не в том упрощённом смысле, в котором эта формула получила широкое распространение, — не в смысле «насилия через знаки», которым система якобы дублирует или же «маскирует» своё материальное насилие. Нет: символическое насилие выводится из особой логики символического (которая не имеет ничего общего со знаком и энергией) — из таких явлений, как обращение, непрестанная обратимость отдаривания и, наоборот, захват власти путём одностороннего одаривания. 89

Поэтому необходимо перенести все в сферу символического, где действует закон вызова, обращения, увеличения ставок — такого, что и на смерть можно ответить только другой, равной или большей, смертью. Здесь нет реального насилия или же реальных сил, есть только вызов и символическая логика. Поскольку господство возникает оттого, что система обладает исключительным правом на дарение без отдаривания — дарение труда, на который невозможно ответить разрушением или жертвоприношением, разве что в ходе потребления, которое само вписывается новым витком спирали в систему одаривания, откуда нет выхода, новым витком спирали господства; или же дары средств массовой информации, на передачи которых невозможно ничего возразить в силу их монополии на код; или повсеместные и ежеминутные дары социальной системы, всех этих инстанций защиты, страхования, жалования и заботы, от которых уже никому не уйти, — тогда единственным выходом оказывается обратить против системы сам же принцип её власти: невозможность ответа и возражения. Бросить системе такой вызов, на который она не сможет ответить ничем кроме своей гибели и крушения. Ведь никому, даже системе, не уклониться от символической обязанности, и такая ловушка — единственный шанс её катастрофы. Поставить систему в положение скорпиона, окружённого огнем смертельного вызова. Ибо тот дар, на который она должна ответить, чтобы не потерять лицо, — этот дар, конечно, может быть только даром смерти. Пускай система сама убьёт себя, отвечая на многократный вызов смерти и самоубийства.

Так бывает при захвате заложников. В символическом плане, то есть в плане жертвоприношения, где исключаются всякие моральные соображения о невиновности жертв, заложник является заместителем, alter ego «террориста»; его смерть заменяет собой смерть террориста, да они могут и слиться в одном жертвенном акте. Ставкой является смерть без всякой возможной сделки, и поэтому она влечёт за собой обязанность набавлять цену. Разумеется, система переговоров и сделок всемерно пытается развернуться и здесь, и сами террористы нередко втягиваются в этот сценарий расчётливо-эквивалентного обмена (получая за жизнь заложников некоторый выкуп, или свободу, или просто славу громкой операции). Под таким углом зрения захват заложников не представляет собой ровно ничего оригинального, им просто создаётся неожиданное, сиюминутное силовое отношение, разрешимое путём традиционного насилия или же переговоров. Это чисто тактическое действие. Но в игре есть и иная ставка, как хорошо проявилось в случае с террористами в Гааге, когда на протяжении небывалых десятидневных переговоров никто вообще не знал, о чём договариваться, не мог условиться о терминах или о вариантах эквивалентного обмена. А если их всё-таки и удавалось сформулировать, то «требования террористов» оказывались равнозначны полному отказу от сделок. Вокруг этого и идёт игра: вокруг невозможности никаких сделок, которая означает выход на символический уровень, совершенно игнорирующий подобные расчёты и обмены (тогда как система только и живёт сделками, пусть даже в равновесии насилия). На такое вторжение символического (а это самое опасное, что может с ней приключиться; по сути, только такой и бывает «революция») система не может, не умеет ответить ничем, кроме физической, реальной гибели террористов, — но в этом её поражение, потому что такая гибель как раз и была их ставкой, потому что тем самым система сама же напоролась на своё насилие, не сумев по-настоящему ответить на брошенный ей вызов. Ведь в рамках системы легко становится предметом учёта и подсчёта любая смерть — даже массовая бойня на войне, — но только не смерть-вызов, не символическая смерть, так как ей уже нет исчислимого эквивалента, с неё начинается непримиримая гонка нарастающих ставок, которую может остановить одна лишь ответная смерть.

Откликом на смерть может стать только смерть. И в данном случае так и происходит: система поставлена перед необходимостью совершить самоубийство в ответ, что она явным образом и делает в форме растерянности и слабости. Колоссальный аппарат власти словно разжижается в этой ситуации — ситуации ничтожно мелкой в терминах силовых отношений, но вся нелепость (то есть непомерность) которой обращается против него. Ни полиция, ни армия, никакие институты власти с её потенциалом насилия ничего не могут сделать против ничтожно малой, но зато символической гибели одного или нескольких людей. Просто их гибель увлекает власть в такую сферу, где ей больше нечем ответить (сходным образом произошло и внезапное структурное разжижение власти в 1968 году — не оттого, что власть была слабее, а просто в силу символического сдвига, который осуществляли своей практикой студенты). Чтобы принять вызов, система может только умереть в ответ, развалиться. В этот миг её смерть становится символическим ответом — но от него она и гибнет.

Вызов обладает смертоносной эффективностью. Об этом знают, или знали, все общества кроме нашего. Наше общество сейчас открывает это для себя вновь. Пути альтернативной политики — это пути символической эффективности.

Так аскет, умерщвляющий свою плоть, бросает вызов Богу — сумеет ли тот воздать ему равное возмездие? Бог делает все что может, чтобы воздать ему «сторицей», в форме престижа, духовной власти, даже мирового господства. Но тайная мечта аскета — дойти до такой степени умерщвления плоти, чтобы сам Бог не смог принять такой вызов и оплатить такой долг. Тогда он одержит победу над самим Богом и сам станет Богом. Поэтому аскет всегда близок к ереси и святотатству и за это осуждаем церковью, которая тем и занята, что предохраняет Бога от такого символического поединка, от такого гибельного вызова, когда от Бога требуется умереть, принести себя в жертву, чтобы принять вызов аскета. Задачей церкви всегда было и будет избегать такого рода катастрофических столкновений (катастрофических прежде всего для неё самой), заменяя их реальным обменом покаяний и вознаграждений, системой эквивалентностей между Богом и людьми, в которой сама она будет выполнять роль импресарио.

Так же и в наших отношениях с системой власти. Все институции, все социальные, экономические, политические, психологические опосредования призваны никому не давать случая для такого символического, смертельного вызова, для такого необратимого дара, который, подобно абсолютному умерщвлению плоти аскетом, позволяет взять верх над любой властью, сколь бы могущественной ни была её инстанция. Надо, чтобы такой возможности прямого символического столкновения никогда не возникало. Надо, чтобы всё было предметом сделки. И в этом источник нашей глубокой тоски.

Поэтому в захвате заложников и других подобных актах возрождается нечто завораживающее: для системы это одновременно и чудовищное зеркало её собственного репрессивного насилия, и образец недоступного ей насилия символического, того единственного насилия, которое она не может осуществить, — её собственной смерти.

Труд и смерть

В других обществах ставку делали на многое — на рождение и родство, на душу и тело, на истину и ложь, на реальность и видимость. Политическая экономия свела все к одному производству, зато эта ставка оказалась очень велика, связана с непомерным насилием и непомерными упованиями. Сегодня с этим покончено: система не оставила за производством никакой реальной значимости. Зато на свет выходит другая, более радикальная истина, и само торжество системы как раз и позволяет разглядеть эту новую фундаментальную ставку. Оказывается даже возможным ретроспективный анализ всей политической экономии как не имеющей никакого отношения к производству. Это своего рода ставка жизни и смерти. Символическая ставка.

Все ставки являются символическими. Только символическими они и бывают. Эта сторона дела всюду проступает сквозь структурный закон ценности, неизбежно заложенный в коде.

Категория рабочей силы зиждется на смерти. Чтобы стать рабочей силой, человек должен умереть. Эту свою смерть он потом постепенно продаёт в обмен на заработную плату. Но экономическое насилие, осуществляемое над ним капиталом через неэквивалентный обмен зарплаты и рабочей силы, ничто по сравнению с насилием символическим, которое осуществляется над ним уже при самом его определении как производительной силы. Фальсификация, неэквивалентность этого обмена — ничто по сравнению со знаковой эквивалентностью зарплаты и смерти.

Уже самой возможностью количественной эквивалентности вообще предполагается смерть. Эквивалентностью зарплаты и рабочей силы предполагается смерть рабочего, эквивалентностью всех товаров друг другу предполагается символическое истребление вещей. Во всех этих случаях именно смерть делает возможным расчёт эквивалентов и их регулирование как безразличных объектов. Это не насильственно-физическая гибель, это безразличная взаимоподстановка жизни и смерти, нейтрализация как жизни, так и смерти в послежитии, то есть в отсроченной смерти.

Труд есть медленная смерть. Обычно это понимают в смысле физического истощения. Но следует понимать это иначе: труд не противостоит как та или иная смерть — «осуществлению жизни» (таков идеалистический взгляд на дело), он противостоит как медленная смерть — смерти насильственной. Такова символическая реальность. Труд как отсроченная смерть противостоит немедленной смерти в жертвоприношении. Вопреки всяким благодушным или «революционным» воззрениям типа «труд (или же культура) есть противоположность жизни», следует стоять на том, что единственная альтернатива труду — не свободное время или же не-труд, а жертвоприношение.

Все это проясняет генеалогия раба. Первоначально военнопленного просто-напросто умерщвляли (тем самым делая ему честь). Потом его начинают «щадить» и сохранять (conserver — поэтому он servus [раб]) в качестве добычи и престижного имущества; он становится рабом и занимает место среди предметов домашней роскоши. Лишь много позже его приставляют к подневольной работе. Однако он ещё не «трудящийся», так как труд появляется лишь на стадии крепостного или же раба-отпущенника, который наконец-то освобожден от нависающей угрозы смертной казни; зачем освобожден? а вот именно для труда.

Итак, труд всегда вдохновляется отсроченной смертью. Он и есть отсроченная смерть. Все решает ритм смерти — медленной или насильственной, безотлагательной или отсроченной: именно этим радикально разграничиваются два типа организации — экономическая и жертвенная. Наша жизнь бесповоротно помещена в рамки первой, укоренённой в беспрестанном «отлагании» [difference] смерти.

Этот сценарий никогда не менялся. Трудящийся всегда остаётся человеком, которого не стали казнить, которому отказали в этой чести. И труд предстает прежде всего как знак унижения, когда человека считают достойным одной лишь жизни. Капитал эксплуатирует трудящихся до смерти? Парадоксальным образом, худшее, что он с ними делает, — это отказ в смерти. Отлагая их смерть, он превращает их в рабов и обрекает на бесконечное унижение — жить в труде.

В подобных символических отношениях сама субстанция труда и эксплуатации безразлична; господин всегда обретает свою власть прежде всего благодаря отсрочке смерти. Таким образом, власть, вопреки бытующим представлениям, — это вовсе не власть предавать смерти, а как раз наоборот — власть оставлять жизнь рабу, который не имеет права её отдать. Господин присваивает чужую смерть, а сам сохраняет право рисковать своей жизнью. Рабу в этом отказано, он обречён на жизнь без возврата, то есть без всякой возможности искупления.

Изымая раба из смерти, господин изымает его и из оборота символического имущества; это и есть насилие, которому он его подвергает, обрекая его служить рабочей силой. Это и есть тайна власти (так и Гегель в своей диалектике господина и раба выводит власть господина из нависающей над рабом отсроченной угрозы смерти). Труд, производство и эксплуатация являются лишь одним из возможных воплощений этой структуры власти, то есть структуры смерти.

Это меняет все перспективы революционного упразднения власти. Раз власть — это отсроченная смерть, то её не устранить, пока не будет устранена эта отсрочка смерти. И поскольку власть (этим она всегда и везде определяется) состоит в факте дарения без возврата, то понятно, что власть господина, односторонне жалующего рабу жизнь, будет упразднена лишь в том случае, если эту жизнь можно будет ему отдать, — при смерти неотложной. Иной альтернативы нет: сохраняя свою жизнь, невозможно упразднить власть, так как дарение остаётся необращённым. Радикальный отпор власти и единственная возможность её упразднения — только в том, чтобы отдавать свою жизнь, отвечая на отсроченную смерть смертью немедленной. Отправной точкой любой революционной стратегии может быть только жест, которым раб вновь ставит на кон свою смерть, тогда как её умыкание и отлагание позволяли господину обеспечивать свою власть. Это отказ не быть казненным, отказ жить под гнетом отсроченного смертного приговора, отказ быть в неоплатном долгу за свою жизнь, — фактически быть обязанным долго расплачиваться за неё медленной смертью от труда, которая ничего уже не изменит в униженности раба и в фатальности власти. Насильственная смерть всё меняет, медленная же смерть не меняет ничего, ведь для символического обмена необходим определённый ритм, он должен как бы скандироваться: любую вещь следует вернуть тем же жестом и в том же ритме, иначе не получается взаимности и, собственно, нет и возврата как такового. Стратегия властной системы в том и состоит, чтобы сдвигать время обмена, подменяя непрерывностью и смертельной линейностью труда искривлённость и незамедлительную обратимость смерти. Поэтому рабу (рабочему) бесполезно отдавать свою жизнь господину и капиталу понемногу, крохотными порциями, по мере убивающего его труда — подобное гомеопатическое жертвоприношение именно что не является жертвоприношением, оно не затрагивает главного, то есть отлагания смерти, а лишь придаёт этому структурно неизменному процессу форму постепенного истечения.

Конечно, можно предположить, что эксплуатируемый трудом отдает жизнь эксплуататору, то есть в самом процессе своей эксплуатации отвоевывает себе возможность символического ответа. В ходе труда образуется как бы контр-власть, так как эксплуатируемый ставит на кон свою собственную медленную смерть. Это соответствовало бы гипотезе Лиотара о либидинальной экономике, об интенсивном наслаждении эксплуатируемого в самой своей униженности и эксплуатируемости. Да, Лиотар прав — у эксплуатируемого всегда имеет место либидинальная интенсивность, инвестиция желания и отдача своей смерти, 90 но только происходит всё это не в характерно символическом ритме немедленного ответа, то есть полного разрешения. Наслаждение не-властью (даже при условии что это не фантазм, позволяющий восстановить у пролетария торжество желания) никогда не упразднит власти.

Сам способ ответа медленной смертью в труде оставляет господину возможность вновь и вновь возвращать рабу жизнь в труде, через труд. Счёт никогда не бывает оплачен до конца, он всё время сводится в пользу власти, той диалектики власти, которая обыгрывает разнесённость двух полюсов смерти и обмена. Раб остаётся пленником господской диалектики, его смерть или же постепенно источаемая жизнь служат бесконечному воспроизводству господства.

К тому же система занята нейтрализацией этого символического отпора, откупаясь от него заработной платой. В то время как эксплуатируемый стремится отдать свою жизнь эксплуататору в своём труде, эксплуататор обуздывает эту самоотдачу зарплатой. Здесь опять-таки необходимо просветить все рентгеновскими лучами символического. Вопреки всем видимостям нашего опыта (капитал покупает у трудящегося его рабочую силу и забирает себе прибавочный труд), капитал как раз дает трудящемуся труд (а трудящийся отдает капиталисту капитал). По-немецки Arbeitgeber, то есть предприниматель, значит «трудодатель»; а рабочий — Arbeitnehmer, «трудополучатель». В трудовых отношениях даёт именно капиталист, он обладает инициативой дарения, и это, как и в любых других социальных отношениях, обеспечивает ему преимущество и власть, далеко выходящую за пределы экономики. Отказ от труда в своей радикальной форме есть отказ от этого символического господства, от этого унижения пожалованием. Даяние и получение труда функционируют непосредственно как код отношений социального господства, код дискриминации. Этот отравленный подарок обозначается заработной платой — обобщающим знаком всего кода. Ей санкционируется одностороннее дарение труда, то есть, иными словами, ею символически искупается то господство, которое капитал осуществляет посредством дарения труда. Одновременно это даёт капиталу возможность заключить всю операцию в рамки договора, стабилизировать коллизию в сфере экономики. Сверх того, зарплата превращает работника в «получателя благ», дублируя его статус «получателя работы» и усиливая его символическую недостаточность. Поэтому отказываться от работы, оспаривать заработную плату — значит ставить под угрозу процесс экономического дара, выкупа и возмещения, обнажая скрывающийся под ним фундаментальный символический процесс.

Сегодня зарплату уже не нужно вырывать силой. Её вам, как и всё остальное, дают — не в обмен на труд, а с тем, чтобы вы её тратили, то есть для труда иного рода. И в ходе этого потребления, в ходе пользования вещами получатель зарплаты воспроизводит в точности то же самое символическое отношение медленной смерти, какое он претерпевает в ходе труда. Пользователь вещи живёт такой же её отсроченной смертью (он не приносит её в жертву, а «изнашивает», функционально «расходует» ее), что и смерть трудящегося, умирающего в капитале. И подобно тому как зарплата позволяет откупиться за одностороннее дарение труда, так же и цена, уплаченная за вещь, всего лишь даёт возможность пользователю откупиться за её отсроченную смерть. Доказательством тому символический обычай, по которому все доставшееся даром (подарённое, выигранное в лотерее или в карты) должно не использоваться, а растрачиваться, растранжириваться.

Любое господство должно быть чем-то искуплено. Раньше искуплением служила жертвенная смерть (ритуальное умерщвление царя или вождя) или же ритуальное обращение (праздник и некоторые другие социальные ритуалы, представлявшие собой иную форму жертвоприношения). На этой стадии власть ещё разыгрывается прямо и открыто. Эта социальная игра обратимости прекращается с диалектикой господина и раба, где обратимость власти уступает место диалектике воспроизводства власти. Однако здесь по-прежнему требуется симулировать искупление власти. Так и устроен капитал, где формальный выкуп власти осуществляется через громадный механизм труда, заработной платы и потребления. Экономика является сферой искупления по преимуществу, где за господство капитала удаётся откупиться, так и не ставя его по-настоящему на кон, — наоборот, процесс выкупа переключается на его же собственное бесконечное самовоспроизводство. В этом, возможно, и заключается необходимость экономики и её исторического возникновения: обществу, ставшему гораздо крупнее и подвижнее первобытных групп, насущно требуется система искупления, которая была бы одновременно измеримой, контролируемой, бесконечно распространимой (в отличие от ритуалов), а главное, не ставила бы под угрозу процесс отправления и наследования власти; оригинальным и беспрецедентным решением данной проблемы как раз и оказываются производство и потребление. Симулируя искупление в этой новейшей форме, подмена символического экономическим позволяет окончательно обеспечить господство политической власти над обществом.

Экономике удалось чудесным образом скрыть истинную структуру власти, поменяв местами составные части её определения. В то время как власть состоит в том, чтобы односторонне одаривать (и, в частности, жизнью — см. выше), нам внушили как очевидность нечто прямо противоположное: будто власть состоит в том, чтобы односторонне брать и присваивать себе. Под прикрытием этого гениального фокуса может и впредь осуществляться действительное символическое господство, так как все усилия угнетённых попадают в ловушку: они пытаются отобрать у власти взятое ей у них или даже «взять власть» как таковую, — не видя, что тем самым лишь содействуют своему угнетению.

На самом же деле и труд, и зарплата, и власть, и революция должны быть переосмыслены наоборот:

  • труд не является эксплуатацией, а даруется капиталом;
  • зарплату не завоевывают, а тоже получают в дар; служит она не для покупки рабочей силы, а для искупления власти капитала; 91
  • медленная смерть от труда есть не пассивное страдание, а отчаянный вызов одностороннему дару труда со стороны капитала;
  • единственный эффективный отпор капиталу в том, чтобы отдать ему даримое, а это символически возможно только через смерть.

Но раз система, как мы видели, сама отстраняет экономику, лишает её доверия и даже самой субстанции, то в этом смысле не ставит ли она под вопрос и своё собственное символическое господство? Нет, ведь система во всём насаждает свою стратегию власти, то есть стратегию безответного дара, совпадающего с отсроченной смертью. То же самое социальное отношение устанавливается в средствах массовой информации и в сфере потребления: мы уже видели (см. «Реквием по Масс-медиа»), что на одностороннее распространение передач нечем ответить, от них нечем отдариться. Так и в проекте CERFI 92 массовая смертность в автомобильных авариях уже истолковывалась как «цена, которую коллектив платит своим институтам… государственные дары вносят в коллективное сознание фактор «задолженности». И тогда напрасная гибель становится просто попыткой покрыть этот дефицит. Кровь, льющаяся на дорогах, — это отчаянная форма компенсации государственных даров, связанных с их прокладкой. То есть авария находит своё место в пространстве символической задолженности перед государством. Вполне вероятно, что чем больше будет расти эта задолженность, тем сильнее станет обозначаться тенденция аварийности. Все «рациональные» стратегии для её обуздания (профилактика, ограничение скорости, организация медицинской помощи, наказания) фактически не дают ровно ничего. Симулируя возможность ввести аварию в рамки рациональной системы, они по этой самой причине неспособны ухватить корень проблемы — оплату символической задолженности, создающей, узаконивающей и усиливающей зависимость коллектива от государства. Подобные «рациональные» стратегии, напротив, обостряют проблему. Для борьбы с последствиями аварий они предлагают создание новых механизмов, новых государственных институтов, то есть дополнительных «даров», которые лишь ещё более отягчают символическую задолженность». Так и повсюду в борьбе сталкиваются общество и политическая инстанция (ср. у Пьера Кластра: общество против государства), возвышающаяся над ним в силу власти, которую она обретает, заваливая его дарами, заставляя его переживать само себя, отнимая у него смерть, — копя и расточая её затем понемногу в своих собственных целях. В глубине души никто не приемлет этих благодеяний, старается как может отдариться, 93 однако власть дарит всё больше и больше, порабощая все хуже и хуже, и, чтобы покончить с этим, общество или же отдельные индивиды могут доходить до самоуничтожения. Это единственно неотразимое оружие, и от одной лишь коллективной угрозы его применения власть может рухнуть. Перед лицом простого символического «шантажа» (баррикады 1968 года, захват заложников) власть распадается: раз она живёт моей медленной смертью, то я ей отвечу моей насильственной смертью. Потому-то мы и мечтаем о насильственной смерти, что живём смертью медленной. И даже одна эта мечта невыносима для власти.

Приме­чания: Список примечаний представлен на отдельной странице, в конце издания.
Источник: Baudrillard, Jean. L’Échange Symbolique et la Mort. Gallimard, 1976. Бодрийяр, Жан. Символический обмен и смерть. Перевод на русский язык и вступительная статья: С. Н. Зенкин. — М., 2000. // Электронная публикация: Центр гуманитарных технологий. — 21.05.2008. URL: https://gtmarket.ru/laboratory/basis/3484/3487
Содержание
Новые произведения
Популярные произведения