Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Коммуникационные стратегии культуры и гуманитарные технологии. Коммуникационные стратегии в гуманитарном знании. В. И. Тюпа

Тюпа Валерий Игоревич — доктор филологических наук, профессор, заведующий кафедрой теоретической и исторической поэтики Государственного педагогического университета имени А. И. Герцена (РГГУ). Основные направления научной деятельности: теория литературы, пушкинистика, чеховедение, эстетика, семиотика, риторика, теория коммуникации.

I

Характеризуя современную эпистемологическую ситуацию в гуманитарных науках, профессор Лозаннского университета Клод Калам убедительно резюмировал: «На смену несколько высокомерному простодушию структуралистского анализа, претендовавшего на выявление механизмов значений, содержащихся в тексте и в дискурсе, без учёта роли интерпретатора, на смену постмодернистскому уклону, возникшему в результате неолиберальной концепции свободы, которая сводит текст просто к поводу для создания новых текстов, не заботясь о его внутренних и внешних соответствиях, — на смену этим крайним подходам постепенно пришёл так называемый «анализ высказывания», с большим пристрастием относящийся к самой процедуре реализации речевого акта, в котором участвуют и тот, кто его осуществляет, исходя из своей социальной и психологической мотивации, и тот, кто его интерпретирует в рамках, в свою очередь, своей собственной системы взглядов» 1. Аналитика высказываний как коммуникационных событий социальной жизни представляет собой сферу интеллектуальной деятельности так называемой новой риторики, возникшей во второй половине ХХ столетия.

«Новая риторика» (или «неориторика») — симптоматическая интеллектуальная тендеция Новейшего времени, влиятельная и перспективная. Её питает глубокий онтологический интерес к проблеме Другого, в частности, как субъекта или адресата высказывания. У истоков этой тенденции эпохальные по своей значимости работы Айвора Ричардса 2, Хаима Перельмана 3, Михаила Бахтина 4, а в основе — восходящая к Ницше мысль о том, что риторические ухищрения не противостоят «естественному языку», что сам живой язык непосредственно «риторичен». Такая риторика сродни герменевтике: она уже не предписывает, не нормализует, она — вникает в живую практику общения, в ход коммуникационных событий взаимодействия человеческих сознаний.

Эта неклассическая риторика (Бахтин именовал её «металингвистикой») не может быть поглощена или замещена лингвистикой, что произошло с классической риторикой в XIX веке. Неориторические проблемы выходят «за пределы лингвистистики», поскольку являются «пограничными» и «имеют исключительно важное принципиальное значение, они в значительной степени получают философский характер» [5, 294]. Рассуждая таким образом, Бахтин отталкивался не только от соссюрианской лингвистики, но и от императивного сочинения И. В. Сталина «Марксизм и вопросы языкознания»: «Сталинская концепция языка — это концепция языка как системы (притом нормативной), не совпадающей с речевым общением, условием которого эта система является» [5, 272]. Новая риторика имеет дело с новым «многоязычным сознанием» (в более широком — семиотическом — смысле, нежели владение иностранными языками), для которого «язык вообще приобретает новое качество, становится чем-то совсем другим, чем он был для глухого одноязычного (Нормативного. — Прим. авт.) сознания» [5, 157].

В то же время бахтинская «металингвистическая» концепция высказывания преемственно связана с риторической классикой. Критикуя современную ему филологическую науку, Бахтин писал: «мы почти ничего не прибавили к античной риторике» [5, 238–239]. Как особо отмечает Рената Лахманн, интеллектуальные искания Бахтина «тесно связаны с риторической традицией, более того, они проникнуты ею» 5.

В контексте современной «коммуникативистики» становится очевидным, что предметом классической риторики в период её становления была организация коммуникационного события как события социального взаимодействия сознаний субъекта и адресата по поводу того или иного коммуникационного объекта. Нельзя не согласиться с А. К. Авеличевым, что уже «в рамках античной риторической теории было выработано принципиально верное с позиций современных научных представлений понимание механизма коммуникационного процесса в его прагматических аспектах» 6. Однако в современной риторике дескриптивные задачи исследования и систематизации актов общения вполне эмансипированы от прескриптивных (предписательно-рекомендательных) задач старой риторики. Усилиями Ричардса, Перельмана, Бахтина, Мишеля Фуко, Мишеля Пеше, Тойна А. ван Дейка и других возрождённая риторика обратилась в науку о природе человеческого общения 7, его типах, возможностях и средствах; стала основой дискурсного анализа разнообразных текстов.

При всей инновационности «новой» риторики о преемственности между классическим и неклассическим её изводами позволяет говорить трехвекторная эпистемологическая модель коммуникационных процессов и событий: «Риторическое описание тексто- (рече-) производства включает в себя составление трёх комплексов правил и вместе с тем (имплицитно) набросок трехэлементной модели текста: «тематические» приёмы (в области inventio — изобретения), приёмы по образованию текстовых единиц (в области dispositio — разделения, композиции) и вторично-языковые или стилистические приёмы (в области elocutio)» 8. Новизна здесь заключается прежде всего в отказе от «правил» как предписаний, в поиске закономерностей коммуникационного поведения людей в диалогическом поле взаимодействия их сознаний. Место правил «инвенции», «диспозиции» и «элокуции» нормативной риторики прошлого занимают референтная, креативная и рецептивная компетенции дискурса; на смену классификации приёмов построения эффективного высказывания (фигуры, тропы, ритмико-интонационные периоды, стилевые регистры) приходит «изучение недопонимания между людьми и поиск средств к предупреждению и устранению потерь в процессе коммуникации» 9.

По мере своего развития новая риторика определяет «риторическое как речевую практику» 10 и в качестве «грамматики вторично-языкового кода» 11 все увереннее заявляет свои права на статус общегуманитарной базы обширного спектра научных исследований. «По сравнению с современными дисциплинами, занимающимися лишь отдельными аспектами, она предлагает наиболее всеохватывающую концепцию» 12. Ибо, «задаваясь вопросом о том, как работает язык, мы одновременно задаем вопрос и о том, как мы мыслим и чувствуем, как протекают все остальные типы деятельности человеческого сознания» 13.

В последние десятилетия в сфере науки доминируют интегративные тенденции. Интеллектуальная направленность исследований всё чаще определяется не вопросом о предмете познания, доминировавшим в эпистемологии первой половины ХХ столетия, а наличием междисциплинарной проблемы и проектов её решения. Именно таков эпистемологический потенциал современной риторики, питаемой общекультурологической проблематикой коммуникабельности субъектов жизни.

Речь идёт о проблематике коммуникационного поведения обеих сторон ситуации общения, проблематике их речевого бытия, обеспечивающего (или не обеспечивающего) реализацию возможного в данной ситуации коммуникационного со-бытия. Возникающие при этом многочисленные вопросы не могут быть удовлетворительно разрешены ни в рамках лингвистики или поэтики, ни в рамках психологии или социологии. Они подлежат ведению теории коммуникации. Однако никакая теория не является самостоятельной наукой: она нуждается в особой области знания, которая бы обеспечила теории коммуникационных событий надёжный и основательный эпистематико-исторический контекст. Такой областью знания и является риторика в её кардинально обновлённом статусе.

В настоящее время эпистемологическое поле неориторики «имеет всё больше оснований заявлять свои права на рассмотрение живой действительности языка во всей его видимой протяжённости — от инфралингвистических до металингвистических измерений» 14. Или в иной, ещё более решительной формулировке: «Человек общающийся есть предмет, предлагаемый риторикой в качестве единого предмета гуманитарных наук и одновременно точки отсчёта для исторического, географического, филологического, логического и других гуманитарных подходов» 15. Новая риторика развивается в фундаментальное учение о коммуникационных ситуациях, процессах, актах и событиях, составляющих действительность культурного присутствия человека в мире. Ведь «говорить, — как утверждает Ойген Розеншток-Хюсси, — значит участвовать в эволюционном приключении говорящего человечества» 16.

II

Базовыми категориями неориторики служат: дискурс, коммуникационные компетенции дискурса, коммуникационные стратегии коммуникантов, дискурсные формации. Дискурс — это любое высказывание, рассматриваемое как взаимодействие субъекта, объекта и адресата. Данное взаимодействие носит сугубо ментальный характер и может быть не только непосредственным и синхронным (устная речь), но также опосредованным и диахронным (речь письменая). При этом термин «дискурс» используется двояко: этим словом обозначается и единичное событие общения, взаимодействия сознаний посредством языка; и устойчивая форма социальной практики речевого поведения, то есть некоторый тип говорения или письма. В обоих аспектах дискурс недопустимо сводить к передаче информации 17 — технологическому процессу, осуществимому не только между людьми, но также между человеком и машиной (компьютером) и даже от машины к машине.

Все гуманитарные науки имеют дело с текстами как объективными данностями. Это их семиотический аспект, который в наше время не может быть проигнорирован. Риторический же аспект гуманитарного познания открывает интерсубъективную реальность коммуникационного события как заданности, манифестируемой этим текстом. С риторических позиций текст мыслится как явление интерактивное: «Событие жизни текста, то есть его подлинная сущность, всегда развивается на рубеже двух сознаний, двух субъектов» [5, 310]. Эта событийность (предполагающая некоторую стратегию взаимодействия) и обозначается в последние десятилетия словом «дискурсивность». Разворачивая в «Проблеме речевых жанров» металингвистическую концепцию высказывания как коммуникационного события, Бахтин сетовал на отсутствие адекватного термина, пользуясь паллиативным, — «речевое общение» 18.

Т. А. ван Дейк, чётко разграничивая «употребление языка и дискурс», трактует последний как «коммуникационное событие социокультурного взаимодействия», включая в него «говорящего и слушающих, их личностные и социальные характеристики, другие аспекты социальной ситуации», в частности «значения, общедоступные для участников коммуникации, знание языка, знание мира, установки и представления» 19. Текст является лишь внешней, знаковой манифестацией дискурса, а не его непосредственной реальностью. «Для дискурса, — писал Рикер, — способом существования является акт, его неотложность (Бенвенист), которая, как таковая, имеет природу события» 20. Такое событие при встрече сознания с текстом осуществляется отнюдь не неизбежно: воспринимающему знаковую данность чьего-то высказывания необходимо войти в некое интерсубъективное пространство общения (со-общения, при-общения, раз-общения), которое не может быть ни чисто внешним (объективным), ни чисто внутренним (субъективным). Ни говорящий, ни слушающий, по мысли Бахтина, «не остаются каждый в своём собственном мире; напротив, они сходятся в новом, третьем мире, мире общения» [5, 210]. Ю. С. Степанов и определяет дискурс как такое «использование языка», которое «создаёт особый «ментальный мир» 21.

С последовательно риторической точки зрения, коммуникация есть не просто взаимодействие двух субъективностей, но их приобщение к интерсубъективной реальности бытия. Риторикой — в отличие от подменившей её со времением элоквенции — предполагается креативно-рецептивная диада субъектов: «Кто-то с кем-то говорит — в этом состоит суть акта коммуникации. Субъективность акта говорения является вместе с тем интерсубъективностью» 22, поскольку речь возможна только как адресация (актуальная или же виртуальная). Одновременно с этим предполагается также и диада объектов: замещающего (текст) и замещаемого (референт). Ибо без соотнесения текста с его референтной заданностью (интерсубъективной областью значений дискурса) ментальная встреча двух сознаний невозможна.

Коммуникационная структура дискурса принципиально неотождествима с семиотической структурой его носителя — текста. «Производство предложений по правилам грамматики, — замечает Ю. Хабермас, — представляет собой не что иное, нежели использование предложений в соответствии с прагматическими правилами, образующими инфраструктуру речевых ситуаций» 23. Ван Дейк в этом смысле говорит о «схематической суперструктуре» высказываний, «с точки зрения динамической природы их производства, понимания и выполняемого с их помощью действия» 24.

Порождение текста есть коммуникационная инициатива, которая отнюдь не обеспечивает совпадения интерсубъективной действительности текста с субъективной его версией (замыслом) говорящего. Рецепция текста, в свою очередь, не сводится к слышанию или видению его как вещи; она есть своего рода исполнение текста «про себя», внутренне осмысливающее проговаривание, акт интерпретации — порождения собственной версии данного текста. Структура каждой из этих версий представляет собой триаду интенций — внутренне оформленных (семиотизированных) установок сознания: референтной, креативной и рецептивной 25.

После Гуссерля интенциональность трактуется не в категориях замысла или проекта, но как неизбежная направленность сознания: оно всегда есть сознание чего-то. Референтная интенциональность дискурса состоит в направленности взаимодействующих сознаний на некоторый объект; креативная интенциональность — в их направленности на используемый язык; а рецептивная (или собственно коммуникационная) — в том, что «я воспринимаю другого как воспринимающего меня» 26. При этом рецептивная версия текста относится к его креативной версии как смыслопорождающий речевой акт к текстопорождающему (что наиболее очевидно в случае автокоммуникации).

Эти интенциональные структуры взаимодействующих сознаний образуют коммуникационную ситуацию, способную перерасти в коммуникационное событие (дискурс). Поскольку «производство дискурса проявляется как выбор возможностей, пролагающий себе дорогу через сеть ограничений» 27 металингвистического характера, постольку дискурс — это система компетенций: креативной (субъектно-авторской), референтной (объектно-геройной) и рецептивной (адресатно-читательской). Не приемы красноречия, а перечисленные компетенции и составляют сферу исследовательских интересов современной риторики, ставящей своей целью дать «дискурсу прагматическую интерпретацию, то есть определить, какой речевой акт при этом осуществляется» 28.

III

Коммуникационные компетенции (термин Н. Хомски) высказывания — это контуры возможностей текстопроизводства, отвечающего данной ситуации общения. Они могут осознаваться самим говорящим в разной мере или не осознаваться им вовсе. «Речь — это такой факт, который действует и имеет последствия независимо от того, знает ли говорящий, что он делает» 29. Любой акт речи предполагает некоторую конфигурацию («риторический треугольник») инстанций высказывания, определённых ещё Аристотелем.

Отец классической риторики выделял в составе коммуникационного события «самого оратора», «предмет, о котором он говорит», и «лицо, к которому он обращается» 30. Данная модель определяет риторическую мысль и в ХХ веке. «Слово, — писал последователь Бахтина В. Н. Волошинов, — есть выражение и продукт социального взаимодействия трех: говорящего (автора), слушающего (читателя) и того о ком (или о чем) говорят (героя)» 31. Именно такое понимание дискурса как трёхстороннего «речевого произведения» и действительной «единицы речевого общения» [6, 372] — в отличие от лингвистического понятого предложения — присуще современной риторике. Оно далеко не совпадает с лигвистической трактовкой дискурса в качестве «информационной структуры» текста 32.

Понятие «дискурсивной компетенции» А. Ж. Греймас выводит из имманентной организованности высказываний как неизбежно принадлежащих к тому или иному типу дискурса. «Дискурсивная деятельность опирается на дискурсивное умение, которое ничем не уступает умению, например, сапожника, иначе говоря, мы должны предполагать наличие компетенции, если хотим объяснить производство и восприятие конкретных дискурсов; компетенции, чьё существование, подобно соссюрианскому «языку», виртуально» 33.

Соответственно трём сторонам коммуникационного события — референтной, креативной и рецептивной — различаются три риторические компетенции, состоящие в типовой соотнесённости данного дискурса с действительностью, языком и сознанием. Триада этих компетенций в известной степени эквивалентна триаде риторических категорий эйдоса — логоса — этоса, разрабатывавшейся Перельманом 34. Система взаимообусловленных компетенций данного дискурса представляет собой виртуальное коммуникационное пространство определённой конфигурации коммуникантов. Вхождение участника коммуникационной ситуации (субъекта и адресата) в это пространство обеспечивается его соответствующими компетентностями; или не обеспечивается, и тогда он остаётся непричастным к данному коммуникационному событию.

IV

Референтная компетенция отношения дискурса к действительности представляет собой типовую (модальную) риторическую картину мира 35, предполагаемую данным высказыванием общей для говорящего и воспринимающих.

Современный человек обладает собственной, вполне индивидуализированной картиной мира. Но чтобы участники коммуникационного события могли встретиться в виртуальном пространстве дискурса, они, фигурально выражаясь, должны условиться о месте встречи. Ибо «для того, чтобы передать какое-либо содержание сознания другому человеку, нет другого пути, кроме отнесения передаваемого содержания к известной группе явлений. Общение необходимо предполагает обобщение», без которого оно, по мысли Выготского, невозможно «так же, как невозможно общение без знаков» 36. Как утверждает ван Дейк, «понимание неизбежно базируется на более общих концептах, категориях, правилах и стратегиях» 37. По рассуждению Умберто Эко, «воспринимая объекты опыта, я могу видеть их в разных ракурсах. Установить определённый ракурс — это и значит установить определённый текстовый топик» 38. Установлением референтного ракурса своего высказывания говорящий ограничивает возможную широту мировидения некоторым семантическим горизонтом и предлагает адресату картину мира, актитивируемую в качестве обобщённого риторического «сверхтопоса» коммуникационного сотрудничества. Этот интерсубъективный «топос согласия» (Перельман), обладающий некоторым коммуникационным ресурсом референции, имеет все основания именоваться эйдосом данного коммуникационного события.

«Никакая речь партийного лидера, ни одно теологическое нововведение, ни одно научное открытие, никакая часть ни одного диалога на свете не имеет смысла, если она не воспринимается как вариация чего-то общего, что разделяется говорящим и его слушателями» 39. Ведь «люди действуют не столько в реальном мире и говорят не столько о нём, сколько о межсубъектных моделях явлений и ситуаций действительности, получивших определённое толкование» 40. По общему мнению приверженцев новой риторики и дискурсного анализа, «социальные и физические объекты существуют, но наш (Ментальный, коммуникационный. — Прим. авт.) доступ к ним всегда осуществляется через системы значений в структуре дискурса. Физические объекты не обладают значением сами по себе; значение — это что-то, что мы приписываем им посредством дискурсов» 41. Наделение референтным значением осуществляется актом «позиционирования» объектов в перспективе той или иной картины мира.

Креативная компетенция дискурса определяется его логосом, понимаемым как горизонт виртуального семиозиса данного коммуникационного события. Говоря словами Рикера, он «присутствует во мне как пустота, предназначенная к заполнению словами» 42.

Креативная компетенция представляет собой типовое (модальное) риторическое поведение субъекта коммуникации. Размышляя об этой стороне коммуникационного события, Бахтин писал: «В качестве кого и как выступает говорящий человек. Различные формы речевого авторства от простейших бытовых высказываний до больших литературных жанров. Принято говорить об авторской маске. Но в каких же высказываниях (речевых выступлениях) выступает лицо и нет маски, то есть нет авторства. Одно и то же лицо может выступать в разных авторских формах. В новое время развиваются многообразные профессиональные формы авторства. Авторская форма писателя стала профессиональной и разбилась на жанровые разновидности (романист, лирик, комедиограф, одописеци тому подобное). Формы авторства могут быть узурпированными и условными. Например, романист может усвоить тон жреца, пророка, судьи, учителя, проповедникаи тому подобное» [6, 371].

Все эти и иные формы авторства в основе своей суть не что иное, как риторические фигуры непрямого самооправдания протагониста коммуникационного события, взявшего на себя инициативу общения. «По природе своей человек отличается от животного в одном-единственном отношении: всякий человеческий индивид занят самооправданием — перед собой, перед другими и перед родом человеческим» 43.

Наиболее существенные, базовые способы риторического поведения характеризуются присущим каждому из них конструктивным вектором дискурсивности. Это словосочетание используется нами для обозначения некоторого модуса знаковости, определяемого не набором знаков, а обращением с ними пользователя в данной коммуникационной ситуации. Разграничивая три базовых типа знаковости: индексальный, иконический и символический, — основатель семиотики Ч. С. Пирс имел в виду не строго определённые группы знаков, но модальности их применения: одно и то же «имя, когда с ним встречаются в первый раз является подлинным Индексом. Когда с ним встречаются следующий раз, оно рассматривается как Иконический знак этого Индекса. Повседневное знакомство с именем делает его Символом» 44. Семиотические модальности текстопорождения определяются практическим (речевым) отношением высказывания к знаковости языка и обладают тем или иным коммуникационным ресурсом речи.

Ведущим фактором коммуникационного поведения выступает фактор адресованности. «Обращенность, адресованность высказывания есть, — по Бахтину, — его конститутивная особенность, без которой нет и не может быть высказывания. Различные типические формы такой обращённости и различные типические концепции адресатов — конститутивные, определяющие особенности различных речевых жанров» [279]. При этом сколь бы индивидуальным ни был конкретный реципиент текста, тем не менее, этот «адресат, как и говорящий, вступает в коммуникацию не как глобальная личность, а в определённом своём аспекте, амплуа или функции, соответствующем аспекту говорящего» 45. Наличие такого «амплуа» свидетельствует о рецептивной компетенции, присущей тексту.

Рецептивная компетенция дискурса определяется его этосом, понимаемым как горизонт виртуального смыслооткровения (ноэзиса) данного коммуникационного события. Она представляет собой некоторую риторическую интенцию — направленность сознания на другое сознание, коррелятивное сознанию говорящего. Такую интенцию можно трактовать как риторический феномен заботы, возбуждаемой и удовлетворяемой (в случае внутренней завершённости высказывания) реализованным коммуникационным событием.

Рецептивная компетенция текста требует соответствующей компетентности адресата, обеспечивающей адекватность восприятия. Компетентность этого рода можно определить как коммуникационный ресурс мышления.

По мысли Перельмана, развёртывание аргументации высказывания равнозначно проектированию аудитории как прогностического конструкта. Реализуя возможность моделирования в сознании идеального коммуникационного сообщества 46, дискурс всеми своими принципиальными моментами (начиная с картины мира) предполагает риторически определённую ответную позицию виртуального адресата. Такое позиционирование осуществляется теми, по словам В. Изера, «ориентировками», которые «текст предоставляет своим возможным читателям как условие рецепции» 47.

Среди рецептивных «ориентировок» высказывания в первую очередь следует назвать его стилевую организацию (см. ниже). Существенную роль может играть эксплицитный «образ читателя» в тексте. Однако он может иметь как прямое значение ориентира для рецептивного поведения адресата, так и обратное — ироническое значение (можно вспомнить сложную игру с прямыми и обратными образами читателя в «Евгении Онегине»).

Особого внимания в данном аспекте дискурса заслуживают композиционные моменты «риторического синтаксиса»: начала и конца текста, заголовочного комплекса (название, подзаголовок, эпиграф, оглавление), «реплицированности» текста. Читатель молчаливо присутствует на границах текста: ему принадлежит коммуникационное пространство до начала и после окончания авторской речи. Поэтому традиционные зачин и концовка или отсутствие таковых (речь начинается «с полуслова» и неожиданно обрывается), или многозначительные начала и концы (при этом многозначительность может быть как традиционно-опознаваемой, так и инновационно-энигматичной) — эти моменты «диспозиции» моделируют различные читательские позиции. То же самое можно сказать о заглавии (компонентах заголовочного комплекса), которое непосредственно адресуется читателю «поверх» текста как его авторский эквивалент.

В рамках бахтинской металингвистической концепции «значение реплики становится фундаментальным» 48. репликой в широком понимании может быть названо любое высказывание, предполагающее внутренне активную смысловую позицию слушателя (согласие, несогласие, недоумениеи тому подобное). высказывание же, не предполагающее внутренней реакции (только принятие к сведению), можно назвать «ремаркой» — тоже в широком понимании. с этой точки зрения всякий текст представляет собой комбинацию ремарок и реплик (в различных соотношениях) или же сводится целиком к монореплике или моноремарке. варьируемые таким образом возможности также ориентированы на различные модификации адресата.

При этом не все ментальное пространство воспринимающего сознания оказывается стратегически востребованным текстовыми «ориентировками» (как и в предыдущих двух аспектах, активированным выступает не все объектное и не все языковое пространство возможных дискурсивных практик). Отношению дискурса к сознанию, как и к действительности, и к языку, также может быть вменена та или иная модальность, поскольку оно характеризуется некоторым вектором ментальности.

Этот третий аспект речевого произведения как коммуникационного события для новой риторики можно признать ведущим. Во-первых, потому, что коммуникационная ситуация общения, создаваемая наличием текста, реализуется лишь в воспринимающнм сознании. Во-вторых, сам говорящий (пишущий) является носителем не только креативной, но и рецептивной версии текста: любое авторское (инициативное) текстопроизводство представляет собой ещё и автокоммуникационный акт. В отличие от классической риторики и поэтики, которых словесное творение занимает преимущественно в его отношении к производящему текст сознанию, современная риторика переносит акцент на воспринимающее сознание, где коммуникационное событие осуществляется.

V

Размышляя о речевых жанрах, Бахтин размышлял о риторических параметрах дискурса: «Говорящий человек. В качестве кого и как (то есть в какой ситуации) выступает говорящий человек. Форма авторства и иерархическое место (положение) говорящего (вождь, царь, судья, воин, жрец, учитель, частный человек, отец, сын, муж жена, брат и так далее). Соотносительное иерархическое положение адресата высказывания (подданный, подсудимый, ученик, сын и так далее). Кто говорит и кому говорят». Отсюда жанровая определённость коммуникационной стратегии: «слово вождя, слово судьи, слово учителя, слово отцаи тому подобное. Авторские формы существенно традиционны и уходят в глубокую древность. Они обновляются в новых ситуациях. Выдумать их нельзя (как нельзя выдумать язык)» [6, 371].

Последняя мысль особенно существенна. Изобретению подлежат лишь внешние формы выражения (приемы) или тактики поведения (в том числе коммуникационного), но не стратегии. В противовес тактике, которая формируется и управляется самим деятелем, стратегия избирается. После чего свободно избранная стратегия ограничивает деятеля, навязывает ему базовые параметры его коммуникационного поведения (мысль об известного рода власти дискурса над говорящим/пишущим человеком стала уже общим местом современной риторики). Разумеется, смена стратегии почти всегда возможна, но в сфере общения выбор новой стратегии неизбежно означает прерывание одного высказывания и начало нового.

Вследствие неизбежной стратегической определённости всякой дискурсивной практики «мы все говорим только определёнными речевыми жанрами, то есть все наши высказывания обладают определёнными и относительно устойчивыми типическими формами построения целого» [5, 180]. Эти архитектонические моменты, выступающие «типами построения целого, типами его завершения, типами отношения говорящего к другим» [5, 164], несут в себе «способность определять активную ответную позицию других участников общения» [5, 185]. Поэтому, оказываясь в роли адресата и правильно угадывая стратегию общения, «с самого начала мы обладаем ощущением речевого целого, которое затем только дифференцируется в процессе речи» [5, 181].

Суть проблемы заключается в том, что «всякое конкретное высказывание — звено в цепи речевого общения определённой сферы» [5, 195]; даже помимо воли своего инициатора само «высказывание занимает какую-то определённую позицию в данной сфере общения» [5, 196]. По этой причине, подчёркивает Бахтин, «каждый речевой жанр в каждой области речевого общения имеет свою определяющую его как жанр типическую концепцию адресата» [5, 200] или, как бы сказали теперь, рецептивную компетенцию. Концептуальность здесь состоит в том, что, как сказано в другой работе Бахтина, помимо прямого адресата («разных степеней близости, конкретности, осознанности») «автор высказывания с большей или меньшей осознанностью предполагает высшего «нададресата». В разные эпохи и при разном миропонимании этот нададресат и его идеально верное ответное понимание принимают разные конкретные идеологические выражения. Это конститутивный момент целого высказывания, который при более глубоком анализе может быть в нём обнаружен» [5, 337–338]. С этим рассуждением закономерно сопрягаются мысли Бахтина о том, что «с появлением сознания в мире (в бытии) появилось нечто новое, появилось надбытие» [6, 396]; а также о «над-я», возникающем в акте самосознания [там же].

Приведённые размышления очевидным образом предвещают научное направление дискурсного анализа, выявляющего в тексте манифестирование таких инстанций дискурса, которые могут трактоваться как метасубъект, метаобъект и метаадресат коммуникационного события. Метасубъектом предстает некая риторическая фигура авторства, которая «приобретает существование только потому и только тогда, когда он говорит. Он образуется в акте высказывания и не существует до этого акта. Он представляет собой категорию дискурса в отличие от говорящего индивидуума из плоти и крови» 49. Такими же категориями дискурса мыслятся и метаадресат (бахтинский «нададресат»), не отождествимый с реальным читателем или слушателем, и коммуникационный метаобъект, относящийся к эмпирически наличному предмету говорения как ментальное «надбытие» к фактическому бытию. Референтная сторона высказывания «конституируется не «вещами», «фактами», «реалиями» или «существами», но правилами существования для объектов, которые оказываются названными, обозначенными» 50. Совокупностью таких (преимущественно неэксплицированных) «правил существования» и выступает риторическая картина мира данного дискурса.

Процитированной работе Мишеля Фуко «Археология знания» (1969) следует отвести, пожалуй, ключевое место в становлении риторики как учения о коммуникационных стратегиях и дискурсных формациях. Исследовать дискурс для Фуко «означает не проанализировать отношения между автором и тем, что он сказал (или хотел сказать, или сказал, не желая того), но определить положение, которое может и должен занять индивидуум для того, чтобы быть субъектом» данного высказывания [96].

Собственно «стратегией», надо сказать, Фуко именовал только один из четырёх рассматриваемых им аспектов: «образование объектов, образование положений субъектов, образование концептов и образование стратегических выборов» [117]. Однако если первые три аспекта соответствуют категориям метаобъекта, метасубъекта и метаадресата, то четвёртый аспект заслуживает роли доминирующего, обобщающего три предыдущих.

В обычном словоупотреблении термин «стратегия» применяется для характеристики исходных принципов деятельности, подлежащих выбору со стороны деятеля. Именно такие общности вырисовываются в результате анализа, предпринятого Фуко и выявляющего «типы и правила дискурсивных практик, пронизывающих индивидуальные произведения» [139]. «В толще дискурсивных практик» исследователь исторического бытования текстопроизводства обнаруживает «системы, которые устанавливают высказывания как события» [129]. Такого рода системы и есть коммуникационные стратегии. Фуко их именует «дискурсными формациями», однако этот термин целесообразно использовать для обозначения более фундаментального риторического содержания (о чем пойдёт речь ниже).

Наибольшее внимание французского философа привлекает субъектность высказываний, которая подвергается решительному переосмыслению: «Мы отказываемся рассматривать дискурс как феномен выражения. Мы пытаемся найти в нём поле регулярности различных позиций субъективности» [56]. Рассуждая о субъекте дискурса, Фуко ведёт речь «вовсе не о говорящем сознании, не авторе формулировки, но о положении, которое может быть занято при некоторых условиях различными индивидуумами» [116], что соотносимо с «речевой маской» жанра в бахтинском понимании. Такую метасубъектную инстанцию дискурса Фуко, как и Бахтин, именует функцией высказывания, вытесняющей романтический образ самовольного творца текстов: «Субъект высказывания является определённой функцией, которая в то же время вовсе не одинакова для двух разных высказываний. Эта пустая функция способна наполняться… один и тот же индивидуум всякий раз может занимать в ряду высказываний различные положения и играть роль различных субъектов» [94].

Вследствие этого «выбор стратегий, — по мысли Фуко, — не вытекает непосредственно из мировоззрения или предпочтения интересов, которые могли бы принадлежать тому или иному говорящему»; он совершается «в соответствии с положением, занимаемым субъектом по отношению к области объектов, о которых он говорит» [74]. Фуко не устает настаивать на том, что с точки зрения дискурсного анализа «не следует понимать субъект высказывания как тождественный автору формулировки. Он является определённым и пустым местом, которое может быть заполнено различными индивидуумами» [96]. Более того, «если пропозиция, фраза, совокупность знаков могут быть названы «высказываниями», то лишь постольку, поскольку положение субъекта может быть определено» [96].

Имея в виду коммуникационную событийность дискурса, Фуко пишет: «Акт высказывания — не повторяющееся событие; оно имеет свою пространственную и временную единичность, которую нельзя не учитывать» [102]. Однако «стратегические возможности (Выбора. — Прим. авт.) образуют для высказываний поле стабилизаций, которое, несмотря на все различия актов высказывания, позволяет им повторяться в своей тождественности» [104]. Это поле стратегических регулярностей образуют «различные модальности высказываний», которые «отсылают к различным статусам, местам и позициям, которые субъект может занимать или принимать, когда поддерживает дискурс» [5]. Тексты являются дискурсами постольку, «поскольку им можно назначить модальности» [108]. Феномен трехаспектной риторической модальности (референтной, креативной, рецептивной) и составляет то качество, наличие которого преобразует лингвистическую реальность слов (языка/речи) в металингвистическую реальность говорения или письма (дискурса).

Интертекстуальные цепи таких событий Фуко трактует как дискурсивную «практику, которая систематически формирует объекты, о которых они (дискурсы) говорят» [50]. В этом отношении также имеет место существенная перекличка с Бахтиным, писавшим в своё время: «Предмет речи говорящего уже оговорен, оспорен, освещен и оценён по-разному, на нём скрещиваются, сходятся и расходятся разные точки зрения, мировоззрения, направления. Говорящий — это не библейский Адам, имеющий дело только с девственными, ещё не названными предметами и потому самый предмет его речи неизбежно становится ареной встречи с мнениями непосредственных собеседников или с токами зрения, мировоззрениями, направлениями, теориямии тому подобное (в сфере культурного общения)» [5, 198–199]. Такой коммуникационный метаобъект, сформированный дискурсивной практикой, также следует признать функцией актуализирующего его текста, отвечающей референтной компетенции данного дискурса.

Подводя итог рассмотрению фундаментальных для новой риторики положений Бахтина и Фуко, ключевое неориторическое понятие коммуникационной стратегии может быть определено как инвариантная модель взаимодействия участников события общения (дискурса). Если само коммуникационное событие является со-бытием индивидуальностей, то коммуникационная стратегия представляет собой идентификацию коммуникационного субъекта с некоторой метасубъектной позицией в коммуникационном пространстве дискурса. Последнее, как уже было сказано выше, образуется конфигурацией трёх дискурсообразующих компетенций: креативной (метасубъектной), референтной (метаобъектной) и рецептивной (метаадресатной). Поэтому подлежащее вольному или невольному выбору со стороны говорящего/пишущего модальное позиционирование себя в коммуникационном пространстве дискурса одновременно оказывается соответствующим позиционированием адресата (а также и объекта) своего высказывания. Например: «Говорящий и слушающий единодушны. Говорящий и слушающий «сомнительны» друг для друга, разобщены. Говорящий зависит от слушающего. Слушающий зависит от говорящего» 51 и тому подобное.

Разумеется, действительный адресат всегда волен позиционировать себя иначе, тем самым избирая для восприятия иную коммуникационную стратегию. Однако в таком случае возможность коммуникационного события не реализуется, распадаясь на два автокоммуникационных акта.

Понятие риторических «стратегий» формируется в новой риторике как альтернатива «правилам» риторики классической. «В отличие от правил, — пишет ван Дейк, — стратегии характеризуются гибкостью, целенаправленностью и зависимостью от контекста» 52. Исходя из «менталистского подхода» к человеческому общению, ван Дейк утверждает: «Мы понимаем текст, только если у нас есть модель этого текста». Поэтому коммуникационные стратегии представляются ему ментальными моделями, включающими в себя «репрезентации социальной памяти», «стратегические процессы» выбора, активации, контроля таких репрезентаций и «планирования вербального или другого (Коммуникационного. — Прим. авт.) действия» 53.

Риторика коммуникационных стратегий, лежащих в основании бесконечного многообразия коммуникационного поведения людей, задаётся вопросами такого рода: «Что же стоит за «контактами»: то ли устремлённость к общности, то ли отвержение её и маскировка этого отвержения? Ведь за «контактами» может зиять пустота, и могут скрываться совсем противоположные смысловые векторы» 54.

В проблемном поле риторики, принципиально отличающемся от лингвистического, коммуникационная стратегия высказывания определяется, в частности:

  1. Риторической модальностью знания, убеждения, мнения или понимания.
  2. Преимущественной направленностью, установкой высказывания на объект (информативность), на самого субъекта (экспрессивность) или на адресата (иллокутивность).
  3. Возможными «мутациями» аристотелевской модели коммуникационного события в сторону его автореферентности (редукция объекта), автокоммуникационности (редукция адресата) или анонимности (редукция субъекта).
  4. Ситуативными модификациями «форм авторства».
  5. Наличием или отсутствием иерархических отношений между участниками коммуникационного события (говорящий может позиционировать себя по отношению к объекту и/или адресату «сверху вниз», «снизу вверх» или «на равных»).
  6. Включением или исключением субъекта и/или адресата в референтное поле высказывания.
  7. Сужением или расширением рамок высказывания (говорить можно о целом мире или о его части, даже только о малой его частности; говорить можно от имени всех или многих, или только от себя лично; обращаться как ко всем или нескольким, или к одной-единственной индивидуальности).
  8. Синхронностью коммуникационного контакта (стратегия устной речи с использованием паралингвистических факторов) или его диахронностью (стратегия письменной речи, ориентированной на отстоящий во времени акт восприятия).
  9. Монологической самодостаточностью (закрытостью) или диалогической открытостью высказывания.
  10. Отношением к «дисциплинарному пространству» (Фуко) социокультурной ситуации: мерой ритуальной нормированности или, напротив, оригинальной провокативности коммуникационного поведения.

Могут быть выявлены, вероятно, и иные стратегические характеристики коммуникационного поведения, в частности, специальные для той или иной сферы общения. Так, эстетические модальности художественных высказываний (героическая, трагическая, комическая и другие) суть не что иное, как различные коммуникационные стратегии эстетического дискурса.

VI

В последнее время для изучения исторических процессов в области культуры была принята на вооружение категория парадигмы (введённая в научный оборот Т. Куном), которая предполагает, пользуясь формулировкой Лотмана, «не только эксплицитно выраженную систему абстрактных норм, но и не получившую законченного выражения и не сведённую воедино систему представлений, если она отразилась в представленном круге текстов и определила исторически значимую художественную (Или иную дискурсивную. — Прим. авт.) практику» 55.

На языке современной риторики такая фундаментальная система, определяющая исторически значимую дискурсивную практику, по праву может быть названа дискурсной формацией. Как говорит Фуко, «если есть сказанные вещи, то непосредственную причину нужно искать не в вещах, являющихся сказанными, и не в людях, которые их сказали, но в системе дискурсивности, в устанавливаемых ей возможностях и невозможностях высказываний» [130]. Эти стратегические компетенции (возможности и ограничения), обуславливающие «появление высказываний как единичных событий», формируют «множественность высказываний некоторого числа регулярных событий» [130]. Эпохальная регулярность коммуникации поистине составляет общественную формацию особого рода.

Понятие дискурсной формации было введено Мишелем Пеше для обозначения границ того, что и как может или должно быть сказано с определённой позиции в определённых обстоятельствах. Категория формации пришла в новую риторику из марксизма (через французского философа Л. Альтюсера). Но если марксизм утверждал, что люди так говорят и пишут только потому, что они так производят, потребляют и управляют, то современная риторика ведёт к мысли, что люди так производят, потребляют и управляют именно потому, что так они говорят и пишут. Экономические формы собственности или политические формы управления социумом тоже суть формы коммуникационной деятельности человека, формы дискурсивности его социального поведения. В частности, любая политическая реформа — это всегда дискурсия, цепь тектопорождающих высказываний, реализующих определённую коммуникационную стратегию в рамках определённой культурной парадигмы, или иначе — дискурсной формации.

Дискурсную формацию можно определить как организацию коммуникационного пространства социальной жизни посредством базовой конфигурации инстанций метасубъекта, матаобъекта и метадресата всех дискурсов, возможных в рамках данной формации. Иначе говоря, это система риторических компетенций, определяющая параметры коммуникационного поведения (производства и восприятия текстов), отвечающего исторически актуальному состоянию общественного сознания, его культурообразующей ментальности. Она охватывает различные креативные и рецептивные стратегии, бытующие в данном строе культуры, и обеспечивает возможности взаимопонимания коммуникантов.

В Новое время, особенно в последние 100–150 лет мировой истории, различные дискурсные формации сосуществуют и сложно взаимодействуют. Современный человек, подавая голос или берясь за перо, то есть занимая субъектную позицию коммуниканта, неибежно избирает (вольно или невольно) не только определённую коммуникационную стратегию, но и — через нее — актуальную для него дискурсную формацию. Однако столь широкий спектр возможностей коммуникационного поведения был открыт перед человеком не всегда. Складывание в культуре новой дискурсной формации — процесс стадиальный, и все эти формации — весьма различного исторического возраста.

Наиболее архаичная дискурсная формация заслуживает наименования роевой, поскольку не ведает дифференциации «солистов» коммуникационного процесса и формирует мифологическое (или аналогичное мифу) эгалитарное коммуникационное пространство хорового единогласия. Роевой дискурсной формации отвечает характеристика Розенштоком-Хюсси пения: «Если язык во всех случаях предполагает наличие некоего внутреннего пространства, где он может священнодействовать, соединяя собеседников, пение проникает, так сказать, в самую сердцевину этого процесса. Всякая речь имеет своим источником единство. Никто не мог бы говорить без веры в единство, а единство не существует во внешнем мире. Когда мы поем, мы ощущаем себя внутри целого; мы чувствуем себя в мире как дома. Петь — значит говорить не от себя лично, а говорить хором» 56.

Референтная компетенция первой дискурсной формации базируется на прецедентной картине мира, где значимо лишь то, что повторяется. В рамках такой картины мира актант предстает реализатором некоторой функции миропорядка (предназначения). При этом дискурс претендует на референтную прозрачность в отношении к действительности: дискурсия сводится к артикуляции некоторого общего референтного содержания. Осуществление такого коммуникационного акта исходит из презумпции внетекстовой реальности объекта общения, воспроизводимого в знаках текста. Хоровое единогласие представляет собой коммуникационный ресурс такой референции.

Креативная компетенция роевого дискурса определяется индексальным вектором дискурсивности — логосом «безличного слова» [6, 420], присущего мифу или рекламе (своеобразной мифологии нашего времени). Индексальный логос состоит в использовании языка как системы указательных знаков-индексов. Коммуникационный ресурс такой дискурсии составляет её репрезентативность: речь заключает в собе совокупность готовых предметных значений, подлежащих непосредственному переходу, транзитивному перемещению из сознания в сознание.

«Индекс, — по определению Пирса, — есть знак, который сразу же утратил бы своё характерное свойство, делающее его знаком, если убрать его объект» 57. Простейшими примерами слов в индексальной функции могут служить имена собственные 58. Пример самого Пирса: «Когда кучер, пытаясь привлечь внимание пешехода и заставить поберечься, выкрикивает «Эй!», то восклицание это является индексом, ибо направлено на то, чтобы поставить пешехода в реальную связь с объектом, каковым является его местонахождение в отношении к приближающейся лошади» [207].

При рассмотрении знака как тройственного единства сигнала, значения и смысла, семиотический феномен индекса предполагает первичность значения, синкретическую сращенность его со смыслом и произвольность сигнальной стороны знака, закрепляемой за данным значением лишь её повторяемостью, прецедентностью. Подобное значение выступает в симбиозе со своим смыслом (поглощает собственную «интерпретанту»), но допускает широкий спектр синонимии своих сигналов.

Метасубъектная функция авторства при индексальной дискурсивности проявляется в выборе средств текстуальности из этого спектра, но она не предполагает формирования самих значений. «Положение субъекта» (Фуко) в рамках этой формации можно определить как ретранслятивное самоустранение, что предполагает равнозначность и взаимозаменимость различных субъектов в качестве исполнителей одного и того же дискурса. Одновременно и сам этот дискурс вполне синонимичен любому иному высказыванию с аналогичной референцией. (Так, многие мифы оказываются внешне разнообразными текстами об одном и том же.)

Здесь мы встречаемся с «исполнительской», по Перельману, позицией субъекта речи (анонимная форма авторства). Такая креативная компетенция базируется на том, что «мы не в состоянии всё время быть личностями. Мы живём тогда волевым напором традиций прошлого, которые воспроизводим в качестве предличностного и общего для нас наследия» 59. Но и этот способ риторического поведения является на деле способом коммуникационного самооправдания: говорящий манифестирует свою приобщённость ко всеобщему достоянию. Этим объясняется, в частности, стертость границ между отдельными дискурсами в пределах роевой формации: композиционные факторы начала и конца текста здесь не имеют того конструктивно-концептуального значения, какое им присуще в иных формациях.

Рецептивная компетенция роевого дискурса определяется этосом покоя как основополагающей ценности в коммуникационном пространстве хорового единогласия. Нередко эта риторическая интенция предстает в осложнённых модификациях преодоления страха, устранения факторов тревоги, угрозы, утраты, чем и определяется, в частности, инвариант циклического (мифологического) сюжета: утрата — поиск — обретение 60.

Коммуникационным ресурсом роевого мышления является репродуктивная компетентность воспринимающего сознания. Чтобы стать участником коммуникационного события в рамках данной дискурсной формации, рецепиент должен обладать способностью воспроизводить его текст как некое общее достояние. Забота адресата, определяемая этосом роевого высказывания, состоит в обретении и сохранении статуса приобщённости к общезначимой информации.

В основе первой дискурсной формации обнаруживается Мы-ментальность 61 «матричного сознания» (РозенштокХюсси). Этот вектор ментальности предполагает дорефлективную самоидентификацию индивида с некоторым статусом в роевой общности индивидов: субъект жизни как «один из многих». Однако рой — это далеко не хаотическая толпа. Участники роевой жизни различаются своим статусом. «Статус (возрастной, наследственный или достающийся индивиду в системе родства) есть натурализованная, как бы естественная социальная роль, укоренненая в родовом бытии. В архаическом обществе нет непристижных мест в царстве сплошного достоинства» 62.

Поле статусно-роевого сознания аксиологически амбивалентно. Не обладая ценностным центром, оно функционирует в ценностных границах «своего» («нашего») и «чужого». Ментальный вектор ценностных реакций и поведенческих стереотипов такого сознания, ориентирующий социальное бытие в направлении квиетизма, порождает миметическую (подражательную) мотивацию поведения (в том числе и коммуникационного). В рамках этой архаической (мифологической) ментальности, как писал Б. Ф. Поршнев, «реально существующая общность, взаимосвязь индивидов ощущается каждым из них посредством той или иной персонификации (Тотемные животные, мифологизированные герои и тому подобное. — Прим. авт.), либо посредством различных обрядов, обычаев, подчёркивающих принадлежность «нас» к данной общности в отличие от «них» 63. Роевое сознание современных этнических, возрастных (молодёжных) или иных стихийно интегрирующихся меньшинств — это также ментальность мифологического типа, для которой «характерна специфическая форма самоидентификации личности через экзистенциальное слияние с группой, что соответствует такому уровню развития общества, когда личность ещё не в состоянии выделиться из группы. Личность, не имеющая представлений о своей безотносительной ценности, находит себя в идентификации с группой», чем обеспечивается чувство «защищённости перед действительностью, представляющейся чужой и враждебной» 64. Общение в таких сообществах (как прошлого, так и настоящего) направляется и определяется статусно-ролевой дискурсной формацией.

Стадиально вторая нормативно-ролевая дискурсная формация, чья доминирующая роль в культуре в своих исторических границах в основном совпадает с литератуными эпохами «рефлективного традиционализма» (С. С. Аверинцев), является формацией коммуникационного пространства монологического согласия. Любое высказывание в её рамках так или иначе заключает в себе утверждение (или отрицание) легитимности каких-либо деяний, мыслей, переживаний. Ведущая роль в дискурсах этого склада принадлежит не самой референции, но референтному сознанию — авторитетному или сверхличному, — по отношению к которому позиционируются сознания креативное и рецептивное. Самим говорящим такой «нададресат» мыслится как источник легитимности его дискурсии. Такая дискурсная формация радикально монологична (даже если осуществляется во внешне диалогизированных формах); в бахтинско-волошиновском понимании она характеризуется как «авторитарный догматизм» Средневековья и «рационалистический догматизм» европейских XVII и XVIII веков. 65

Референтная компетенция нормативно-ролевой формации представляет собой императивную (Перельман) картину мира, где актант выступает субъектом свободного выбора. Но выбор здесь подлежит ценностно однозначной оценке, поскольку он всегда оказывается выбором между верным и ошибочным. «Чем догматичнее слово», тем менее оно допускает «какие-либо переходы между истиной и ложью, между добром и злом» 66. Такая картина мира, оставляя сколь угодно обширное пространство для заблуждений и ошибок, предполагает единственно возможный верный путь к абсолютной не верифицируемой в частном опыте) истине. Здесь всякое субъективное суждение — ложно (тогда как в роевом дискурсе оно просто неосуществимо). Императивная картина мира представляет собой совокупность концептуальных смыслов, которые способны транзитивно сообщаться одним сознанием другому сознанию, чем и формируется коммуникационный ресурс монологического согласия.

Коммуникационное поведение субъекта в пределах нормативно-ролевой дискурсной формации определяется его регламентарным самоограничением рамками избранной канонической формы текстопроизводства (нормативная форма авторства). Высказывание в данном логосе строится как озабоченное собственной легитимностью: говорить здесь означает соответствовать (норме, образцу, ожиданию) и тем самым поддерживать некоторую систему воззрений. Вектор такой дискурсивности — эмблематический, состоящий в обращении с языковыми знаками как знаками с готовым смыслом. «В слове, — писал Бахтин, — может ощущаться завершённая и строго отграниченная система смыслов»; такое слово «стремится к однозначности: в нём осуществляется прямолинейная оценка. В нём звучит один голос. Оно живёт в готовом, стабильно дифференцированном и оценённом мире. Оно ведёт себя пиететно и логично» 67.

Эмблема — это род символа. Пирс определял символ как «знак, который утратил бы характерное свойство, делающее его знаком, если бы не было интерпретанты» [218]. Речь идёт о первичности смысла (а не значения, как в случае с индексом), которому «конвенциональный знак» служит как «заранее оговорённый сигнал» [216]. Затруднение приложимости пирсовой типологии знаков к проблемам поэтики и риторики создаётся тем, что вербальные знаки все конвенциональны: «Все слова, предложения, книги и другие конвенциональные знаки суть Символы» [212–213]. Однако Пирс тут же открывает интересную возможность дифференциации столь широкой категории, отмечая «два способа», какими символ может иметь значение: индексальный или иконический. Воспользовавшись открывающейся возможностью семиотической градации, будем различать — наряду со словесными знаками в индексальной или иконической функциях — символы индексальные (эмблемы, или «закрытые», моновалентные символы) и символы иконические (аллюзии 68, или «открытые», поливалентные символы).

Раздвоение пирсовского символа на эмблему и аллюзию отвечает кантовскому делению «интуитивного способа представления» на схематический, «когда понятию, которое постигается рассудком, даётся соответствующее априорное созерцание» (в чем и состоит эмблематичность); и собственно символический, «когда под понятие, которое может мыслиться только разумом и которому не может соответствовать никакое чувственное созерцание, подводится созерцание по аналогии» 69. В отличие от аллюзивной символики «по аналогии», денотативная сторона которой не ослабляется, денотативная функция эмблемы редуцируется, и устанавливается прямая и однозначная связь сигнала с концептом. Так, В. К. Тредиаковский вынужден был пояснять для несведущих читателей, что «слово Купидин, которое употреблено во второй моей элегии тут не за поганского Венерина выдуманного сына приемлется (Редуцируемое значение. — Прим. авт.), но за пристрастие сердечное (Концепт. — Прим. авт.)» 70.

Эмблематический вектор нормативно-ролевой дискурсивности реализуется в текстуальных формах «готового слова, соединяющего в себе наглядность и понятийность в плане риторической конвенции»; такое слово «функционирует наподобие заданного термина» 71. Это «инертное слово с ограниченными возможностями контактов и сочетаний. Слово, изъятое из диалога: оно может только цитироваться внутри реплик, но не может само стать репликой» [6, 389]. Со стороны адресата эмблематической дискурсии предполагается «доверие к чужому слову, благоговейное приятие (авторитетное слово), ученичество» [5, 332]. Коммуникационный ресурс речи при этом может быть определён как эвиденциальность — непосредственная очевидность сообщаемых (готовых, авторитетных, неоспариваемых) смыслов.

Тексты второй дискурсной формации стремятся к моносемии — исчерпывающей однозначности, сопротивляющейся не только полисемии или омонимии, но и синонимии. Однородные по смысловому наполнению высказывания здесь образуют не синонимические ряды, а градации — по степени их приближения к виртуальному сверхдискурсу определённой заданности.

Рецептивная компетенция второй дискурсной формации определяется этосом долженствования по отношению к властным установлениям миропорядка, каноническому образцу, регламентированности человеческих отношений, легитимности мыслей и переживаний), предполагающим коммуникантов, способных к ролевому самоопределению и озабоченных обязанностями своего функционирования в мире.

Коммуникационный ресурс нормативно-ролевого мышления следует определить как регулятивность восприятия, руководствующегося энтимемами (скрытыми силлогизмами). Аристотель, чей коммуникационный опыт был исторически ограничен именно этой второй дискурсной формацией, полагал энтимему «самым важным из способов убеждения» 72, усматривая в ней основу ораторского искусства. Регулятивное восприятие протекает как нормативно-оценочное узнавание (должного соответствия регулятивной норме — не только формального, но и содержательного); или, напротив, как неузнавание, влекущее за собой негативную реакцию и разрыв коммуникационной связи. Участником коммуникационного события второй дискурсной формации предполагается рецепиент, способный одновременно как к экспертной оценке воспринятого текста, так и к корректированию своего мышления и поведения в соответствии с сообщенными ему императивами. Для такого адресата автор, пользуясь словами Маяковского, — «народа видитель и одновременно народный слуга».

Нормативно-ролевая дискурсная формация порождается и питается Он-ментальностью, означающей самоидентификацию индивида с некоторой ролевой заданностью. Эксплицированное И. П. Смирновым принципиальное отличие «роли» от «статуса» состоит в следующем: «чтобы исполнять роль, индивид должен уметь авторизовать её. Вживание в роль — волеизъявление индивида, выбирающего себе тот или иной социальный образ. Тасуя альтернативы, он в большей или меньшей мере ощущает себя соавтором того ролевого предписания, которому следует далеко не всегда, внося сюда личный вклад» 73.

Он-сознание — это личностное сознание, характеризующееся рефлективностью первой степени (рефлексией ролевых границ своего вхождения в миропорядок). Поле такого сознания иерархично и моноцентрично. Самоопределяясь в рамках директивной системы ценностей и отождествляя себя с ролью в миропорядке, «я» располагается на большем или меньшем ступенчатом отстоянии от авторитетной вершины миропорядка — в промежутке между его центром и краем, за которым начинается неприемлемая для этого менталитета маргинальность. Нормативно-ролевой этос долженствования порождает регулятивную мотивацию поведения. Забота о соответствии/несоответствии занимаемому месту в картине мира не оставляет ролевую личность и нередко проявляется как регламентирующая требовательность к жизнедеятельности окружающих.

В современном мире и недавнем историческом прошлом нормативно-ролевая дискурсная формация представлена фундаменталистскими социокультурными укладами тоталитарных режимов. Однако она уже не составляет мировой доминанты человеческого общения. Смена такой доминанты — поистине революционное историческое событие. По мысли И. П. Смирнова, «трансформация первобытного общества в огосударствленное, при всей своей инновационности, ещё не влечёт за собой никакого переворота в присущей ему системе статусов»; «ролевая революция совершается по ходу замены фамильярно-натурализованной социальности на ordo artificieles в процессе вторжения текстов в общественную практику» 74.

Эпохальная смена изначальной статусной дискурсной формации новой (ролевой) заключала в себе предпосылки последующего ещё более глубокого обновления: «Ролевая революция открывает в социуме пути индивидуальных эволюций и тем самым диалектически захлебывается в том, что из неё вытекает» 75.

Зарождающаяся в барочной культуре, в ситуации ментального кризиса нормативно-ролевого сознания формация дивергентного от лат. divergens — расходящийся) общения достигает своего расцвета в эпоху романтизма и продолжает доминировать в социокультурной практике развитых стран до сего времени. Ведущая дискурсная формация Нового времени создаёт коммуникационное пространство диалогического разногласия. В отличие от предыдущих двух формаций здесь реализуется «установка не на слушающего, а на отвечающего» [5, 269].

Дивергентный диалогизм ограничен эристической позицией автономного сознания, озабоченного отстаиванием своей самости. Субъект романтического типа «боится согласия как потери своей личности» [6, 302]. Эта дискурсная формация представляет собой индивидуалистическую «культуру принципиального одиночества» [5, 344], питающего «узкое понимание диалогизма как спора, полемики, пародии» [5, 332]. Творить в рамках этой культуры означает отличаться от всех прочих, что ведёт к романтическому и постромантическому понятию стиля не как нормы, а как отклонения, нарушения, индивидуального разрыва с традицией. Поэт-концептуалист Всеволод Некрасов именует это «негативной манифестарностью», суть которой состоит в том, чтобы «отграничить свою платформу отделить, противопоставить» 76.

Референтную компетенцию дивергентного общения составляет релятивистская (окказиональная по Перельману) картина мира, где актант выступает субъектом частной инициативы, где отсутствует единство истины и возможно, в известном смысле, всё что угодно. По определению У. Эко, это «провокативная презентация нового (и сложного для восприятия) мировидения» 77. В предельных проявлениях этой «либеральной», по выражению Р. Рорти, коммуникации «разрешено называть истиной все, не утруждая себя и других вопросами о достоверности и адекватности высказываемого», поскольку у такого дискурса «нет иных целей, кроме свободы» 78. Подобная референция есть продукт субъективного воображения, кажимость. Своей беспрецедентностью она отсылает адресата к эгореферентной, не скоординированной извне картине мира (каждого — к своей), то есть использует субъективность субъекта в качестве «мегатопоса» общения.

Креативная компетенция третьей дискурсной формации характеризуется провокативностью самоутверждения инициатора коммуникационного события. Инициативная форма авторства не заимствуется как авторитетный прецедент традиции, но состоит в самовыражении индивидуального «я», которое «предлагает нам презентацию (вместо репрезентации)» 79. Это ведёт в конечном счёте к эффекту «гиперреальности», определяемому Ж. Бодрийяром как «абсолютное совпадение (Текста. — Прим. авт.) с самим собой» 80 (автореферентность). Наиболее важным условием такого эффекта является смысловая непрозрачность дискурсии, создающая безграничное поле возможных интерпретаций (предельный аналог в сфере невербальной коммуникации — «Чёрный квадрат» Малевича).

Вектор дискурсивности, коррелирующий с релятивной референцией, — иконический логос окказионального слова. Пирс именовал иконом «знак, который обладал бы своим характерным свойством, собственно и делающим его значимым, даже если бы его объект и не имел существования» [218]. Иначе говоря, иконический знак представляет собой семиотический феномен первичности сигнала (а не значения или смысла). Слово, использованное в иконической функции, обращено к воображению воспринимающего, инициативно выстраивающему денотативную область значений данного высказывания. Оно реализует имагинативный ресурс речи как артикуляции значений, которые не транзитивно переходят в другое сознание, а рекреативно (сотворчески или самопроизвольно) возбуждаются в нем. Иконическая зависимость значения слова от его сигнальной стороны принципиально неоднозначна: она, несомненно, существует, но варьируется в каждом воспринимающем сознании.

Дивергентная формация не только допускает, но и навязывает, говоря словами Канта, «свободу воображения (следовательно, чувственности)» 81. Иконическая модальность дискурсии состоит в обращении к языку как к не имеющему готовых значений и смыслов и представляет собой оперирование сигналами языка в их первичности и неизбежной при этом окказиональности. Релятивная картина мира предполагает не только авантюрно инициативного внутритекстового актанта, но и автора, выступающего субъектом частной дискурсивной инициативы, вследствие которой, говоря словами Лотмана, текст «превращается в урок языка» 82.

Подобное текстопроизводство, отталкиваясь от дискурсивного опыта предшествующих текстов традиции, устремлено к пределу «самовитого» слова. Оно несёт в себе, как полагает Р. Рорти, новый словарь, иронически переописывающий отстоявшуюся в умах картину мира, нередко представляя «вещи, которые казались наиболее важными, как глупые, ничтожные и бесполезные» 83. Иконическая модальность дискурса превращает акт письма в акт самопрезентации коммуникационного субъекта. Так, например, футуристический «заумный текст следует считать иконическим знаком, отсылающим к его создателю в момент написания стихотворения» 84.

Этот феномен «авантюрной» текстуальности состоит в порождении новых значений при невыразимости персонального смысла, сокрытого в субъективности смыслополагающей авторской воли. Основным свойством иконической знаковости Пирс считал то, что «посредством её прямого наблюдения могут быть обнаружены и другие истины, касающиеся её объекта, — истины, совершенно отличные от тех, которые были использованы при её построении» [203]. Иконический текст по сути своей омонимичен по формуле Ц. Тодорова, автор поставляет для него слова, а читатель — смыслы); он представляет собой поле многочисленных потенциальных значений, актуализация которых находится в компетенции адресата.

Иконической дискурсивности текста, активирующей имагинативно окказиональную (субъективно воображенную) картину мира, в качестве рецептивной компетенции соответствует этос свободы (неподчинения). Риторическая интенция дивергентного дискурса конституирует реципиента, обладающего собственным мнением о предмете общения, чья фигура риторически альтернативна авторской: «рождение читателя приходится оплачивать смертью Автора» 85.

Коммуникационный ресурс дивергентного мышления составляет способность аналитического восприятия текста. Регулятивная рецепция не нуждается в аналитизме (зато креативная компетенция в рамках нормативно-ролевой формации регламентарно-аналитична). Тогда как третья дискурсная формация предполагает со стороны адресата позицию не «синтетического» узнавания, но аналитического отстранения. Здесь текстопроизводство обязано вносить в дискурсивную практику инновационные элементы, что и влечёт за собой аналитическое восприятие как расчленяюще-фрагментарное («поэлементное») и свободно-оценочное. Такая рецепция исходит из того, что данный текст мог бы быть создан по-разному, она имплицитно является критикой этого текста. Наиболее последовательной манифестацией дивергентной риторической компетенции следует признать постструктуралистский деконструкционизм.

Дискурсивные практики третьей формации являются культурными формами бытования эгоцентрической Я-ментальности. «Уединенное» (Вячслав Иванов) сознание предполагает самоидентификацию личности с содержанием собственного самосознания: «Ты — это только ты, не что иное» (Гете) 86. Такое сознание характеризуется рефлективностью второй степени, предметом которой является самость субъекта жизни. Ценностной границей здесь оказывается альтернативность суверенного мира субъекта всем иным возможным мирам. Поле дивергентного сознания, где другому человеку, как и всякому объекту, придаётся некоторое окказиональное значение, созерцается с позиции центра: вокруг моего «личного существования лежит окраина существования почти безличного» 87. Если действительные социальные отношения, в которые субъект дивергентной ментальности вступает, не способствуют реализации его «наполеонических» претензий на центральное местоположение в мире 88, он оказывается в позиции внутренней (а нередко и внешней) маргинальности к миру «других». Это позволяет разграничивать экстравертную и интровертную модификации Я-сознания. В обоих вариантах ценностный вектор самоутверждающегося сознания — вектор свободы не как «познанной необходимости» ролевого сознания, а как вольности самопроявлений, эпатажного самовыражения, индивидуального произвола), что предполагает девиантную мотивацию поведения.

Ограждение собственной свободы ведёт последовательных носителей развитой Я-ментальности к толерантности в отношении к инаковости других. Суть такой толерантности в признании того, что мои воззрения на жизнь приемлемы только для меня одного и не могут быть навязываемы другим. Коммуникационная интенция вступающего в дивергентное общение состоит в ограждении своей внутренней свободы и одновременно провоцировании свободной реакции адресата. Недостаток же толерантности извращает диалогическое «разногласие» в монологическое «несогласие» 89, что гибельно для коммуникации: монологическое несогласие — это неприятие другого, исключающее возможность общения: «Вместо раскрытия (положительного) относительной (частичной) истинности своих положений и своей точки зрения стремятся к абсолютному опровержению и уничтожению своего противника, к тотальному уничтожению другой точки зрения» [6, 395].

Стадиально наиболее поздняя конвергентная от лат. convergens — сходящийся) дискурсная формация, открытая Бахтиным, пока ещё не выходила на авансцену истории в качестве культурообразующей доминанты, но уже заявила о себе как культура диалогического мышления 90. Она предполагает со стороны коммуникантов «благожелательное размежевание, а затем кооперирование» [6, 395], формируя коммуникационное пространство диалогического согласия, которое, по Бахтину, «никогда не бывает механическим или логическим тождеством (Хоровое единогласие. — Прим. авт.), это и не эхо (Монологическое согласие. — Прим. авт.), за ним всегда преодолеваемая даль и сближение (но не слияние) диалогическое согласие по природе своей свободно, то есть не предопределено, не неизбежно» [5, 364]. Это коммуникационное пространство не взаимоотторжения (дивергенции), а «наслаивания смысла на смысл, голоса на голос, усиления путём слияния (но не отождествления), сочетание многих голосов (коридор голосов), дополняющее понимание» [5, 332]. Референтную компетенцию конвергентного общения составляет вероятностная картина мира, где актант является соучастником события жизни другого (других). Здесь всегда остаются открытыми две или более возможностей (разные основания, разные сценарии, разные правды и тому подобное), но с различной долей вероятности, которая (в принципе) доступна прогнозированию. В вероятностном мире — в отличие от окказионально-релятивного — единая истина онтологически присутствует, но Бахтин уточняет, что здесь «единая истина требует множественности сознаний, что она принципиально невместима в пределы одного сознания, что она, так сказать, по природе событийна и рождается в точке соприкосновения разных сознаний» [6, 92].

Такая картина мира является кореферентной — взаимоналожением, «наслаиванием» многих эгореферентных картин: «Как один и тот же город, если смотреть на него с разных сторон, кажется совершенно иным и как бы перспективно умноженным, таким же точно образом существует как бы столько же разных универсумов, которые, однако, суть только перспективы одного и того же соответственно различным точкам зрения каждой монады» 91. Кореферентность — это не совокупность альтернативных значений окказионального мира, а взаимодополнительность конвертируемых (взаимообратимых, взаимопереводимых) смылов. На основе вероятностной картины мира нетранзитивное (непереходное, неотделимое от субъекта) смысловое содержание одного сознания может быть конвертировано в эквивалентное (но не тождественное) содержание другого сознания.

Креативную компетенцию четвёртой дискурсной формации отличает инспиративность коммуникационного поведения как «реальности», которая «может вызвать к жизни другую реальность» 92 — реальность другого сознания. Акт инспиративного авторства состоит в побуждении адресата к соавторству, к восполнению смыслового целого, к участию в совместном коммуникационном «проекте». Высказывание здесь состоит не в предложении объекта (репрезентация) или регулятивного импульса, или самого текста в его провокативности, а в предложении некоторого смыслового потенциала в его персональной версии, нуждающейся для интерсубъективной реализации в ответной версии (кон-версии). Общение как конверсионный акт перевода одного персонального смысла на язык внутренней речи другого сознания (и обратно) способно порождать новые, интерсубъективные смыслы — инспирировать ментальные события в жизни человеческого духа.

Инициативная форма авторства основывается на позиции самоопределения, но не в ролевой системе миропорядка, а в ценностном поле другого сознания и представляет собой акт апеллятивной самообъективации. Последнюю Бахтин определял «как самоотчуждение и — в какой-то мере — преодоление. Объективируя себя (то есть вынося себя вовне), я получаю возможность подлинно диалогического отношения к себе самому» [5, 332], для чего коммуникационный субъект нуждается не в «фиктивном другом», а «в некоторой действительно реальной силе, изнутри которой я мог бы видеть себя как другого» 93 (30). По поводу апеллятивного риторического поведения Эммануэль Левинас писал: «В дискурсе я выставляю себя для вопроса Другого», вследствие чего «я нахожу себя для ответственности» 94.

Вектор инспиративной дискурсивности — аллюзивность, которая, как уже подчёркивалось выше, отнюдь не сводится к нанизыванию намеков, а предполагает «теплоту сплачивающей тайны», усмотренную С. С. Аверинцевым в неформализованном символе. Аллюзивная модальность речи — это логос «двуголосого» (Бахтин) слова, реализующего коннотативные возможности языка для формирования анфиладной перспективы открытого, становящегося смысла (в отличие от смысла готового, закрытого — эмблематического). Аллюзивный символ — это сложно организованный «гиперзнак», смысл которого заключает в себе указание на другой, более глубокий смысл, невыразимый более простыми знаками. Метасубъектная функция аллюзивного дискурса состоит в разворачивании для адресата смысловой перспективы предлагаемой системы значений. Если иконическая дискурсивность предполагает амплификацию значений при единстве скрытого (субъективного) смысла, то аллюзивная — амплификацию смыслов при единстве открытого (интерсубъективного) значения. Здесь на месте имагинативности оказывается интеллигибельность как коммуникационный ресурс речи, ведущий к полисемии (но не омонимии) высказывания.

Этос конвергентного дискурса — этос ответственности: взаимной озабоченности коммуникантов реализацией открывающейся им возможности некоторого коммуникационного события как со-бытия. Для этого субъекту и адресату высказывания недостаточно обладать общим пониманием своего объекта; им необходима известная степень взаимопонимания. «В своей социальной, а не в сугубо математической форме, — напоминает Рикер, — символизм включает в себя правило признания субъектами друг друга» 95. Риторическая интенция ответственности есть интенция соединения коммуникационных усилий, совместного с адресатом продвижения по направлению к точке взаимоприемлемого смысла.

В свою очередь, ответственной позицией адресата в пределах конвергентной дискурсивной формации является позиция восполнения данного высказывания своим ответным пониманием. «Всегда наличный по отношению ко всякому другому человеку избыток моего видения, знания, обладания обусловлен единственностью и незаместимостью моего места в мире» 96, которую и призван реализовать адресат. Так, при восприятии исторического сочинения желателен интеллигибельный «контакт с прошлым», но этого автор не может передать словом; по рассуждению Й. Хейзинги, сам «читатель привносит это, чтобы встретиться с автором, это — его ответ на запрос последнего» 97.

Рецептивная компетенция четвёртой дискурсной формации состоит в реализации смыслового потенциала, содержащегося в тексте. Коммуникационный ресурс конвергентного мышления — солидарность вопринимающего сознания: солидарная взаимодополнительность рецептивного смысла к смыслу креативному. Если нормативноролевой этос долженствания основывается на общеобязательности сверхличных смыслов, а дивергентный этос свободы — на уникальности и несообщаемости смыслов персональных, то этос ответственности проистекает из диалогической сообщаемости (интерсубъективности) таких смыслов, поскольку два сознания, составляющие диаду конвергентного коммуникационного события, взаимодополнительны.

Солидарная рецепция не чужда аналитичности («синтетическими» могут быть признаны рекурсии лишь первых двух формаций). Однако солидаристский аналитизм состоит не в выявлении разнородности элементов текста, а в обнаружении внутренних связей между ними, не в критике текстовых «разломов», а в заполнении смысловых лакун высказывания и, тем самым, не в наделении текста окказиональным рецептивным смыслом, а в проектировании межсубъектного креативно-рецептивного смысла. Данная риторическая интенция эксплицируется современной герменевтикой.

Дискурсная формация взаимной ответственности коммуникантов имеет в своей основе «Ты-ментальность» конвергентного сознания. Такое сознание предполагает способность «я» помыслить себя как «ты» для «своего другого» и представляет собой рефлективность третьей степени, предмет которой — интерсубъективная причастность личности жизнепроцессу бытия: «Я не могу обойтись без другого, не могу стать самим собой без другого; я должен найти себя в другом, найдя другого в себе во взаимоотражении, во взаимоприятии)» 98. Ментальный вектор «Ты-сознания» состоит в том, чтобы обнаружить, по А. А. Ухтомскому, «центр тяготения вне себя, на другом: это значит устроить и воспитывать своё поведение и деятельность так, чтобы быть готовым в каждый данный момент предпочесть новооткрывающиеся законы мира и самобытные черты и интересы другого «Лица» всяким своим интересам и теориям касательно них» 99.

Полю конвергентного сознания присуща полицентричность, при которой «я» составляет лишь один из множества её центров: «Здесь все хотят увидеть всех» (Мандельштам). Нелинейная — в отличие от роевого и ролевого мировидения — картина мира формируется в солидарном сознании не единственностью «я», а множественностью «других» не сливающихся в «референтную группу» анонимного или ролевого сознаний). Мысля многочисленные ценностные центры бытия как интерсубъективные точки схождения (но не слияния), такой менталитет ведёт к проективной мотивации поведения как самореализации: «Каждый призван реализовать себя и каждый заявляет своё право на это» 100. Самореализация есть осуществление во внешней реальности некоторой внутренней заданности (виртуальной возможности личностного присутствия в мире). Этос ответственности и представляет собой основной механизм самообъективации (превращения «я-для-себя» в «я-для-другого»). Ответственность предполагает не обязанность служения, ролевого долженствования, но свободное самоограничение личной свободы ради свободы другого. Левинас, как ранее это делал Бахтин, связывает фундаментальную способность субъективности к моральной ответственности перед другой субъективностью с неустранимой «интерпелляцией» — вопросно-ответной основой человеческого бытия, тайна которого открывается только в событии диалогической встречи Самости с Другим 101. Если отсутствует принуждение давать ответы, то у личности актуализируется внутренняя потребность отвечать на заинтересованность извне и получать ответы в свою очередь.

В рамках четвёртой дискурсной формации, по модели Левинаса 102, смыслонаправленность предшествует знаковости (в чем, добавим от себя, и состоит отличие аллюзивности от других векторов дискурсивности), а ответственность предшествует субъективности, то есть «отношение-общение оказывается онтологически первичным» 103, что составляет, как подчёркивает М. М. Гиршман, основу диалогического мышления. Если, по широко известной мысли Э. Бенвениста, говорящий «я» временно присваивает себе весь язык (это соответствует провокативной позиции авторства), то левинасовская метаситуация встречи Самости и Другого «является первоначальной и необходимой конъюнктурой значения языка: кто-нибудь, говорящий «я», направляется к другому человеку» 104; диалог являет себя метаситуацией, предшествующей вербальному общению. Мартин Бубер размышлял в связи с этим о «врождённости Ты» каждому человеку: «Переживаемые отношения суть реализации врождённого Ты в том Ты, которое обретено через встречу» 105.

В ситуациях общественной жизни (общения) роевой человек сводится к своему статусу; ролевой выступает исполнителем, реализатором некоторой внешней для него нормы не обладая внутренней нормой собственного «я»); дивергентный, напротив, реализует свою собственную внутреннюю экзистенциальную норму («стать самим собой»); конвергентный человек исходит из взаимодополнительности внутренней и внешней норм личного существования: в коммуникационном акте единения с Другим ответственность за сохранение достигнутой самобытности дополняется ответственностью перед самобытностью Другого.

VII

Две первые дискурсные формации — статусно-роевая и нормативно-ролевая — носят, по слову Барта, «энкратический» характер, поскольку свойственная им прерогатива говорящего (даже в случае его ретранслятивного самоустранения) устанавливает между коммуникантами властные отношения (той или иной природы и направленности), не допускающие взаимообратимости их позиций. Две последующие — дивергентная и конвергентная — «акратичны», поскольку здесь креативная и рецептивная инстанции дискурса хотя и асимметричны, как во всяком высказывании (носитель языка и носитель сознания), но взаимообратимы. Последнее означает отсутствие прерогативы коммуникационного субъекта: «Говорящий, — по замечанию Бахтина, — сам является в большей или меньшей степени отвечающим: ведь он не первый говорящий, впервые нарушивший вечное молчание вселенной» [5, 170].

Смена дискурсных формаций — процесс реально-исторический, но не прямолинейный. Новая формация, становясь доминирующей, обычно не вытесняет прежнюю из пределов культуры. Субдоминантные формации оттесняются на периферию культурной жизни или используются в рамках доминирующей, но в пониженном статусе одной из возможных коммуникационных стратегий.

Неравномерно представлены дискурсные формации в различных сферах культурной деятельности. Так, например, статусно-роевая формация нашла для себя благодатную почву в области рекламы, а нормативно-ролевая до сего дня занимает ведущие позиции в образовании (особенно школьном), где «каждого человека приучают думать о себе как об объективном факте так, как если бы он или она были третьим лицом» 106. Перейти к конвергентной формации в сфере образования означало бы сделать адресата (а не педагога) главной фигурой коммуникационного события. Как писал Розеншток-Хюсси: «Образовывать — значит быть представителем творчества. Способность слушать так, чтобы это не осталось без последствий — вот что такое образование» 107.

В пределах современного религиозного дискурса обнаруживается глубинное противостояние и конкурентное соперничество второй и четвёртой дискурсных формаций с их коммуникационными интенциями долженствования и ответственности. Но в литургии роевая формация по-прежнему присутствует, однако лишь в субдоминантном статусе коммуникационной стратегии.

Наиболее благоприятной средой для утверждения в европейской культуре дивергентной формации диалогического разногласия оказалось художественное письмо — после его отхода от регламентарности рефлективного традиционализма. В этом состоит особая (по-видимому, уходящая в прошлое, но пока ещё актуальная) роль «фикциональных» литературных текстов в общекультурной жизни. На почве исторического совпадения триумфального роста культуры уединенного сознания с расцветом классической художественности и рождается сформулированная Бартом идея литературы как «перманентной революции слова». Однако в период кризиса Я-ментальности в ХХ столетии углубление «революционарности» дивергентного письма разрушает классическую художественность литературы тенденциями незавершённости, коллажности, серийности.

В литературе последних двух столетий три остальные формации также широко представлены — как различные тенденции преодоления коммуникационного пространства разногласия: учительная стратегия Гоголя или Толстого, инспиративная стратегия Чехова, устанавливающего между сознаниями автора и читателя отношение, аналогичное соотношению позиций автора и героя в полифоническом романе Достоевского 108, пантеистически-роевая стратегия Бунина и так далее.

В переживаемую нами эпоху каждая из дискурсных формаций с большей или меньшей степенью вероятности может иметь место в любой сфере дискурсивной практики. Это ставит вопрос об актуальности сравнительно-исторической (компаративной) риторики 109 как открывающегося перспективного пути гуманитарного познания. Риторический (дискурсный) анализ 110 художественных 111 и иного рода текстов способен диагностировать ментальности, манифестируемые дискурсивными практиками той или иной интересующей нас культуры. С этих позиций само разрушение и угасание риторики в начале Нового времени предстает всего лишь симптомом роста и утверждения в культуре третьей дискурсной формации.

Именно этим историческим процессом питалось становление гуманитарных наук (в современном — исследовательском — значении этого слова), которые пришли на смену нормативным наукам-искусствам (техне). Науки о специфически человеческом (текстовом) присутствии человека в мире формировались в методологическом поле позитивизма, где более не «научали», как надо, а изучали, как есть.

В рамках нормативно-ролевой дискурсной формации, породившей классическую риторику, истинность была тождественна убедительности. На убедительности аргументов строилась даже физика Аристотеля, оспоренная Галилеем с позиций истинности как верифицируемости. Однако в уединенном сознании человека дивергентной формации убеждение утрачивает свою надличностную опору и оказывается всего лишь субъективным мнением. Единственным надёжным инструментом ориентации во внешнем мире признается субъективный опыт, но он у каждого свой, что подрывает основы коммуникации.

Пафос сциентизма позитивистского типа, охватывающий европейскую культуру в XIX веке и приводящий к возникновению и умножению в её составе гуманитарных наук, вызван утратой единой для коммуникантов императивной картины мира, которая бы могла уточняться и истолковываться средствами классической философии. Коммуникационное пространство диалогического разногласия, формируемое эгореферентными картинами мира, нуждается в некотором общем знаменателе, в некотором субстрате общезначимого. Эту миссию взяло на себя позитивистское знание как такое содержание сознания, которое не зависит от самого сознания (простейший пример — знание таблицы умножения).

Отход от позитивизма и резкая его критика с различных позиций — знаменательные моменты в ряду симптомов ментального кризиса дивергентной («модернистской» в категориях постмодернизма) дискурсной формации. Один из наиболее существенных и продуктивных симптомов такого кризиса — распространение диалогизма. Эта интеллектуальная тенденция, в основе которой лежит глубочайшая экзистенциальная заинтересованность в фигуре Другого как онтологической проблеме личного бытия, пронизывает философию, науку, искусство новейшего времени. На верховное место позитивистского знания диалогизм приводит понимание, ибо всякий познавательный акт — даже не только гуманитарный — оказывается взаимодействием и взаимозависимостью «я» и «другого» (различной природы другости).

Понимание (формирование адекватного концепта) отличается от знания своей интенциональностью: это всегда чье-то персональное понимание, зависимое от понимающего сознания. В отличие от убеждения понимание всегда относительно: это всегда лишь чья-то «правда» о предмете понимания, а не окончательная истина. В отличие от мнения оно не субъективно, а интерсубъективно, вследствие чего подлежит экспликации — сверхопытной верификации смысла (а не значения). Смысл нельзя знать — его можно только понимать (таким предметом понимания служит, например, чужое «я»). В результате понимания «возникающий смысл обнаруживается не в отчуждённом знании, а в осознании нерасторжимого совместного духовного бытия понимающего и понимаемого» 112. Осознавание подобной нерасторжимости убедительно свидетельствует о присутствии в современной культуре достаточно развитой четвёртой (конвергентной) дискурсной формации.

В интеллектуальном поле диалогизма даже понимание неодушевлённого объекта предполагает отношение к нему как к вопрошаемому субъекту (природа в теоретической физике В. Гейзенберга). В гуманитарных же науках ХХ столетия происходит решительная смена вектора познавательной деятельности: от знания к пониманию. Эта очередная парадигмальная революция приводит к очередному пересмотру критериев познаваемости и истинности.

Постмодернизм последних десятилетий ХХ века явился вторым (после модернизма рубежа XIX и ХХ веков) пиком фундаментального кризиса дивергентной ментальности, приходящей — вследствие своего принципиального эгоцентризма — к «неразличению внутренних и внешних отношений» 113. И. П. Смирнов обнаруживает здесь два магистральных направления кризиса Я-сознания: шизоидное и нарциссоидное. На первом пути субъект оказывается в поле зрения гипертрофированного метасубъекта и утрачивает себя среди объектов: «Меня» подменяет «не-я» 114. На втором пути «субъект абсолютизируется и делается собственным объектом. Мир объектов как таковых перестаёт быть познавательно и ценностно актуальным» 115.

Психоаналитическая терминология в подобных научных контекстах вовсе не случайна: современное научное познание, где ведущая роль принадлежит пониманию, сродни диагностике. Говоря это, следует подчеркнуть, что диагностике подлежат не только болезненные, но и вполне здоровые состояния, модификации, модальности изучаемых явлений. Диагностика коммуникационной стратегии анализируемого текста подобна распознанию психологического типа интересующей нас (понимаемой нами) личности.

Разумеется, изучение ментальных кризисов культуры как явлений исторических не может быть подменено психоанализом носителей этой культуры. Оно нуждается в последовательно компаративном, то есть последовательно типологическом подходе. «Традиционная компаративистика, — писал Ю. М. Лотман, — изучила генетические связи сходных элементов. Типологический подход требует составления сопоставимых таблиц функций. Тогда самое понятие сопоставимости не будет ограничиваться внешним сходством, а раскроется как диалектическое единство совпадений и несовпадений, причём исследователь должен быть готов к тому, что разительное внешнее сходство порой сочетается с глубоким функциональным различием, а кажущаяся несопоставимость прикрывает функциональную тождественность»116.

С современной точки зрения, компаративному исследованию подлежат текстуальные манифестации культурной жизни социума, неизбежно реализующие те или иные коммуникационные стратегии и сущностно принадлежащие той или иной дискурсной формации. Значительные эвристические возможности для современной компаративистики открываются при обращении к эпистемологическому полю новой риторики. Компаративная риторика дискурсных формаций и практикуемых в их пределах коммуникационных стратегий призвана окончательно преодолеть регламентарность классической риторики.

«Риторика, — по утверждению Лахман, — выступает как регулятивная сила, которая в стремлении отдельной культуры к единству своих вербальных средств утверждается как инстанция, формулирующая нормы. Она принуждает к объединению центробежные силы, стремящиеся воспротивиться унификации и канонизации» и представляющие «опасность для консолидирующейся культуры» 117. Однако это рассуждение приложимо только к риторике, сформировавшейся в исторической ситуации монополии нормативно-ролевой дискурсной формации. Современная же ситуация коммуникационной многоукладности делает очевидной возможность (и существенную целесообразность) компаративной риторики, осуществляющей не регулятивную, но арбитражную функцию по отношению к разнообразным укладам культурной жизни.

Возможно, риторика как учение о коммуникационной практике человеческого общения не может вполне освободиться от своего прескриптивного значения в системе культуры. Однако известная «нормативность» сравнительно-исторической риторики состоит не в установлении неких принудительных правил, но в указании исторической перспективы поступательного развития коммуникационной культуры человечества по направлению к расцвету конвергентной дискурсной формации. Впрочем, человек всегда остаётся наделённым свободой уклонения от виртуального пути, что и обосновывает дескриптивные задачи риторики.

Заключение

В постсоветское время риторика в её классическом (преимущественно лингвистическом) изводе вернулась в учебный процесс высшей, а отчасти и средней, школы. Однако изучение новой (сравнительно-исторической) риторики, как мы пытались показать, гораздо актуальнее для университетского образования, ориентированного на потребности современной социальной практики и гуманитарной науки. Читаемый в Российском государственном гуманитарном университете курс компаративной риторики или его аналог (одно из возможных названий: «Коммуникационные стратегии культуры») представляется насущно необходимым для подготовки современного гуманитария как «технолога» коммуникационных процессов и коммуникационных событий культуры, общественной и личной жизни людей.

Приме­чания:
  1. Калам К. Анализ дискурса: история и современность // Гуманитарные науки: в поисках оправдания. — М., 1998. С. 18.
  2. Richards I. A. The Philosophy of Rhetoric. — NY, 1950.
  3. Perelman Ch., Olbrechts-Tyteca L. Rhetorique et philosophie. — P., 1952; Perelman Ch., Olbrechts-Tyteca L. La nouvelle rhetorique. — P., 1958.
  4. Работы «Проблема речевых жанров» (1953) и «Проблема текста» (1959–60). См.: Бахтин М. М. Собр. соч. В 7 т. Т. 5. — М., 1996. (В дальнейшем номера томов и страницы этого издания указываются в скобках).
  5. Лахманн Р. Риторика и диалогичность в мышлении Бахтина // Риторика. 1996. № 1 [3].
  6. Авеличев А. К. Возвращение риторики // Дюбуа Ж. и др. Общая риторика. — М., 1986. С. 10.
  7. В отличие от некоторых отечественных философов, различающих «общение» и «коммуникацию» (признавая за первым «духовно-практический характер», а вторую сводя к «чисто информационному процессу» — Каган М. С. Мир общения. — М., 1988. С. 243–244), Бахтин, как и авторы англо-французских работ, такого различия не делал: «Проблемы коммуникации (общения) в современной науке. И сама жизнь и все сферы культуры (в том числе и наука и искусство) проникнуты коммуникацией, то есть речевым общением (либо общением с помощью других знаковых форм)» [6, 408].
  8. Лахман Р. Демонтаж красноречия. СПб., 2001. С. 8.
  9. Richards I. A. The Philosophy of Rhetoric. — NY, 1965. P. 3.
  10. Лахман Р. Указ. соч. С. 6.
  11. Там же. С. 13.
  12. Там же. С. 20.
  13. Ричардс А. Философия риторики // Теория метафоры. — М., 1990. С. 47.
  14. Авеличев А. К. Указ. соч. С. 22.
  15. Пешков И. В. Введение в риторику поступка. — М., 1998. С. 88.
  16. Розеншток-Хюсси О. Речь и действительность. — М., 1994. С. 67.
  17. Ср.: «Передача информации — универсальное назначение любой речи» (Зарецкая Е. Н. Риторика: Теория и практика речевой коммуникации. — М., 2001. С. 34).
  18. Ср.: «Проблема взаимоотношений языка и речи (но не индивидуального высказывания, parole в соссюровском смысле, а речевого общения)» [5, 294].
  19. Рикер П. Конфликт интерпретаций. — М., 1995. С. 134.
  20. Степанов Ю. С. Альтернативный мир, Дискурс, Факт и принцип Причинности // Язык и наука конца XX века. — М., 1995. С. 38, 39.
  21. Habermas J. Wass heisst Universalpragmatik? // Sprahpragmatik und Philisophie. Frankfurt/Main, 1976. S. 206.
  22. Дейк Т. А ван. Указ. соч. С. 130, 122.
  23. См. Тюпа В. И. Онтология коммуникации // Дискурс. 1997. № 5/6.
  24. Nuttin J. La structure de la personalite. — Paris, 1968. P. 222.
  25. Greimas A. J., Courtes J. Semiotique: Dictionnaire raisonne de la theorie du langage. — Paris, 1979. P. 106.
  26. Дейк Т. А. ван. Указ. соч. С. 95.
  27. Розеншток-Хюсси О. Указ. соч. С. 192.
  28. Аристотель. Риторика // Античные риторики. — М., 1978. С. 24.
  29. См. Волошинов В. Н. Философия и социология гуманитарных наук. СПб., 1995. С. 72.
  30. См. Ревзина О. Г. Дискурс и дискурсивные формации // Критика и семиотика. Вып. 8. Новосибирск; М., 2005.
  31. Greimas A. J., Courtes J. Op. cit. P. 248–249.
  32. См. Perelman Ch., Olbrechts-Tyteca L. La nouvelle rhetorique. — P., 1958.
  33. Перельман различал «ролевую», «императивную» и «окказиональную» картины мира.
  34. Выготский Л. С. Собр. соч. В 6 т. Т. 2. — М., 1982. С. 19.
  35. Дейк Т. А. ван. Указ. соч. С. 16.
  36. Эко У. Роль читателя. — М., 2005. С. 397.
  37. Розеншток-Хюсси О. Указ. соч. С. 53.
  38. Дейк Т. А. ван. Указ. соч. С. 141.
  39. Филлипс Л., Йоргенсон М. Дискурс-анализ как теория и метод. Харьков, 2004. С. 63.
  40. Рикер П. Указ. соч. С. 382.
  41. Там же. С. 78.
  42. Пирс Ч. С. Из работы «Элементы логики» // Семиотика. — М., 1983. С. 164.
  43. Арутюнова Н. Д. Фактор адресата // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1981. № 4. С. 358.
  44. См. Apel K.-O. Transformation der Filosophie. Frankfurt / Main, 1973.
  45. Iser W. Der Akt des Lesens: Theorie asthetuscher Wirkung. — München, 1976. S. 60.
  46. Лахман Р. Указ. соч. С. 269.
  47. Серио П. Как читают тексты во Франции // Квадратура смысла: Французская школа анализа дискурса. — М., 2002. С. 15–16.
  48. Фуко М. Археология знания. — Киев, 1996. С. 92. Далее страницы этого издания указываются в скобках.
  49. Розеншток-Хюсси О. Указ. соч. С. 124.
  50. Дейк Т. А. ван. Указ. соч. С. 139.
  51. Там же. С. 142, 145.
  52. Батищев Г. С. Введение // Диалектика общения. — М., 1987. С. 9.
  53. Лотман Ю. М. Литература в контексте русской культуры XVIII века // Лотман Ю. М. О русской литературе. СПб., 1997. С. 160.
  54. Розеншток-Хюсси О. Указ. соч. С. 181.
  55. Пирс Ч. С. Избранные философские произведения. — М., 2000. С. 218. Страницы этого издания далее указываются в скобках.
  56. Ср. В мифе «имя героя начинает развёртываться в действие, при этом герой совершал только то, что семантически сам значил» (Бройтман С. Н. Историческая поэтика // Теория литературы: В 2 т. / Н. Д. Тамарченко, В. И. Тюпа, С. Н. Бройтман. Т. 2. — М., 2004. С. 63.
  57. Розеншток-Хюсси О. Указ. соч. С. 170.
  58. См. Гринцер П. А. Древнеиндийский эпос. — М., 1974.
  59. Здесь и далее, пользуясь понятиями Я-, Ты-, Он-, Мы-ментальность для обозначения модусов сознания (векторов духовной жизни), мы имеем в виду, в частности, мысль Розенштока-Хюсси: «Основополагающее значение речи по сей день состоит в том, что она воплощает различные состояния человека в различных формах высказываний. Как он, как я, как ты, как мы — один и тот же Чарльз Уильям Джонс ведёт разный образ жизни». В другом месте мыслитель говорил: «Мы применяем один и тот же язык к четырём состояниям сознания» (Розеншток-Хюсси О. Указ. соч. С. 118, 68).
  60. Смирнов И. П. Социософия революции. СПб., 2004. С. 222.
  61. Поршнев Б. Ф. Социальная психология и история. — М., 1972. С. 327.
  62. Новиков О. Г. Активизация этнорасовой идентичности в период социокультурного кризиса // Человек, этос, культура в ситуациях общественных переломов. — М., 2001. С. 19–20.
  63. Волошинов В. Н. Указ. соч. С. 339.
  64. Там же. С. 336.
  65. Бахтин М. М. Литературно-критические статьи. — М., 1986. С. 513.
  66. Аллюзия в данном контексте понимается гораздо шире, чем намек, отсылка, скрытая цитата, а именно: как риторическая фигура умолчания, своего рода воронка, втягивающая в себя смыслы (таков художественный, а не жёстко конвенциональный математический символ).
  67. Кант И. Критика способности суждения // Соч. В 6 т. Т. 5. — М., 1966. С. 373.
  68. Тредиаковский В. К. Избранные произведения. М.; Л., 1963. С. 396.
  69. Михайлов А. В. Языки культуры. — М., 1997. С. 167.
  70. Аристотель. Указ. соч. С. 17.
  71. Смирнов И. П. Указ. соч. С. 225.
  72. Там же. С. 238, 224.
  73. Там же. С. 240.
  74. Вопросы литературы. 1991. № 3. С. 40.
  75. Эко У. Инновация и повторение: Между эстетикой модерна и постмодерна // Философия эпохи постмодерна. — Минск, 1996. С. 53.
  76. Rorty R. Contingency, Irony and Solidarity. — Cambridge, 1989. P. 60–61.
  77. Анкерсмит Ф. Р. История и тропология: взлёт и падение метафоры. — М., 2003. С. 360.
  78. Baudrillard J. Simulacres et simulation. — Paris, 1981. P. 75.
  79. Кант И. Указ. соч. С. 376.
  80. Лотман Ю. М. Три функции текста // Лотман Ю. М. Внутри мыслящих миров. — М., 1999. С. 19.
  81. Rorty R. Op. cit. Р. 89.
  82. Сироткин Н. С. Поэзия русского и немецкого авангарда с точки зрения семиотики Ч. С. Пирса: Автореф. дис. Екатеринбург, 2003. С. 8.
  83. Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. — М., 1989. С. 391.
  84. Гете И. В. Избранные произведения: В 2 т. Т. 2. — М., 1989. С. 189.
  85. Мерло-Понти М. Феноменология восприятия. СПб., 1999. С. 121.
  86. Ср.: «Мы все глядим в Наполеоны; Двуногих тварей миллионы; Для нас орудие одно…» (А. С. Пушкин).
  87. Ср.: «Несогласие бедно и непродуктивно. Существеннее разногласие; оно, в сущности, тяготеет к согласию» [5, 364].
  88. См. Гиршман М. М. Основы диалогического мышления и его культурно-творческая актуальность // Гирщман М. М. Литературное произведение: теория художественной целостности. — М., 2002.
  89. Лейбниц Г. В. Соч. В 4 т. Т. 1.. — М., 1982. С. 422–423.
  90. Мандельштам О. Слово и культура. — М., 1987. С. 54.
  91. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. — М., 1979. С. 30.
  92. Levinas E. Totalite et Infini. — Paris, 1961. P. 153.
  93. Рикер П. Указ. соч. С. 403.
  94. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. С. 23.
  95. Цит. по: Анкерсмит Ф. Р. Указ. соч. С. 332.
  96. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. С. 312.
  97. Ухтомский А. А. Письма // Новый мир. 1973. № 1. С. 255.
  98. Розеншток-Хюсси О. Указ. соч. С. 166.
  99. Cм.: Levinas E. Op. cit.
  100. См. Levinas E. Etique et Infini. — Paris, 1982.
  101. Гиршман М. М. Указ. соч. С. 449.
  102. Levinas E. Autrement que savoir. — Paris, 1988. P. 68.
  103. Бубер М. Два образа веры. — М., 1995. С. 31.
  104. Розеншток-Хюсси О. Указ. соч. С. 115.
  105. Там же. С. 143.
  106. См. Тюпа В. И. Коммуникационная стратегия чеховской поэтики // Чеховские чтения в Оттаве. Тверь; Оттава, 2006.
  107. См. Тюпа В. И. Основания сравнительной риторики // Критика и семиотика. Вып. 7. Новосибирск, 2004; Кузнецов И. В. О предмете исторической риторики // Критика и семиотика. Вып. 8. Новосибирск; М., 2005.
  108. См., в частности: Дейк Т. А. ван. Анализ новостей как дискурса // Дейк Т. А. ван. Язык. Познание. Коммуникация. — М., 1989; Квадратура смысла: Французская школа анализа дискурса. — М., 2002; Венедиктова Т. Д. Разговор по-американски: Дискурс торга в литературной традиции США. — М., 2003; Филлипс Ж. Л. Дж., Йоргенсен М. В. Дискурс-анализ: теория и метод. Харьков, 2004; Силантьев И. В. Газета и роман: Риторика дискурсных смещений. — М., 2006.
  109. См. Тюпа В. И. Анализ художественного текста. — М., 2006 (гл. 9); Степанов А. Д. Проблемы коммуникации у Чехова. — М., 2005; Созина Е. К. Сознание и письмо в русской литературе. Екатеринбург, 2001.
  110. Порус В. Н. Искусство и понимание: сотворение смысла // Заблуждающийся разум? Многообразие вненаучного знания. — М., 1990. С. 236.
  111. Смирнов И. П. Бытие и творчество. СПб., 1996. С. 22.
  112. Там же. С. 14.
  113. Там же. С. 16.
  114. Лотман Ю. М. О типологическом изучении культуры // Лотман Ю. М. Статьи по семиотике искусства. СПб., 2002. С. 108.
  115. Лахман Р. Указ. соч. С. 19.
Библио­графия:
  1. Аристотель. Риторика // Античные риторики. — М., 1978.
  2. Бахтин М. М. Проблема речевых жанров. Проблема текста // Бахтин М. М. Собр. соч. В 7 т. Т. 5. — М., 1996.
  3. Волошинов В. Н. Слово в жизни и слово в поэзии // Волошинов В. Н. Философия и социология гуманитарных наук. СПб., 1995.
  4. Гуманитарная наука сегодня / Под ред. Ю. С. Степанова. М.; Калуга, 2006.
  5. Дейк Т. А. ван. Язык. Познание. Коммуникация. — М., 1989. С. 122.
  6. Женетт Ж. Риторика и образование. Сокращённая риторика // Женетт Ж. Фигуры: В 2 т. — М., 1998.
  7. Квадратура смысла: Французская школа анализа дискурса. — М., 2002.
  8. Лахман Р. Демонтаж красноречия: Риторическая традиция и понятие поэтического. СПб., 2001.
  9. Пирс Ч. С. Учение о знаках // Пирс Ч. С. Избранные философские произведения. — М., 2000.
  10. Розеншток-Хюсси О. Речь и действительность. — М., 1994.
  11. Силантьев И. В. Газета и роман: Риторика дискурсивных смешений. — М., 2006.
  12. Филлипс Л., Йоргенсон М. Дискурс-анализ как теория и метод. Харьков, 2004.
  13. Фуко М. Археология знания. — Киев, 1996.
  14. Фуко М. Порядок дискурса // Фуко М. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности. — М., 1996.
  15. Greimas A. J., Courtes J. Semiotique: Dictionnaire raisonne de la theorie du langage. — Paris, 1979. P. 106.
  16. Perelman Ch., Olbrechts-Tyteca L. La nouvelle rhetorique. — Paris, 1958.
  17. Richards I. A. The Philosophy of Rhetoric. — New York, 1950.
Источник: Коммуникационные стратегии культуры и гуманитарные технологии. Научно-методические материалы. Коллектив авторов. Российский Государственный педагогический университет имени А. И. Герцена. — СПб., 2007. // Электронная публикация: Центр гуманитарных технологий. — 18.12.2009. URL: https://gtmarket.ru/laboratory/expertize/3392/3393
Содержание
Новые статьи
Популярные статьи