Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Томас Кун. Структура научных революций. Приложение. Объективность, ценностные суждения и выбор теории

Публикуемая статья представляет собой текст лекции, прочитанной в Фурмановском университете 30 ноября 1973 года и, по замыслу автора, служит пояснительным комментарием к книге «Структура научных революций», вызвавшей широкие дискуссии в научном сообществе. Автор отвечает на критику своей философской позиции и разъясняет, что не проповедует субъективизм при решении вопроса о выборе научной теории, а лишь показывает, что поскольку выбор теории не детерминируется какими-либо явно формулируемыми критериями, в игру вступают субъективные факторы, доступные объективному изучению. Примечание редактора интернет-издания: качество перевода данной статьи на русский язык даже не то что оставляет желать лучшего, оно откровенно плохое.

В предпоследней главе своей книги я рассмотрел пути, приводящие учёных к тому, чтобы оставить одну почитаемую теорию или парадигму в пользу другой. Такие решения, писал я, не могут быть обеспечены доказательством. Обсуждать их механизм значит говорить о «технике убеждения или аргументах и контраргументах в ситуации, где не может быть доказательства» (Kuhn, 1970, р. 151–152; Кун, 1975, с. 193). В такой ситуации, продолжал я, долгое сопротивление новой теории не является нарушением научных стандартов. «Хотя историк всегда может найти последователей того или иного первооткрывателя, например, Пристли, которые вели себя неразумно, ибо противились новому слишком долго, он не сможет указать тот рубеж, с которого сопротивление становится нелогичным и ненаучным» (Ibid., р. 159; там же, с. 201). Утверждения такого рода, очевидно, приводят к вопросу, почему при отсутствии обязывающих критериев научного выбора так заметно возрастает как число решённых научных проблем, так и точность научных решений. Столкнувшись с этим вопросом, я перечислил в моей заключительной главе ряд характеристик, которые объединяют учёных в силу подготовки, позволяющей им состоять членами того или иного научного сообщества. Если отсутствуют критерии, способные диктовать выбор каждому учёному, мы, я настаивал, были бы правы, доверяя коллективным суждениям членов научного сообщества. «Какой критерий может быть лучше, — ставил я риторический вопрос, — чем решение научной группы» (Ibid, р. 170; там же, с. 214).

Ряд философов реагировал на подобные замечания таким образом, который продолжает меня удивлять. Моя точка зрения, как уже говорилось, отдает выбор теории «на прихоть психологии» (Lakatos, 1970, р. 178). Кун полагал, мне было сказано, что «решение научной группы включить в свой познавательный аппарат новую теорию не может базироваться на любого рода доказательствах, фактуальных или иных» (Shapere, 1966, р. 67). Дебаты, касающиеся выбора теории, утверждали мои критики, являются «лишь демонстрацией убеждений и не обладают аргументативной фактурой» (Shefflei, 1967, р. 81).

Такого рода реакция свидетельствует о полном непонимании, и я имел случай сказать об этом в статьях, предназначавшихся для других целей. Однако хотя эти протесты имели малый эффект, все ещё остаётся непонимание, и это важно. Я пришёл к выводу, что настало время описать подробнее и точнее, что я имел в виду, когда формулировал утверждения вроде тех, с которых начал. Если я неохотно делал это в прошлом, то в основном из-за того, что предпочитал рассматривать области, в которых мои точки зрения более резко, чем в вопросе о выборе теории, расходились с общепринятыми.

Для начала я ставлю вопрос о том, каковы характеристики добротной научной теории. Среди набора совершенно обычных ответов я выбираю пять, не потому, что они исчерпывающие, а потому, что каждый из них в отдельности важен, а вкупе они достаточно разнообразны, чтобы обозначить то, что ставится на карту.

Во-первых, теория должна быть точной: следствия, дедуцируемые из теории, должны обнаруживать согласие с результатами существующих экспериментов и наблюдений.

Во-вторых, теория должна быть непротиворечива, причём не только внутренне или сама с собой, но также с другими принятыми теориями, применимыми к близким областям природы.

В-третьих, теория должна иметь широкую область применения, следствия теории должны распространяться далеко за пределы тех частных наблюдений, законов и подтеорий, на которые её объяснение первоначально было ориентировано.

В-четвёртых (это тесно связано с предыдущим), теория должна быть простой, вносить порядок в явления, которые в её отсутствие были бы изолированы друг от друга и составляли бы спутанную совокупность.

В-пятых, это менее стандартная, но весьма важная для реальных научных решений характеристика — теория должна быть плодотворной, открывающей новые горизонты исследования; она должна раскрывать новые явления и соотношения, ранее остававшиеся незамеченными среди уже известных.

Все эти пять характеристик — точность, непротиворечивость, область приложения, простота и плодотворность — стандартные критерии оценки адекватности теории. Если бы они не были таковыми, я бы уделил им значительно больше места в моей книге, ибо я всецело согласен с традиционной точкой зрения, что они играют действенную роль, когда учёные должны выбирать между установившейся теорией и начинающим конкурентом. Вместе с множеством других почти таких же характеристик они дают общую основу для выбора теории.

Тем не менее перед тем, кто должен использовать эти критерии, выбирая, скажем, между астрономическими теориями Птолемея и Коперника, между кислородной и флогистонной теориями горения, между ньютоновской механикой и квантовой теорией, регулярно возникают два вида трудностей. Каждый в отдельности критерий смутен: исследователи, применяя их в конкретных случаях, могут с полным правом расходиться в их оценке. Кроме того, используемые вместе, они время от времени входят в конфликт друг с другом; точность, например, может предполагать выбор одной теории, область приложения — её конкурента. Поскольку эти трудности, особенно первая, также относительно известны, я уделю их разъяснению немного времени. Хотя моя аргументация требует, чтобы я лишь кратко проиллюстрировал их, моё рассмотрение может быть проведено только после того, как я это сделаю.

Начнём с точности, под которой я в настоящем изложении подразумеваю не только количественное согласие, но и качественное. В конечном счёте, из всех характеристик она оказывается наиболее близкой к решающей, частично потому, что она менее неопределённая, чем другие, но главным образом потому, что от неё зависят объяснительная и предсказательная силы, составляющие такие критерии, которыми учёные не склонны поступиться.

К сожалению, однако, теории не всегда могут быть различены в терминах точности. Коперниковская система, например, не была точнее, чем система Птолемея, пока она не была более чем через 60 лет после смерти Коперника коренным образом пересмотрена Кеплером. Если бы Кеплер или кто-либо иной не нашёл других причин предпочесть гелиоцентрическую астрономию, это улучшение точности никогда не было бы сделано, и работа Коперника была бы забыта. В принципе точность, разумеется, позволяет проводить различение теорий, но не является тем критерием, который обеспечил бы регулярный недвусмысленный выбор. Кислородная теория, например, была общепризнанной теорией наблюдаемых весомых соотношений в химических реакциях. Флогистонная теория, однако, в противовес своей альтернативе, могла объяснить, почему металлы весьма подобны рудам, из которых они получены. Одна теория лучше подогнана к опыту в одной области, другая в — другой. Чтобы произвести выбор между ними на основании точности, учёный должен решить, в какой области точность более важна. По этому вопросу химики, не нарушая ни одного из вышеприведённых критериев и вообще не нарушая критериев, которые могли бы быть предложены, могли расходиться и действительно расходились.

Каким бы важным ни был критерий точности, он редко (или никогда) является достаточным критерием выбора теории. Другие критерии также функционируют, но они не закрывают вопроса. Чтобы проиллюстрировать это, я выбрал два из них — непротиворечивость и простоту, ставя вопрос, как они функционировали в ходе выбора между гелиоцентрической и геоцентрической системами. Как астрономические теории Птолемея и Коперника были внутренне противоречивы, но их отношение к родственным теориям в других областях знания было различным. Стационарная Земля, помещённая в центре, была существенным компонентом общепризнанной физической теории, компактного множества доктрин, объяснявших, кроме всего прочего, как действует водяной насос, так камни падают, почему облака медленно движутся по небесам. Гелиоцентрическая астрономия, предполагающая движение Земли, была несовместима с существовавшим тогда научным объяснением этих и других земных явлений (следовательно, критерий непротиворечивости высказывался в пользу геоцентрической традиции).

Простота, однако, покровительствовала Копернику, правда, когда она оценивалась совершенно специальным способом. Если, с одной стороны, две системы сравниваются с точки зрения того реального вычислительного труда, который надо вложить, чтобы предсказать положение планеты в некоторый момент времени, то они оказываются в сущности эквивалентны. Такие вычисления как раз и делались астрономами, и коперниковская система не располагала какими-либо методами, позволяющими уменьшить их трудоёмкость. В этом смысле она не была проще птолемеевской. Однако если, с другой стороны, вопрос возникал о сложности математического аппарата, требуемого не для того, чтобы дать количественное объяснение деталей перемещения планет, а лишь для того, чтобы качественно объяснить важные свойства этого движения — ограниченные элонгации, попятные движения и тому подобное, то, как знает каждый школьник, Коперник предполагал только одну окружность на планету, а Птолемей две. В этом смысле теория Коперника была проще, и этот факт был жизненно важен для Кеплера и Галилея и, таким образом, для грандиозного триумфа коперниканства. Но этот смысл простоты не был единственным и, более того, он не был наиболее естественным для профессиональных астрономов, тех, кто, собственно, и занят расчётами положения планет.

Так как времени мало, и мне ещё придётся приводить примеры, я здесь ограничусь лишь утверждением, что эти трудности в применении стандартных критериев выбора типичны и что они встают в ситуациях науки XX века не менее явственно, чем в тех более ранних и лучше известных, примеры которых я привел. Если стоит проблема выбора между альтернативными теориями, два исследователя, следующие одному и тому же набору критериев выбора, могут прийти к различным заключениям. Возможно, они по-разному интерпретируют простоту или у них разные убеждения о масштабах тех сфер знания, в которых критерий непротиворечивости должен удовлетворяться. Возможно, они в этих вопросах согласны, но расходятся, приписывая различные относительные веса этим или другим критериям, когда последние применяются вместе. В отношении оценки подобных расхождений ещё не использовался какой-либо выделенный набор критериев выбора. Можно объяснить, как объясняет историк, используя приёмы своей науки, почему конкретные люди делают конкретные выборы в конкретное время. Однако при таком объяснении приходится выходить за пределы списка критериев, разделяемых учёными, обращаться к характеристикам индивидов, совершающих выбор. Надо, следовательно, работать с характеристиками, меняющимися от одного учёного к другому, ни в малейшей степени не стесняя себя их соответствием канонам, которые делают науку наукой. Хотя такие каноны существуют и могут быть выявлены (несомненно, среди них и критерии выбора, с которых я начал), они недостаточны, чтобы детерминировать решения отдельных учёных. Для этой цели каноны, разделяемые учёными, должны воплотиться в человеческие реалии, изменяющиеся от одного учёного к другому.

Некоторые различия, которые я подразумеваю, возникают из предшествующего индивидуального исследовательского опыта учёных, В какой подобласти науки он работал, когда столкнулся с проблемой выбора? Сколько времени он в ней работал и насколько преуспел, насколько его работа зависела от тех понятий и методов, которые ставит под сомнение новая теория?

Другие факторы, влияющие на выбор, лежат вне пределов науки. Предпочтение, отданное Кеплером коперниканству, проистекало частично из его вовлечённости в неоплатонические и герменевтические движения его времени, немецкий романтизм подготовил тех учёных, которые оказались под его влиянием, к признанию и принятию закона сохранения энергии; общественная мысль Англии XIX века подобным же образом сделала доступным и приемлемым дарвиновское понятие борьбы за существование. Кроме того, в качестве факторов выступают индивидуальные особенности учёных. Некоторые учёные более, чем другие, склонны к оригинальности и, соответственно, более настроены рисковать, некоторые же предпочитают более широкие объединяющие теории точным и детальным решениям задач в относительно узкой области. Различные факторы, вроде этих, описывались моими критиками как субъективные и противопоставлялись тем общим объективные критериям, с которых я начал. Хотя я собираюсь позже обсудить такое употребление терминов, позвольте мне на секунду принять его. С моей точки зрения, всякий ’ отдельный выбор между конкурирующими теориями зависит от смеси объективных и субъективных факторов и критериев, разделяемых группой, и индивидуальных критериев. Поскольку последние обычно не фигурируют в философии науки моё внимание к ним затмило в глазах моих критиков мою убеждённость в существенности первых.

То, что я пока сказал, было первоначальным описанием того, что происходит в науке во времена, когда совершается выбор теории. Более того, это описание не ставилось под сомнение моими критиками, которые вместо этого отвергали моё утверждение о том, что указанные факты научной жизни имеют философскую значимость. Приступая к этому вопросу, я впредь исключу некоторые, хотя, думаю, не существенные различия во мнениях. Разрешите мне начать с вопроса о том, как философы науки могли так долго пренебрегать субъективными началами, которые, они это легко принимали, регулярно участвуют в выборе теории, совершаемом отдельным учёным. Почему эти начала казались им признаками исключительно человеческой слабости, а не природы научного знания?

Один из ответов на этот вопрос состоит в том, что некоторые философы (если вообще таковые были) утверждали, что они обладают либо полным, либо весьма чётким списком критериев. Эти философы, таким образом, были последовательны и логичны в ожидании того, что дальнейшее исследование элиминирует оставшиеся несовершенства и даст алгоритм, способный диктовать единодушный рациональный выбор. В преддверии этого достижения учёные, с их точки зрения, не имели иной альтернативы, кроме как замещать субъективностью то, что ещё отсутствовало в наилучшем из наличных списков объективных критериев. То, что некоторые из них, однако, позволили бы себе эту субъективность, даже имея в руках совершенный список, свидетельствовало бы только о неизбежном несовершенстве человеческой природы.

Подобный ответ мог бы ещё оказаться верным, но я думаю, что никто из философов уже не ожидает, что он таковым окажется. Поиск алгоритма процедуры решения ещё продолжался некоторое время, приводя и к более сильным и более ярким результатам. Но все эти результаты предполагали, что индивидуальные критерии выбора научной теории могут быть чётко установлены и что, если в ходе выбора релевантно более, чем одно доказательство, то совместное применение этих доказательств опосредовано соответствующей весовой функцией. К сожалению, в направлении обоснования первого из этих предположений был достигнут лишь незначительный прогресс, а в отношении второго вообще не наблюдалось сдвигов в сторону прогресса. Я думаю, что большинство философов науки рассматривает алгоритм этого рода, несмотря на его традиционность, как не вполне достижимый идеал. Я полностью согласен с ними и впредь считаю это вполне установленным.

Однако даже идеал, если он заслуживает доверия, должен быть снабжен некоторой демонстрацией своей релевантности ситуации, в которой мыслится его применение. Заявляя, что такая демонстрация не включает обращения к субъективным факторам, мои критики явно и неявно используют хорошо известное различение между контекстом открытия и контекстом обоснования. Они допускают, что субъективные факторы, которые столь существенны для меня, играют важную роль в открытии или изобретении новой теории, но они также настаивают, что этот, с неизбежностью интуитивный, процесс находится за пределами границ философии науки и иррелевантен вопросу о научной объективности. Объективность входит в науку, с их точки зрения, через те процессы, посредством которых теории проверяются, подтверждаются или подвергаются своего рода судебному разбирательству (judged). Эти процессы не включают или, по крайней мере, не должны включать субъективные факторы. Они должны направляться набором (объективных) критериев, разделяемых группой, компетентной, чтобы судить об этом.

Я уже показывал, что эта позиция не соответствует наблюдениям над научной жизнью, и теперь считаю то же самое. Однако сейчас рассматривается другой вопрос: является ли вообще правдоподобной или полезной идеализацией устанавливаемое различение между контекстом открытия и контекстом обоснования. Я думаю, что не является, и самое большее, чем я могу подкрепить мою позицию, это указать на вероятный источник альтернативной точки зрения. Я подозреваю, что мои критики были сбиты с толку научной педагогикой или тем, что я в другом месте называл учебником науки. В научном образовании теории излагаются вместе с примерами их приложений, и эти приложения могут рассматриваться как доказательства. Однако не в этом их первичная педагогическая функция (обучающиеся научным дисциплинам жаждут получить устное объяснение и учебник). Несомненно, некоторые из них были составными частями доказательств в те времена, когда принимались действительные решения о теории, но они представляли только одну сторону доводов, релевантных процессу принятия решения. Контекст педагогики почти настолько же отличается от контекста обоснования, насколько он отличается от контекста открытия.

Полная документация этой точки зрения потребовала бы более обширной аргументации, чем та, которая уместна здесь, но очевидно, что две особенности того способа, которым философы обычно показывают релевантность критериев выбора, обесценивают этот способ. Подобно научным учебникам, на которые они часто ориентируются, философы науки в своих книгах и статьях снова и снова приводят знаменитые решающие эксперименты: маятник Фуко, продемонстрировавший движение Земли, кавендишевскую демонстрацию гравитационного взаимодействия, измерение относительной скорости звука в воде и воздухе, проведённое Физо. Эти эксперименты суть парадигмы хороших оснований научного выбора; они иллюстрируют наиболее эффективные из всех видов аргументов, которые могли быть доступны учёному, колеблющемуся в выбор теории; они суть средства передачи критериев выбора. Однако у них есть ещё одна общая характеристика. К тому времени, к которому они были выполнены, учёные уже не нуждались в убедительных доказательствах истинности теории, чьё следствие теперь обычно демонстрируется (доказывается). Решения об истинной были приняты много раньше на основании значительно менее определённых доказательств. Примеры решающих экспериментов, которые философы снова и снов приводят, были бы исторически релевантны выбору теории, если бы они дал неожиданные результаты. Их использование в качестве иллюстраций даст потребную экономию педагогического процесса, но они вряд ли освещают характер те выборов, которые учёные призваны совершить.

Стандартные философские иллюстрации научного выбора имеют ещё одну опасную черту. В них обсуждаются, как я ранее обозначил, исключительно аргументы, которые благоприятствовали теории, которая, фактически, в конце концов победила. Кислородная теория, мы читаем, может объяснить весовые отношения, флогистонная — не может, но ничего не говорится о возможностях флогистонной теории и ограничениях кислородной. Сравнение теории Птолемея и Коперника проводится таким же образом. Возможно, эти примеры я следовало бы приводить, поскольку в них развитая теория противопоставляете теории, находящейся в юношеском возрасте. Но философы, тем не менее, регулярно используют их. Если бы единственным результатом использования этих примеров было упрощение ситуации принятия решения, возражений не было. Даже историки не настроены работать со всей фактуальной сложностью те ситуаций, которые они описывают. Но эти упрощения сводят ситуацию выбора к полностью непроблематической. Они исключают один существенный элемент ситуаций принятия решения, из которых учёные должны выйти, чтобы двигаться своих исследованиях дальше. В этих ситуациях всегда есть хорошие основания каждого из возможных выборов.

Соображения, релевантные в контексте открытия, остаются также релевантными контексту обоснования; учёные, разделяющие заботы и чувства тех, кто открывает новую теорию, оказываются непропорционально часто среди её первых поборников. Вот почему было трудно сконструировать алгоритм выбора теории, и вот почему эти трудности кажутся вполне заслуживающими того, чтобы их преодолевать. Выбор, представленный таким образом, является той проблемой, которую философы науки должны понять. Процедуры принятия решения, интересные с философской точки зрения, должны функционировать там, где в их отсутствии решение могло бы оставаться не ясным.

Это вкратце всё, что я говорил раньше. Недавно, однако, я заметил другую более тонкую подоплеку правдоподобности позиции моих критиков. Чтоб представить её, я кратко изложу гипотетический диалог с одним из них. Оба мы согласны, что каждый учёный выбирает между конкурирующими теориям) используя байесовский алгоритм, который позволяет ему вычислить значение р (Т/Е), то есть вероятности теории Т при условии наличия свидетельства Е, доступного в какой-либо период времени ему и другим членам профессиональной группы «Свидетельство», стало быть, мы интерпретируем широко, чтобы включить такие оценки, как простота и плодотворность. Мой критик, однако, допускает, что имеется только одно такое значение р, которое соответствует объективном выбору, и все члены научного сообщества должны прийти к нему. Я, с другой стороны, допускаю, что по причинам, приведённым выше, те факторы, которые о называет объективными, недостаточны, чтобы определить полностью вообще какой-либо алгоритм. Ради возможности дискуссии, я готов допустить, что каждый исследователь имеет алгоритм и что все алгоритмы исследователей имеют много общего. Тем не менее, я продолжаю утверждать, что алгоритмы отдельных исследователей очень различны в силу субъективных соображений, которыми каждый из них должен пополнить объективные критерии, чтобы сделать какой-либо расчёт. Если мой гипотетический критик либерален, то он, вероятно, примет, что эти субъективные различия действительно играют роль, детерминируя гипотетический алгоритм, на который полагается каждый исследователь в течение ранней стадии конкуренции между альтернативными теориями. Но он, вероятно, будет утверждать, что, поскольку с течением времени свидетельство растёт в объёме и содержании, постольку алгоритмы различных исследователей будут сводиться к алгоритму объективного выбора, с которого его доводы начинались. С его точки зрения, возрастающее единство индивидуальных выборов представляет собой доказательство роста объективности и таким образом исключения субъективных элементов из процесса решения.

Прерву здесь диалог, который я затеял, чтобы разоблачить непоследовательность позиции моих критиков при всей её кажущейся правдоподобности. Только величины р, которые отдельные исследователи вычисляют по своим индивидуальным алгоритмам, должны сходиться при изменении свидетельства во времени. Можно было бы представить себе, что эти алгоритмы сами с ходом времени становятся подобными друг другу, но даже предельное единодушие в выборе теории не даёт никаких свидетельств, что они действительно ведут себя так. Если для объяснения решения требуются субъективные факторы, которые первоначально разделяли специалистов, то их нельзя исключить из последующей ситуации, когда специалисты соглашаются. Хотя я не буду приводить здесь доводы в пользу этого тезиса, рассмотрение случаев, при которых научное сообщество раскалывается, наводит на мысль, что это действительно так.

Моя аргументация до сих пор была двунаправленной. Во-первых, она показывала, что выборы, которые учёные делают между конкурирующими теориями, зависят не только от критериев, разделяемых группой (их мои критики называют объективными), но также от идиосинкразических факторов, зависящих от индивидуальной биографии и характеристик личности. Последние, согласно терминологии моих критиков, являются субъективными, и вторая часть моей аргументации была попыткой обнажить подоплеку некоторых доводов, по-видимому, ведущих к отрицанию их философской значимости. Позвольте мне теперь перейти к более позитивному подходу, возвращаясь ненадолго к списку разделяемых всеми критериев — точности, простоте и тому подобных, с которых я начал. Я хочу сейчас допустить, что заметная эффективность этих критериев не зависит от того, достаточно ли они чётко очерчены, чтобы диктовать выбор каждому из признающих их исследователей. Действительно, если бы они были очерчены в этой степени, то поведенческий механизм, определяющий движение науки, прекратил бы функционировать. То, что традиционно рассматривается в качестве элиминируемых несовершенств правил выбора, я трактую как отчасти проявление сущностной природы науки.

Как обычно, я начну с очевидного. Критерии, которые влияют на решения, но не определяют, каковы эти решения, должны быть заметны во многих проявлениях человеческой жизни. Обычно, однако, они называются не критериями или правилами, но максимами, нормами или ценностями. Рассмотрим сначала максимы. Обычно человек, который прибегает к ним при настоятельной потребности выбора, находит их затруднительно туманными и конфликтующими друг с Другом. Сравните «семь раз отмерь — один раз отрежь» и «не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня», а также «вместе работа спорится» и «у семерых нянек дитя без глазу». Каждая максима в отдельности диктует различные выборы, все вместе — вообще никакого. Никто не считает, однако, что приобщение детей к подобным противоречащим друг другу наставлениям препятствует их образованию. Максимы, несмотря на их взаимную противоречивость, изменяют механизм принятия решения, проливаю дополнительный свет на существо вопроса, подлежащего решению, и указывает на тот остаточный аспект решения, за который каждый должен брат ответственность на себя. Поскольку максимы, вроде указанных, привлекаются, он изменяют природу процесса решения и, стало быть, меняют его результат.

Ценности и нормы составляют даже более ясные примеры эффективных указателей в случае конфликта и двусмысленных ситуаций. Скажем, повышение качества жизни есть ценность, и автомобиль в каждом гараже следует из неё качестве нормы. Но качество жизни имеет и другие аспекты, и старые нормы становятся проблематичными. Если (еще пример) свобода слова является ценностью, то ценностью является сохранение жизни и собственности. При практическом применении, однако, эти ценности часто входят в конфликт друг с другом, так как правила поведения в общественных местах, существующие до сих пор, запрещают такое поведение, как призыв к бунту и крики «Пожар!» в переполненном театре. Трудности, подобные указанным, неизменный источник затруднений, но они редко приводят к заявлениям, что ценности не действенны, или к призывам их отменить. Эта реакция обеспечивается в большинстве из нас острым осознанием того, что существуют общества с другими ценностями, и что эти ценностные различи приводят к различиям в стиле жизни, к отличным решениям о том, что можно что нельзя делать.

Я предполагаю, разумеется, что критерии выбора, с которых я начал функционируют не как правила, которые определяют выбор, а как ценности, которые влияют на выбор. Два человека, по-настоящему преданные одним и тем же ценностям, могут, тем не менее, в конкретных ситуациях сделать различные выборы, как они фактически и делают. Но это различие в предпочтениях заставляет предполагать, что ценности, разделяемые учёными, имеют в отношении либо решений этих учёных, либо развития того дела, в котором они участвую значимость ниже критической.

Ценности вроде точности, непротиворечивости области применения могут как при индивидуальном, как и при коллективном применении, оказаться слишком неопределёнными, иными словами, они могут оказаться недостаточной основой для некоего алгоритма выбора, свойственного научному сообществу. Однако они в действительности определяют очень многое из того, что учёный должен учитывать, принимая решение, то, что он может или может считать релевантным, и то, что от него легитимно может требоваться в качестве отчёта о базисе того выбора, который он сделал. Измените список, добавляя, скажем, общественную полезность в качестве критерия, и некоторые отдельные выборы изменятся, став более похожими на те, которые можно ожидать от инженера. Вычтите из списка точность подгонки теории к природе и предприятие, которое возникнет в результате, по всей вероятности, будет похожим вовсе не на науку, а, возможно, на философию. Различные области творческой деятельности характеризуются, помимо всего прочего, различными наборами ценностей, разделяемых творческими личностями. Поскольку философия и инженерия лежат близко к науке, подумайте о литературе и изящных искусствах. Неудача Милтона с попыткой установить «Потерянный рай в коперниканской вселенной» не означает, что он соглашался с Птолемеем, но он действовал в иной области, нежели наука.

Признание того, что критерии выбора могут функционировать в качестве ценностей, когда они неполны, чтобы быть правилами, дает, я полагаю, ряд важных преимуществ. Во-первых, как я уже пространно аргументировал, оно позволяет объяснить в деталях те аспекты научного поведения, которые традиционно рассматривались как аномальные и даже иррациональные. Более важно то, что оно позволяет установить, что стандартные критерии полностью функционируют да самых ранних стадиях выбора теории, в период, когда они наиболее нужны и когда с традиционной точки зрения они функционируют плохо или совсем не функциоцируют. Коперник был чуток к ним в течение тех лет, которые потребовались, чтобы преобразовать гелиоцентрическую астрономию из глобальной концептуальной схемы в математический аппарат, обеспечивающий предсказание положений планет. Такие предсказания были тем, что ценили астрономы, в их отсутствие Коперник едва ли был бы услышан, что ранее уже случалось с идеей движущейся Земли. То, что его собственная версия убеждала только немногих, менее важно, чем его публичное заявление о базисе, на котором должны вестись рассуждения, если гелиоцентризму суждено выжить. Хотя явление идиосинкразии должно быть привлечено, чтобы объяснить, почему уже Кеплер и Галилей обратились в коперниканство, брешь, заполняемая их усилиями, чтобы довести коперниковскую систему до совершенства, была зафиксирована именно при помощи ценностей, разделяемых учёными.

Сказанное имеет следствие, которое, вероятно, ещё более важно. Большинство вновь выдвинутых теорий не выживает. Обычно трудности, вызвавшие их к жизни, находят более традиционное объяснение. Когда же этого не случается, много работы, как теоретической, так и экспериментальной, требуется провести, чтобы новая теория продемонстрировала достаточную точность и область приложения и тем самым завоевала широкое признание. Короче говоря, прежде чем группа примет новую теорию, эта теория ещё и ещё проверяется исследованиями ряда людей, некоторые из которых работают в её рамках, другие же в рамках традиционной концепции, альтернативной ей. Такой путь развития, правда, предполагает процесс решения, позволяющий рациональным людям не соглашаться, однако, такое несогласие было бы разоблачено общим алгоритмом, о котором обычно размышляли философы. Если бы он был под руками, все дисциплинированные учёные приходили бы к одному и тому же решению в одно и то же время. Причём при условии стандартов приемлемости, установленных слишком низко, дисциплинированные учёные передвигались бы от одной притягательной глобальной точки зрения к другой, не давая никакой возможности традиционной теории обеспечить эквивалентное притяжение к себе. При условии стандартов, установленных выше, никто из удовлетворяющих критерию рациональности не был бы склонен испытывать новую теорию, разрабатывать её, чтобы продемонстрировать её плодотворность или показать её точность и область приложения. Я думаю, что наука вряд ли пережила бы это изменение. То, что видится в качестве слабостей и несовершенств критериев выбора, когда эти критерии рассматриваются как правила, оказывается, когда они воспринимаются как ценности, средствами поддержания того риска, без которого введение и поддержка нового никогда не обходится.

Даже те, кто следовал за мной так далеко, хотят знать, как описанное мной имеющее ценностную базу предприятие может развиваться так, как развивается наука, то есть периодически продуцируя новые модные методы предсказания управления. Я, к сожалению, не смогу по-настоящему ответить на этот вопрос, но это заявление — лишь иной способ выразить то, что я не претендую решить проблему индукции. Если наука действительно прогрессировала в силу алгоритма выбора, разделяемого учёными и обязывающего их, я в такой же степени не смог бы уяснить её успех. Я остро ощущаю эту лакуну, но не она отличает моё исследование от традиционного.

В конце концов не случайно, что мой список ценностей, направляющих выбор науке, близок почти до тождественности с традиционным списком правил, диктующих выбор. В любой конкретной ситуации, в которой правила, выдвинутые философами, могут найти применение, мои ценности могут функционировать подобно этим правилам, обеспечивая тот же самый выбор. Любое оправдание индукции, любое объяснение, почему правила работают, вполне приложимо к моим ценностям.

Рассмотрим теперь ситуацию, в которой выбор на базе правд разделяемых учёными, не возможен не потому, что правила ложные, а потому, что они, как правила, существенно неполны. Тогда исследователи должны все выбирать и руководствоваться в процессе выбора правилами (теперь это ценности). Для этого, однако, каждый должен для себя конкретизировать эти правила и каждый будет делать это в чём-то отличным способом, даже если решение, диктуемое различным образом конкретизированными правилами, окажется единодушным. Если теперь я также допущу что группа учёных достаточно большая, настолько что индивидуальные различия распределены по некоторой нормальной кривой, то любая аргументация, которая оправдывает то, что философы называют выбором по правилам, была бы непосредственно адаптируемой к моему выбору по ценностям. Если группа слишком мала или распределение слишком искажено внешними историческими давлениями, передача аргументации конечно, прекращается. Но это условия, при которых сам научный прогресс становится проблематичным. Передача аргументации тогда и не предусматривается.

Я буду рад, если эти ссылки на нормальное распределение индивидуальных отличий и проблема индукции сделают мою позицию очень похожей на традиционную. Описывая выбор теории, я никогда не размышлял много о своих предпосылках и был соответственно поражён такими обвинениями, как «прихоть психологии», с которых я начал. Следует, однако, заметить, что позиции не идентичны, и для этой цели может быть полезна аналогия. Многие свойства жидкостей и газов могут быть объяснены кинетической теорией, предполагающей, что молекулы перемещаются с одной и той же скоростью. Среди таких свойств — регулярности, известные как законы Бойля, Мариотта и Шарля. Другие явления (наиболее очевидное из них испарение) не могут быть объяснены таким простым способом. Чтобы охватить их, надо принять, что скорости молекул различны, что они распределены статистически, управляются законами случая.

Что я хочу сказать здесь? Я хочу сказать, что выбор теории тоже может быть объяснён лишь частично теорией, приписывающей одни и те же свойства всем учёным, которые должны осуществлять этот выбор. Существенный момент этого процесса, известный в общих чертах как верификация, будет понят только из обращения к чертам, в отношении которых люди, оставаясь учёными, могли различаться. Традиция считает само собой разумеющимся, что такие черты оказываются жизненно важными в процессе открытия, которое сразу же и по этой причине выходит за границы философии. То, что они также могут играть важную роль в центральной философской проблеме выбора теории, философия науки в настоящее время категорически отрицает.

То, что остаётся сказать, может быть сгруппировано наподобие мозаичного дога. Для ясности и во избежание написания здесь книги, я в настоящей статье повсюду использовал некоторые традиционные понятия и обороты речи, в простоте которых я в другом месте выражал серьёзное сомнение. Для тех, кто знает мою работу, в которой я выразил это сомнение, я подведу итог, обозначая той аспекта того, о чём я сказал, что лучше представит мою точку зрения, выраженную в других терминах. Одновременно я обозначу основные направления, в которых такое переформулирование должно производиться. Я сосредоточусь на трёх вопросах: ценностные инварианты, субъективность и частичная коммуникация. Если моя точка зрения на развитие науки новая — тезис, вызывающий законную долю сомнения, — то отход от традиции должен прослеживаться при рассмотрении вопросов, подобных указанным, а не вопроса о выборе теории.

На всём протяжении этой статьи я неявно допускал, что критерии или ценности, используемые в выборе теории, какой бы ни был их начальный источник, фиксированы сразу и навсегда, независимо от их участия в переходах от одной теории к другой. Грубо говоря, но только очень грубо, я принимаю, что это истинно. Если список релевантных ценностей выдержан кратким (я упомянул пять, не все из которых независимы) и если их характеристика оставлена расплывчатой, то можно считать, что такие ценности, как точность, простота, продуктивность, составляют постоянные атрибуты науки. Но даже небольшое знакомство с историей науки открывает, что как применение этих ценностей, так и, что более очевидно, относительные веса, придаваемые им, заметно изменялись с течением времени и с варьированием области применения. Более того, многие из этих ценностных изменений были связаны с конкретными переменами в теоретическом знании. Хотя опыт учёных не обеспечивает философского оправдания (justification) ценностей, ими используемых (такое оправдание решило бы проблему индукции), эти ценности усваиваются частично из опыта и эволюционируют вместе с ним.

Предмет в целом нуждается в большем изучении (историки обычно считают научные ценности, правда, не научные методы, установленными), но несколько замечаний проиллюстрируют тот характер вариаций, который я имею в виду. Точность, выступая как ценность, с течением времени все более и более акцентировала количественное или численное согласие, иногда в ущерб качественному. Однако уже до наступления нового времени точность в этом смысле слова была критерием для астрономии, науки об околосолнечном пространстве. Где-либо ещё она не предусматривалась и не рассматривалась. В течение XVII века, однако, критерий численного согласия распространился на механику, в течение XVIII и начала XIX века на химию и другие области, такие как электричество и тепло. В XX столетии он распространился на многие составляющие биологии. Или подумаем о практической пользе, ценностной единице, не входившей в мой первоначальный список. Она тоже была важным моментом развития науки, но более акцентированным и постоянным для химиков, чем, скажем, для физиков и математиков. Или рассмотрим область приложения. Это все ещё значительная научная ценность, но важные продвижения в науке постоянно достигались за счёт отступления от неё, и вес, приписываемый ей при решении вопросов о выборе теорий, соответственно снижался.

Что может, по-видимому, особенно беспокоить в изменениях, подобных этим, это конечно, то, что они обычно происходят вследствие изменений в теоретическом знании. Одно из возражений против новой химии Лавуазье указывало на затор в том продвижении, которое раньше было продвижением к одной из традиционных научных ценностей: в продвижении к объяснению качеств, таких, как цвет, плотность, грубость, а также к объяснению качественных изменений. Вместе с принятием теории Лавуазье такие объяснения потеряли на некоторое время ценность для химиков, так как возможность объяснения качественных изменений была больше критерием, релевантным оценке химической теории. Ясно, что такие ценностные перемены происходят столь же быстро и с такой же полнотой, как и те перемены в теоретическом знании, с которыми они соотносятся, то выбор теории становится выбором ценности и ни в коей мере не может подтвердить и оправдать этот последний. Но исторически ценностная перемена обычно оказывается запоздалым и в значительной степени неосознаваемым корреляте выбора теории, и значимость первой, как правило, меньше значимости последней. Такая относительная стабильность служит хорошей основой тех функций которыми я наделил ценности. Существование обходной обратной связи, посредством которой перемена в теоретическом знании влияет на ценности, ведущие этой перемене, не делает процесс решения круговым в каком-либо принижающем смысле этого слова.

Касаясь второй сферы, в которой моё обращение с традицией может быт неправильно понято, я должен быть более осторожным. Она требует инструментария обычного философского языка, которым я не владею. Однако не требуется очень большой чуткости к языку, чтобы осознать дискомфорт тех способов, которыми термины «объективность» и особенно «субъективность» функционируют в настоящей статье. Позвольте мне кратко описать те контексты, в которых, как полагаю, язык сбился с пути. «Субъективный» — есть термин с несколькими установившимися употреблениями: в одном из них он противопоставляется термин «объективный», а в другом — термину «предмет суждения» (judgmental). Когда мои критики описывают идиосинкразические черты выбора, к которым я обращался как субъективным, они прибегают, причём, как я думаю, ошибочно, ко второму из этих смыслов. Когда же они сокрушаются, что я лишаю науку прав на объективность, они объединяют этот второй смысл с первым.

Стандартное применение термина «субъективный» — это вопросы вкуса, и мои критики, по-видимому, полагают, что я превратил вопрос о выборе теории вопрос вкуса. Однако они, когда это полагают, упускают из виду различительный стандарт, существующий со времён Канта. Как и описания чувственных впечатлений, вопросы вкуса не подлежат дискуссии. И то и другое субъективно во втором смысле этого слова. Предположим, что я, покидая с другом кинотеатр после просмотра некоего вестерна, восклицаю: «Как мне нравится эта ужасная поделка!» Мой друг, если ему не понравился кинофильм, может сказать мне, что у меня низкий вкус, вопрос, по которому я в этих обстоятельствах с ним с готовностью согласился бы. Но, не смея сказать, что я лгу, он не может возразить на моё сообщение о том, что мне кинофильм нравится, или попытаться убедить меня в том, что я сказал о моей реакции на фильм, было ложью. То, что дискуссионно в моём замечании, — это не описание моего внутреннего состояния, не моё выражение моего вкуса, а скорее моё суждение о том, что фильм есть поделка. Если бы мой друг не согласился с этой точкой зрения, мы могли бы спорить о ней всю ночь, каждый раз сравнивая это фильм с хорошим или даже великим из тех, которые мы посмотрели, каждый раз раскрывая (явно или неявно) нечто в том, как мой друг судит о кинематографическом достоинстве, какова его эстетика. Хотя один из нас может, прежде чем мы разойдемся, убедить другого, ему не нужно делать этого с целью демонстрации, что наше расхождение есть расхождение в суждениях, а не во вкусах.

Оценка или выбор теории имеют, я думаю, точно такой же характер. Не то чтобы учёные просто не говорят, что мне нравится такая-то и такая-то теория, а такая-то — нет. После 1926 года Эйнштейн сказал немного больше, чем это, возражая против квантовой теории. Но учёных всегда могут попросить объяснить их выбор, раскрыть основания их суждений. Такие суждения подчёркнуто дискуссионны, и человек, отказывающийся обсуждать своё собственное суждение, не может рассчитывать, что его воспримут всерьёз. Хотя случаются лидеры научного вкуса, но их существование лишь подтверждает правило. Эйнштейн был одним из таких исключений и его возросшая к концу жизни изолированность от научного сообщества показывает, насколько ограниченную роль может играть вкус, взятый в отдельности, в выборе теории. Бор, в отличие от Эйнштейна, именно обсуждал основания своих суждений, и он представлял эпоху. Если мои критики вводят термин «субъективный» в том смысле, который противостоит «предмету суждения», предполагая таким образом, что я рассматриваю выбор теории как недискуссионный, как предмет вкуса, то они серьёзно ошибаются в моей позиции.

Обратимся теперь к тому смыслу, в котором «субъективность» противостоит «объективности», и заметим сначала, что это смысловое различие поднимает вопросы, весьма отличные от тех, которые обсуждались. Является ли мой вкус низким или утончённым, моё замечание, что кинофильм мне понравился, объективно, если я не солгал. К моему суждению, что фильм — поделка, однако, различие между объективным и субъективным совсем не приложимо, по крайней мере, не приложимо очевидно и непосредственно. Когда мои критики говорят, что я лишаю выбор теории объективности, то они должны воспроизводить весьма отличный смысл субъективности, предположительно тот, в котором присутствуют пристрастия и личностные привязанности вместо или вопреки действительным фактам. Но этот смысл субъективности не лучше, чем первый, подходит к процессу, который я описал. Там, где должны быть введены факторы, зависящие от индивидуальной биографии или личностных особенностей, чтобы сделать ценности применимыми, стандарты фактуальности или действительности не отбрасываются. Пусть моё обсуждение выбора теории показывает некоторую ограниченность объективности, но оно делает это не путём выделения элементов собственно называемых субъективными. Я также не довольствуюсь представлением о том, что существуют ограничения. Я уже показывал это. Объективность должна анализироваться в терминах критериев, подобных точности и непротиворечивости. Если эти критерии не обеспечивают такого полного руководства, которого мы в повседневной работе ожидаем от них, то таково, наверное, значение объективности, а не её границы. Это показывает моя аргументация.

В заключение перейдём к третьему контексту или множеству контекстов, в которых настоящая статья нуждается в переформулировке. Я допускал повсюду, что предмет дискуссий, сопровождающих выбор теории, ясен всем сторонам, что факты, к которым апеллируют в таких дискуссиях, независимы от теории и что на выходе дискуссии находится соответственно названный выбор. В другом месте я уже ставил знак вопроса рядом со всеми этими тремя допущениями, доказывая, что общение между сторонниками различных теорий с неизбежностью частичное, и то, что каждый из них считает фактами, зависит частично от теории, которой он себя посвятил, и что переход исследователя из стана одной теории в стан другой теории часто лучше описывается как конверсия, а не как выбор. Хотя все эти три тезиса спорны и проблематичны, моя преданность им не изменилась. Я не буду теперь защищать их, но я должен, по крайней мере, обозначить, как то, что я сказал здесь, может быть приспособлено, чтобы соответствовать этим более важным аспектам моей точки зрения на развитие науки.

Для этой цели я прибегаю к аналогии, которую я сформулировал в другом месте. Сторонники разных теорий, утверждал я, подобны людям, имеющим разные родные языки. Общение между ними идёт путём перевода, и в нём возникают всем известные трудности. Эта аналогия, разумеется, неполная, ибо словари двух теорий могут быть тождественны и большинство слов может функционировать одним и тем же образом. Но некоторые слова в их базисе, а также теоретическом словаре — слова вроде «звезда» и «планета», «смесь» и «соединение», «сила» и «материя» — функционируют по-разному. Эти различия не ожидаются, и они будут раскрыты и локализованы, если вообще это случится, только путём повторяющегося опыта с разрывом коммуникации. Не обсуждая дальше этот вопрос, я просто утверждаю существование пределов, до которых сторонники различных теорий могут общаться друг с другом. Эти пределы делают затруднительным или, более вероятно, невозможным для одного исследователя держать обе теории вместе в сфере своего мышления и сопоставлять их последовательно друг с другом или с природой. От сопоставления этого, однако, зависит процесс, который мог бы удовлетворять названию типа «выбор».

Несмотря на неполноту своей коммуникации, сторонники различных теорий, тем не менее, могут демонстрировать друг перед другом, не всегда, правда, легко, конкретные технические результаты, достижимые в рамках каждой теории. Чтобы применить к этим результатам, по крайней мере, некоторые ценностные критерии требуется совсем немного перевода или вообще не требуется перевода. (Точность плодотворность наиболее непосредственно применимы, за ними, по-видимому, ид область приложения. Непротиворечивость и простота значительно более проблематичны.) Несмотря на непостижимость новой теории для сторонников традиции, может случиться, что демонстрация её впечатляющих конкретных результатов убедит, по крайней мере, нескольких из них разобраться, каким образом такие результаты были достигнуты. Для этой цели они должны учить переводить, возможно, трактуя уже опубликованные статьи чисто эстетически или, что более эффективно, посещая творцов нового, разговаривая с ними наблюдая за работой их и их студентов. Эти наблюдения могут и не привести адаптации новой теории, некоторые поборники традиции могут вернуться домой попытаться приспособить старую теорию давать эквивалентные результаты. Но другие, если новой теории суждено выжить, на некотором этапе овладения новым языком обнаружат, что они перестали переводить и стали вместо этого говорить как на своём родном языке. Не происходит ничего подобного выбору, но тем не менее они работают в новой теории. Более того, те факторы, которые направили их на риск конверсии, ими предпринятой, являются как раз теми факторами, которые подчёркивались в настоящей статье при обсуждении процесса, несколько отличного от того, который, согласно философской традиции, именовался выбором теории.

Библио­графия:
  1. Kuhn, Thomas. The Structure of Scientific Revolutions. — Chicago, 1970. Все цитированные высказывая появились уже в первом издании 1962 года.
  2. Lakatos, lmre. Falsification and the Methodology of Scientific Research Programmes // 1. Lakatos and A. Musgrave, eds., Criticism and The Growth of Khowledge. — Cambridge, 1970.
  3. Scheffler, Israel. Science and Subjectivity. Indianapolis, 1967.
  4. Shapere, Dudley. Meaning and Scientific Change // R. G. Colodny (ed.) Mind and Cosmos: Essays in Contemporary of Science and Philosophy. University of Pittsburgh Series in the Philosophy of Science, Vol. 3. Pittsburgh, 1966.
Источ­ник: Кун Т. Объективность, ценностные суждения и выбор теории // Современная философия науки: знание, рациональность, ценности в трудах мыслителей Запада. Хрестоматия. — М., 1996. С. 61–62. // Электронная публикация: Центр гуманитарных технологий. — 12.03.2011. URL: http://gtmarket.ru/laboratory/basis/3811/6447
Содержание
Новые произведения
Популярные произведения