Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Общение и конвенциональность. Дональд Дэвидсон

Дональд Герберт Дэвидсон Дональд Герберт Дэвидсон (Donald Herbert Davidson; 1917–2003) — американский философ-аналитик, был профессором Калифорнийского университета в Беркли. Его работы оказали значительное влияние во многих областях философии второй половины XX века, прежде всего философии сознания, философии языка и теории действия.

Конвенциональность играет заметную роль в таких областях нашей жизни, как например, речевое общение, игры, принятие пищи. Вы не сможете объяснить, скажем, что такое игра в покер, не описав правил этой игры. В то же время в момент объяснения, что такое принятие пищи, описание правил и условностей совсем не обязательно.

А как при этом обстоит дело с речью? Является ли конвенциональность здесь просто удобством, светским излишеством или языковое общение вообще невозможно без конвенций? Вопрос этот сложен, так как он касается не истинности утверждения о конвенциональном характере речи, а той роли, которую конвенция играет в речевом общении. Он может быть поставлен и иначе: возможно ли языковое общение без общепринятых договорённостей? По мнению Дэвида Льюиса, «наличие языковых конвенций — это очевидность, отрицание которой может прийти в голову разве только философу».

Безусловно, было бы абсурдно отрицать тот факт, что многие конвенции связаны с речью. Так, мы говорим «с добрым утром!» при любой погоде, однако это не тот тип конвенций, от которого зависит существование языка. Д. Льюис, несомненно, имеет в виду конвенциональный характер связей между словами и тем, что они означают. Возможно, что отрицать это захочет только философ, но если это так, то и утверждать эту точку зрения будет прежде всего философ. Что на самом деле является очевидным до банальности, так это произвольность в применении тех или иных звуков для обозначения различных объектов и явлений. Действительно, то, что конвенционально, является в определённом смысле произвольным, однако то, что произвольно, не обязательно конвенционально.

С одной стороны, мы можем полностью описать язык, определив, что такое значимое высказывание и что означает каждое фактическое или потенциальное высказывание. Но такие определения подразумевают априорное наличие у нас знания того, что же мы имеем в виду, когда говорим, что данное высказывание имеет данное конкретное значение. Чтобы пролить свет на эту проблему — традиционную проблему значения, — нам потребуется осветить связь между понятием «значение» и убеждениями, желаниями, намерениями и целями. Именно обеспечение связи (или связей) между лингвистическими значениями, с одной стороны, и установками и действиями людей, описываемыми в нелингвистических терминах, с другой, является той областью, в которой конвенции должны прежде всего играть свою роль.

В этом отношении существует много различных теорий, которые я подразделяю на три группы:

  1. Во-первых, это теории, утверждающие конвенциональный характер связи произносимого предложения, стоящего в том или ином грамматическом наклонении, с намерениями говорящего или с какой-либо более общей целью.
  2. Во-вторых, это теории, анализирующие конвенциональный характер каждого предложения.
  3. В-третьих, это теории, доказывающие наличие конвенции, связывающей конкретные слова с экстенцией или интенсией.

Все указанные группы теорий не противоречат друг другу, и в зависимости от деталей возможны их любые комбинации. Рассмотрим эти группы в том порядке, как они мной перечислены.

В одной из своих ранних, оказавших заметное влияние статей Майкл Даммит утверждал, что использование людьми декларативных предложений управляется конвенцией. Позднее он изложил эту мысль следующим образом: «… (декларативное) предложение не требует для его понимания какого-либо конкретного контекста… Высказывание предложения служит для утверждения чего-то… существует общая конвенция о том, что высказывание того или иного предложения (за исключением особых контекстов) понимается как намерение высказать предложение, содержащее истину» 1.

Этот сложный и, пожалуй, не совсем очевидный тезис я интерпретирую следующим образом. Между высказыванием декларативного предложения и использованием его в качестве утверждения существует конвенциональная связь (во всех случаях, кроме особых контекстов, говорящий утверждает нечто). В то же время имеется концептуальная (а, возможно, и конвенциональная) связь между высказыванием того или иного утверждения и намерением высказать нечто истинное.

Обоснованность такой интерпретации мыслей Даммита подтверждается, на мой взгляд, одним из его наиболее убедительных аргументов. Он начинает с анализа определений истинности в духе Тарского и напоминает (следуя в русле более ранней работы Макса Блэка, хотя, возможно, и не подозревая об этом), что Тарский описал принципы построения теории истинности для конкретных (формализованных) языков. Вместе с тем, по Даммиту, Тарский не дал определения истинности в целом; более того, он фактически доказал принципиальную невозможность такого определения, по крайней мере в рамках его метода. Поэтому Тарский не смог сказать, что же делает каждое определение истинности именно данным определением. Конвенция Т, к которой Тарский прибегает как к критерию корректности определения истинности, не содержит в себе указания на то, что такое истинность в целом, она лишь использует наше интуитивное постижение этого понятия.

Даммит проводит аналогию между истинностью и понятием выигрыша в игре. Если мы хотим знать, что такое выигрыш, нам недостаточно определения этого понятия для каждой конкретной игры: нам нужно знание того, почему ситуации, выигрышные для конкретной игры, являются таковыми в целом. Возвращаясь к вопросу об истинности, проблему можно изложить теперь следующим образом: предположим, мы вступили в общение с человеком, говорящим на непонятном для нас языке, и у нас имеется определение истинности, сформулированное в духе Тарского; можем ли мы в таком случае судить о применимости этого определения к данному языку?

Вопрос закономерный, однако я не нахожу на него ответа в рамках конвенции, предложенной Даммитом, так как, по-моему мнению, в языке нет ничего, что соответствовало бы должным образом феномену выигрыша в игре. Это весьма важно, так как, если Даммит прав, установление в языке каких-то свойств, аналогичных характеристике выигрыша в игре, означает установление решающей связи между значением, как оно определяется в теории истинности, и использованием языка в общении 2.

Выигрыш в такой игре, как шахматы, предполагает следующее. Во-первых, шахматисты обычно хотят выиграть. По условиям игры они должны по крайней мере представлять себя (represent themselves) стремящимися к выигрышу независимо от того, хотят они выиграть на самом деле или нет. Это не то же самое, что делать вид (pretend), будто вы стремитесь к победе, или пытаться убедить в этом стремлении других. Но представление себя как стремящегося к выигрышу влечёт за собой, вероятно, возможность порицания шахматиста со стороны других, если будет обнаружено, что он не играет — или не стремится играть — на выигрыш.

Во-вторых, одержать победу в шахматах можно лишь в том случае, если делать ходы, оговорённые правилами этой игры. Следовательно, победа полностью определяется правилами.

Наконец, в-третьих, выигрыш в шахматах может быть — и часто является — самоцелью 3. Насколько мне известно, ни один язык не имеет такого набора характеристик, а отсюда следует, что аналогия Даммита в корне ошибочна.

Является ли «высказывание истины» (в смысле намеренного высказывания предложения, которое оказывается совпадающим с истиной) подобием выигрыша?

Именно в этом отношении «высказывание истины» является предметом определения для теории истинности. Тогда, поскольку условия истинности высказываний заранее известны как говорящим, так и их интерпретаторам и заранее оговорены как одно из условий общения, «изречение истины» обладает одним из свойств выигрыша в игре (пределы истинности самого этого положения мы рассмотрим ниже). В то же время здесь отсутствуют другие свойства выигрыша, так как обычно люди, высказывающие ту или иную фразу, совсем не обязательно заботятся об её истинности. Иногда они стремятся к этому, но чаще всего — нет.

Далее, чтобы играть в игру под названием «речь», людям не нужно представлять себя намеревающимися или желающими говорить истины. Не существует общего допущения относительно того, что высказывающий декларативное предложение одновременно хочет или намеревается высказать истину. Нет допущения и относительно того, что в случае истинности высказывания эта истинность была намеренной.

Наконец, «высказывание истины» — в смысле произнесения предложения, отвечающего критерию истинности, — никогда не является самоцелью.

В отличие от «высказывания истины» более вероятным лингвистическим аналогом выигрыша является утверждение. Человек, утверждающий нечто, представляет себя убеждённым в правоте своих слов, причём, возможно, справедливо убеждённым. А так как мы стремимся к совпадению наших убеждений с истиной, можно согласиться с Даммитом в том, что высказывающий утверждение представляет одновременно своё намерение высказывать истину (именно таким образом я интерпретирую замечание Даммита о том, что говорящий «понимается» как намеревающийся высказать предложение, содержащее истину).

Как в игре, так и здесь «представление себя» может вводить и не вводить в заблуждение, ведь лжец тоже что-то утверждает. Говорящий может иметь (а может и не иметь) намерение уверить своего собеседника в том, что он сам верит в высказываемое им утверждение. Следовательно, в отличие от «высказывания истины» утверждение чего-либо напоминает участие в игре в том отношении, что налицо общее согласие о целевом характере двух последних видов деятельности. В то же время в других аспектах утверждение не аналогично достижению победы, так как процесс и условия утверждения не регулируются ни общими правилами, ни конвенциями.

Чтобы понятие утверждения могло служить конвенциональной связкой между целью и истинностью, должны быть соблюдены два условия: во-первых, утверждения должны подпадать под действие принципа конвенциональности и, во-вторых, долго существовать общее согласие относительно характера связи между утверждениями и тем, что считается истинным. По-моему мнению, ни то, ни другое условие в действительности не выдерживается.

В существовании конвенций, регулирующих утверждения, уверены многие философы. Так, Даммит во фразе, опущенной мной в предыдущей цитате, говорит, что «высказывание предложения служит для того, чтобы что-то утверждать…». Попробуем прежде всего установить, действительно ли утверждения регулируются конвенциями. Если считать конвенциональным положение о том, что, будучи высказанным, предложение приобретает своё буквальное значение, тогда, безусловно, конвенции присутствуют во всех высказываниях, в том числе и в утверждениях. Однако буквальное значение может не выходить (а по-моему мнению, вообще не выходит) за рамки условий истинности.

Никто, я полагаю, не будет отрицать, что одно и то же декларативное предложение может иметь одно и то же значение вне зависимости от того, с какой целью оно высказано: или чтобы утверждать что-то, или пошутить, или позлить зануду, или окончить стихотворение, или задать вопрос. Следовательно, если конвенция здесь и присутствует, чтобы данное предложение воспринималось как утверждение, его высказывание с необходимостью должно сопровождаться целым «букетом» других конвенций.

Безусловно, мало просто сказать, что что-то в контексте делает то или иное предложение утверждением: это ещё ничего не доказывает и ничего не говорит о конвенциональности. Более того, мы можем даже вычленить в контексте какие-то признаки, превращающие его в утверждение, однако, по-моему, эти признаки будут очень расплывчатыми, а их набор — неисчерпывающим. Но даже если необходимые и достаточные условия были бы ясно определены и все были бы с ними согласны, из этого ещё не следовало бы, что они носят конвенциональный характер: мы все согласны, что у лошади должно быть четыре ноги, но наличие у лошадей четырёх ног не конвенция.

У утверждений есть ещё одно свойство, предполагающее их конвенциональность. Оно заключается в том, что, высказывая какое-либо утверждение, говорящий должен иметь намерение сделать это, а также намерение убедить своих слушателей в своём первом намерении. Каждое утверждение рассчитано на аудиторию, причём оно должно обладать целым набором признаков, необходимых для того, чтобы аудитория адекватно восприняла его «утвержденческий» характер. Отсюда, на первый взгляд, было бы естественным воспринимать возможную конвенцию как полезное и удобное средство для демонстрации наших намерений высказать то или иное утверждение.

Однако Фреге был, безусловно, прав, отмечая, что «в языке нет ни одного слова, ни одного знака, чьей функцией было бы простое утверждение чего-то». Фреге, как известно, намеревался прояснить проблему введением изобретённого им знака «~». Фреге действовал здесь на основе вполне здравого принципа: если языку присуше свойство конвенциональности, оно может быть отображено при помощи символов. Однако прежде чем вводить такой знак утверждения, Фреге стоило бы задаться вопросом о том, почему такого знака не существовало ранее.

Представьте себе следующее: актёр играет в эпизоде, по ходу которого предполагается возникновение пожара (например, в пьесе Олби «Крошка Алиса»). По роли ему положено с максимальной убедительностью сыграть человека, пытающегося оповестить о пожаре других. «Пожар!» — вопит он и, возможно, добавляет (по замыслу драматурга): «Правда, пожар! Смотрите, какой дым!» — и так далее. И вдруг… начинается настоящий пожар, и актёр тщетно пытается убедить в этом зрителей. «Пожар! — вопит он. — Правда, пожар! Смотрите, какой дым!» — и так далее. Вот ему бы знак утверждения, придуманный Фреге! Каждому ясно, что здесь такой знак не поможет, ведь актёр не замедлил бы прибегнуть к нему с самого начала, когда он ещё только играл свою сценическую роль.

Подобные же рассуждения убедят нас в несостоятельности посылок о том, что сцена создаёт конвенциональную среду, отрицающую конвенциональность утверждений: если бы это было так, конвенциональность актерской игры также можно было бы в свою очередь изобразить символами; конечно, ни один актёр и ни один режиссёр и не подумают их использовать, поскольку удел людей искусства — вверять свою судьбу в наши руки.

Нам неизвестны оговорённые, общепринятые конвенции о высказывании утверждений, как неизвестны они и для приказов, вопросов, обещаний. Все эти акты типичны для человека, причём часто он добивается в них успеха, а успех этот зависит в определённой степени от того, насколько ясно он выражает при этом свои намерения осуществить именно данный акт. И уж ни в коей мере успех здесь не зависит от конвенций.

Второй момент в посылке Даммита — это заявление о наличии конвенции относительно того, что при высказывании утверждения говорящий «понимается» как «намеревающийся высказать предложение, содержащее истину». Это тоже представляется мне ошибочным, хотя и в несколько другом плане. Что действительно понятно, так это представление говорящим самого себя — при высказывании утверждения — убеждённым в истинности своих слов. Но это не конвенция, а просто часть анализа того, что такое утверждение. Утверждать — значит, среди прочего, представлять себя верящим в своё собственное утверждение. Никакого конвенционального знака, который бы означал высказывание говорящим именно того, во что он верит, существовать, естественно, не может, так как в противном случае таким знаком пользовался бы любой лжец. Нельзя связать конвенцией то, что, возможно, всегда должно оставаться в тайне (намерение высказать истину), и то, что с неизбежностью должно делаться публично (высказывание утверждения): искренность под принцип конвенциональности не подпадает.

Если буквальное значение конвенционально, то различия между грамматическими наклонениями — декларативным, императивным, вопросительным, желательным — также должны быть конвенциональными. Эти различия очевидны, их цель — дать человеку возможность легко отличать одно наклонение от другого, причём обычно это обеспечивается за счёт одного синтаксиса. Но это в свою очередь показывает, что какой бы тесной ни была связь между грамматическим наклонением и иллокутивной силой, она, эта связь, не может быть просто конвенциональной.

Хотя основное внимание в данной статье было уделено утверждению, аналогичный ход мыслей можно применить по отношению к любому виду иллокутивных актов. Однако главный интерес представляет здесь для меня не природа иллокутивных сил и не такие акты как утверждение, обещание или приказ, а идея о том, что с помощью конвенции можно связать значения употребляемых нами слов (то есть их буквальные семантические свойства, включая истинность) с той целью, для достижения которой мы их употребляем (например, для того чтобы высказать истину).

Мы рассмотрели различные доводы о существовании всевозможных целей, связанных конвенционально с языковым общением, целей, которые, по словам Даммита, приводят нас к пониманию того, как и для чего мы используем язык. Теперь я хочу перейти к разбору теорий совершенно другого характера, а именно теорий, стремящихся выводить буквальный смысл целевых предложений (а не просто индикаторы наклонения) из тех нелингвистических целей, достижению которых служит их высказывание. В данной работе меня интересуют теории, ставящие такое выведение смысла в зависимость от конвенций.

Упрощённо говоря, согласно этим теориям каждое предположение привязано к одному-единственному варианту (или конечному числу вариантов) его использования, и именно этот вариант придаёт данному предложению его значение. Поскольку, далее, вариантов использования одного предложения с неизменным значением в действительности бесконечно много, связь между единственным вариантом (или конечным числом вариантов) использования предложения и самим предложением конвенциональна, а сам данный вариант можно назвать «стандартным».

Это, конечно, слишком упрощённо, но сама идея кажется достаточно привлекательной и естественной. Между предложением типа «съешь морковку» и намерением, произнеся это предложение, побудить кого-то съесть морковку, действительно существует важная связь. Однако, скажете вы, побудить кого-то съесть морковку и есть то, для чего служит фраза «съешь морковку». Но дело в том, что, если бы это интуитивное утверждение можно было выразить в эксплицитной форме и корректно обосновать, появилась бы возможность изложения буквальных значений в терминах обычных нелингвистических целей, которые всегда стоят за высказываемыми фразами.

Намерения присутствуют во всех языковых высказываниях, и, если бы мы умели их вычленять, мы бы знали буквальные значения произносимых слов. Действительно, нельзя сказать «съешь морковку», придав этим словам их буквальное значение, то есть побуждение кого-то съесть морковку, если не иметь намерения придать данной фразе именно это значение и не хотеть, чтобы слушатели восприняли её опять-таки именно в этом значении. Конечно, одно намерение не наделяет фразу значением, но, если произносить фразу с намерением произнести её с данным значением, а на самом деле она этого значения не имеет, тогда она вообще не имеет никакого языкового значения. Если буквальное значение как таковое действительно существует, оно должно совпадать с тем буквальным значением, которое хочет придать фразе говорящий. Хотя этот непреложный факт важен сам по себе, он не может служить для нас непосредственной опорой в осмыслении понятия буквального значения: для описания сути намерения мы вынуждены прибегать к самому буквальному значению.

Не можем мы здесь опереться и на принцип конвенциональности, так как мы рассчитывали на конвенции в преобразовании неязыковых целей в языковые акты с буквальным значением. Конвенция, с одной стороны, связывающая намерение использовать слова с неким буквальным значением, а с другой стороны, фактическое буквальное значение этих слов, не может объяснить понятие буквального значения, поскольку она сама будет зависеть от этого значения.

Объект нашего поиска — это неязыковые намерения, присутствующие в высказываемых фразах, то есть их скрытые цели (это понятие можно соотнести с тем, что Остин называл перлокуционными актами — perlocutionary acts).

Я уже упоминал вскользь, а сейчас хочу особо подчеркнуть тот факт, что высказывания всегда обладают скрытой целью: это послужило мне одним из оснований для утверждения того, что ни один из чисто языковых видов деятельности не похож на игру с выигрышем. Какой-то элемент условности здесь, возможно, есть, но, если человек произносит «слова» просто ради того, чтобы слышать издаваемые при этом звуки или чтобы кого-то усыпить, на мой взгляд, это неязыковые акты. Действие можно назвать языковым только в том случае, если для него существенно буквальное значение. Но там, где существенно значение, всегда имеется скрытая цель. Говорящий всегда нацелен на то, чтобы, скажем, дать указание, произвести впечатление, развеселить, оскорбить, убедить, предупредить, напомнить и так далее. Можно говорить даже с единственной целью утомить своих слушателей, но никогда — в надежде на то, что никто не будет пытаться уловить значение вашей речи.

Если я прав относительно того, что каждый случай использования языка характеризуется скрытой целью, то человек всегда должен стремиться достичь какого-то неязыкового эффекта, рассчитывая на соответствующую интерпретацию его слов аудиторией.

Макс Блэк отрицал это на том основании, что «… человек может поместить в блокноте дату встречи или просто произнести слова типа «чудесный денек!», не имея при этом никакой аудитории». Первые два примера — это как раз те случаи, когда значение слов играет большую роль, а «аудитория», которой предстоит интерпретировать эти слова, это я сам по прошествии какого-то времени. Утверждать, что в последнем примере человек тоже говорит сам с собой, было бы слишком тенденциозно; тем не менее здесь важно, какие слова говорятся и что они означают. Более того, безусловно, должна быть хотя бы какая-то причина использования им именно этих слов — с их соответствующим значением, — а не других.

Об этом же говорит приводимая Блэком цитата из Хомски: «Хотя рассмотрение намерений, с которыми делается то или иное высказывание, позволяет обойти некоторые проблемы. оно ведёт в лучшем случае к анализу спешности общения, а не к анализу знаний или способов использования языка, причём эти способы совсем не обязательно включают в себя общение или хотя бы попытки к нему. Если я использую язык для выражения мыслей, или для внесения в них ясности, или для того, чтобы, например, обмануть, снять неловкость от наступившего молчания, и так далее и тому подобное, мои слова имеют строгое значение; весьма вероятно, далее, что я хочу сказать именно то, что я говорю, но даже исчерпывающее понимание моих намерений в чём-то убедить или к чему-то побудить моих слушателей (если таковые есть) может оказаться весьма ненадёжным показателем значения моих слов» 4.

По-моему мнению, в приведённом выше отрывке Хомски приходит к правильному выводу, однако отталкивается он от неясных или вообще не относящихся к существу проблемы предпосылок. Проблема же заключается в том, чтобы дать ответ на вопрос: можно или нет выводить значение из нелингвистических намерений говорящего? По Хомскому — и, я думаю, он прав, — это невозможно. Однако для того, чтобы сделать такой вывод, совершенно не требуется затрагивать вопросы влияния намерений говорящего на кого-то ещё помимо него самого: устная и письменная речь, направленная на внесение ясности в рассуждения субъекта, безусловно, предполагает намерение повлиять на что-то. Несущественно также, каким образом мы будем употреблять термин «общение». Вопрос в том, является ли поведение лингвистическим, если при этом отсутствует намерение использовать значение слов. Замечу, что ложь — это тот случай, когда значения приобретают особую важность: скрытая цель, имеющаяся у лжеца, может быть достигнута лишь при условии, что его слова понимаются именно в том смысле, какой он им придает.

Как я уже отмечал, Хомски прав, утверждая, что никакое знание моих намерений в чём-то убедить слушателей или к чему-то их побудить не ведёт к раскрытию ими буквального значения моего высказывания. Даже это утверждение, как мы видим, должно ограничиваться описанием моих намерений в нелингвистических терминах, так как, если я намереваюсь к чему-то побудить или в чём-то убедить слушателей, это может быть достигнуто только путём корректной интерпретации ими буквального значения моих слов.

Теперь становится относительно ясно, какова должна быть роль конвенций, если они призваны осуществлять связь между неязыковыми целями высказывания предложения (то есть скрытыми целями) и буквальным значением этого предложения при его произнесении. Конвенция должна отбирать — ясным как для говорящего, так и для слушающего способом (причем эта ясность должна быть намеренной) — те случаи, в которых скрытая цель непосредственно указывает на буквальное значение. Я имей в виду, например, тот случай, когда произнесением слов «съешь морковку» в их обычном значении говорящий намеревается побудить к этому своего собеседника за счёт понимания последним этих слов и иллокутивной силы высказывания.

Здесь опять-таки мне кажется, что такой конвенции не только не существует, но она вообще не может существовать. Дело в том, что даже если — в противоположность моей позиции — какие-то конвенции и могли бы управлять иллокутивной силой высказываний, их связь с намерением побудить к выполнению просьбы или приказа должна означать искренность говорящего, то есть совпадение желаний говорящего, как он представляет их собеседнику, с тем, чего он действительно хочет. Но ведь всякому ясно, что конвенции, которая служила бы знаком искренности, быть не может.

Я должен повторить здесь следующее. «Предложение всегда означает то, что можно обнаружить в скрытой цели при условии искренности, серьёзности и тому подобного говорящего». Данное положение многие рассматривают как конвенцию, но я с ними не согласен; это в лучшем случае частичный анализ связей между буквальным значением, искренностью и намерениями. Общепризнанных критериев и традиций здесь нет.

Иногда полагают, что язык можно выучить только в атмосфере искренних утверждений (приказов, обещаний и так далее). Даже при условии соответствия действительности это ещё ничего не доказывает относительно роли конвенций. Но я к тому же весьма скептически смотрю на само это утверждение: частично потому что в значительной степени обучение языку происходит в игре, в разыгрывании ролей, в слушании сказок и историй и так далее, и частично в силу того, что овладение языком не может зависеть в такой степени от «удачи», а именно от «удачи» общения с безыскусными, пуритански-серьёзными и прямолинейными приятелями и родителями.

Для игр типа шахмат, покера и тому подобное характерно наличие взаимно согласованных критериев не только того, что такое игра, но и того, что такое выигрыш. В этих играх чрезвычайно важен и тот факт, что обычно не возникает никаких проблем относительно их исхода. Для них характерно также то, что выигрыш здесь может быть самоцелью, а игроки представляют себя в качестве желающих выиграть или стремящихся к этому.

Вместе с тем критерии для определения буквального значения высказываний — теории истинности или значения высказывания для слушателя — не могут служить опорой при решении вопроса о том, достиг говорящий своих скрытых целей или нет. Не существует также никакого общего правила, согласно которому говорящий должен представлять себя обладающим какой-то дальней целью, лежащей за использованием им слов в каком-то определённом значении и с определённой силой. Конечная цгль может быть, а может и не быть очевидной; она может способствовать определению слушателем буквального значения, а может и не способствовать этому.

Я прихожу к выводу, что независимость буквального значения высказывания от его скрытой цели (в том смысле, что первое нельзя вывести из последнего) — явление в языке не случайное, оно относится к его сущности. Я называю это свойство языка принципом автономии значения. С одним из примеров проявления этого принципа мы столкнулись при анализе иллокутивной силы, когда обнаружилось, что то, что определяется как буквальное значение, может рассматриваться затем и как скрытая (неязыковая) цель и даже как содержание иллокутивного акта.

Прежде чем закончить рассмотрение теорий двух первых групп, хотелось бы сделать следующее замечание. Все мои рассуждения вовсе не направлены на то, чтобы доказать отсутствие связи между индикаторами наклонения и идеей определённого иллокутивного акта. Я уверен, что такая связь существует. Например, произнесение предложения в императивном наклонении вполне недвусмысленно проявляет себя как акт приказания, но это просто часть буквального значения произносимых слов, причём она не устанавливает никакой связи — ни конвенциональной, ни какой-либо другой — между илпокутивными намерениями говорящего и его словами.

Есть два совершенно различных тезиса, которые, между тем, легко спутать. Первый (правильный) тезис гласит, что каждое высказывание императивного предложения само маркирует себя (истинно или ложно) как приказание. Второй тезис утверждает существование конвенции о том, что при «стандартных» условиях высказывание императива есть приказ. Первый тезис объясняет различие в значениях между императивными повествовательным предложением (причем различие, существующее совершенно независимо от иллокутивной силы), в то время как второй не может служить таким объяснением, поскольку он постулирует существование конвенции, действующей только при «стандартных» условиях. Нельзя следовать конвенции, одновременно нарушая её, это будет просто некорректное её применение. Но различие между императивным и повествовательным предложениями может использоваться (и очень часто вполне корректно используется) в тех ситуациях, когда наклонение и иллокутивная сила не являются «стандартными». Ссылки на варианты типа театральных, когда актёр одевает корону и тем самым показывает, что он играет роль короля, здесь не помогут: если это конвенция, то она служит в данном случае для управления буквальным смыслом. Ношение короны, будь то в шутку или всерьёз, равнозначно высказыванию «Я король».

Суть этого замечания относится также к той группе теорий, которые пытаются выводить буквальное значение каждой фразы из «стандартных» вариантов её применения. Поскольку буквальное значение присуще фразе вне зависимости от её применения, никакая конвенция, действующая лишь в «стандартных» ситуациях, не может придать ей этого значения.

Мы уже рассматривали положение о том, что языковая деятельность в целом подобна игре. Согласно этому положению, существует конвенциональная цель (высказывание того, что соответствует истине, выигрыш и так далее), которая может быть достигнута только путём использования общепринятых правил. Затем мы разобрали утверждение, согласно которому буквальное значение каждого предложения конвенционально связано со «стандартной» неязыковой целью (скрытой целью). Проведённый нами анализ показал несостоятельность как той, так и другой точек зрения, и теперь пора перейти к рассмотрению «очевидности» конвенционального характера значения слова, то есть конвенции о том, что мы приписываем значения отдельным словам и фразам при их произнесении или написании.

Согласно Дэвиду Льюису, конвенция есть регулярность в действиях (или в действиях и убеждениях), причём включёнными в эту регулярность должны быть минимум два человека. Регулярность B обладает следующими свойствами:

  1. Каждый человек, включённый в B, подчиняется B.
  2. Каждый человек, включённый в B, верит, что другие также подчиняются B.
  3. Убеждённость в том, что другие подчиняются B, даёт остальным людям, включённым в B, достаточные основания подчиняться B.
  4. Все заинтересованные стороны желают, чтобы существовала подчинённость B.
  5. B не единственная возможная регулярность, отвечающая двум последним требованиям.
  6. Каждый человек, включённый в B, знает свойства 1–5 и знает, что все остальные также их знают и так далее.

Т. Берджем был поднят резонный вопрос о правомерности некоторых утверждений в пункте 6 (необходимо ли по условиям конвенции требование, чтобы всем было известно о наличие альтернатив?)». У меня самого есть на этот счёт сомнения, но вдаваться здесь в детали понятия конвенции не имеет смысла.

Нам важно получить ответ на следующий вопрос: ведёт ли понятие конвенции к пониманию языкового общения? Поэтому вместо того, чтобы спрашивать, например, что нового добавляет в понятие регулярности понятие «подчинения» ей, я просто соглашусь с фактом распространения на носителей одного и того же языка каких-то свойств, подобных шести свойствам постулата Льюиса. Но насколько фундаментален этот факт для языка?

Ясно, что анализировать здесь нужно такую ситуацию, в которой присутствует по крайней мере два человека, поскольку конвенция зависит от согласованного понимания «практики». В то же время ничто в условиях анализа не указывает на необходимость рассмотрения более двух человек, так как двое могут разделять и конвенции, и общий язык.

На какой же предмет должна с необходимостью заключаться конвенция? Это не может быть требование, чтобы и говорящий, и слушатель, произнося одни и те же фразы, придавали бы им одно и то же значение, поскольку такое единообразие, хотя, возможно, весьма распространённое, не является обязательным для общения. Каждый говорящий может говорить на своём особом языке, но это не будет препятствовать общению, поскольку каждый слушатель понимает того, кто говорит.

Вполне может быть, что каждому говорящему с самого начала будет свойственно говорить в уникальной, лишь ему одному присущей манере (что, безусловно, похоже на фактическое положение дел). У разных говорящих разный набор имён собственных, разный словарь и до какой-то степени разные значения, которые придаются словам. В некоторых случаях это снижает уровень понимания людьми друг друга, но так происходит совсем не обязательно: как интерпретаторы мы с успехом даем правильную интерпретацию словам, которые мы никогда раньше не слышали, или словам, которые мы никогда не встречали в значениях, придаваемых им говорящим.

Следовательно, общению не требуется, чтобы говорящий и слушатель подразумевали под одними и теми же словами одно и то же, в то время как конвенция предполагает единообразие со стороны по крайней мере двух людей. Тем не менее остаётся ещё один аспект необходимого согласия: при успешном общении говорящий и слушатель должны вкладывать в слова говорящего одно и то же значение. Далее, как мы уже видели, говорящий должен иметь намерение вызвать у слушателя такую интерпретацию своих слов, какую он сам намеренно в них вкладывает, и иметь достаточно оснований считать, что слушатель справится с этой задачей. Как говорящий, так и слушатель должны быть уверены, что говорящий говорит именно с таким намерением и так далее.

Короче, многие из положений Льюиса выглядят обоснованными. Правда, в этом случае понятия практики и конвенции приобретают весьма размытый смысл, далеко отстоящий от обычного понятия совместной практики.

Тем не менее, здесь есть возможность настаивать на том, что именно такой взаимосогласованный метод интерпретации является конвенциональной сердцевиной языкового общения. Но тогда ещё предстоит разобрать самое важное понятие анализа конвенции, предложенного Льюисом, а именно понятие регулярности. Регулярность в данном контексте должна означать регулярность во времени, а не просто соглашение на данный момент. Чтобы конвенция (в понимании Льюиса и, я бы сказал, в любом понимании) могла иметь место, нечто должно повторяться во времени. Единственным кандидатом на то, чтобы быть этим «нечто», является интерпретация звуковых образов (sound patterns): и говорящий, и слушатель должны регулярно, намеренно и во взаимном согласии интерпретировать одинаковые звуковые образы говорящего одинаковым способом (или способами, обусловленными правилами, которые можно разработать заранее).

Я не сомневаюсь, что все языковое общение людей свидетельствует в определённой степени о наличии такой регулярности. Более того, некоторые, возможно, будут склонны относить деятельность к языковой лишь в том случае, если эта регулярность в ней присутствует. Однако я сомневаюсь как в корректности последнего требования, так и в его значимости для объяснения и понимания феномена общения.

Его корректность ставится под вопрос в силу следующей причины. И у говорящего, и у слушателя имеются собственные теории интерпретации слов говорящего. Но как они должны совпадать? Конечно, совпадение должно иметь место после произнесения слов, иначе общение будет затруднено. Но если они не совпадают заранее, концепции регулярности и конвенциональности не имеют здесь смысла.

Тем не менее следует сказать, что согласие относительно значения произносимых говорящим слов вполне может быть достигнуто, даже если у говорящего и слушателя имеются разные предварительные теории интерпретации этих слов. Дело в том, что для их правильной интерпретации говорящий может дать слушателю адекватные «ключи». Такими «ключами» может быть и то, что произносит говорящий, и как он это произносит, и где. Конечно, у говорящего должно быть хотя бы какое-то представление о том, насколько слушатель готов использовать соответствующие ключи, а слушатель должен знать многое о том, чего ему следует ожидать. Но такое общее знание вряд ли можно свести к определённым правилам, а ещё менее — к конвенциям или практике.

Связь общества и языка легко поддаётся ошибочной трактовке. Несомненно, язык есть орудие общественное. Но было бы ошибкой думать, что мы проникли в сущность языкового общения, увидев, как общество подгоняет индивидуальные языковые навыки под общепризнанные нормы. Если и есть в языке что-то конвенциональное, так это стремление людей говорить в основном так, как говорят их соседи. Но, отмечая этот элемент конвенциональности (или процесса обусловливания языка, в ходе которого люди превращаются в приблизительные «языковые слежки» своих друзей и родителей), мы приходим к объяснению лишь такого факта, как конвергенция, отнюдь не проясняя сущности тех языковых навыков, которые подвергаются этой конвергенции.

Это не означает отрицания практической — в отличие от теоретической — важности общественной обусловленности языка. Общая обусловленность обеспечивает нам возможность предполагать, что по отношению к новому говорящему подойдёт тот же метод интерпретации, который мы применяли по отношению к другим (или, как мы думаем, другие применяют по отношению к нам). У нас нет ни времени, ни терпения, ни возможности разрабатывать новую теорию интерпретации для каждого нового говорящего. Нас спасает то, что как только кто-то неизвестный открывает рот, мы уже знаем, с какой «теорией» к нему подходить (или знаем, что такой «теории» мы не знаем). Но если его первые слова произносятся, как говорится, на удобоваримом языке, мы имеем полное право считать, что он подвергался такой же языковой «обработке», что и мы (более того, мы даже можем увидеть различия в этой «обработке»). Заказывая обед, покупая сигареты, указывая направление пути водителю такси и так далее, мы все исходим из этого предположения. Стоит же нам убедиться в своей ошибке, и мы тут же пересматриваем нашу «теорию» о том, что имеет в виду собеседник. Чем продолжительнее разговор, тем надежнее становится наша «теория», тем точнее она подгоняется под данного конкретного собеседника.

Таким образом, знание языковых конвенций является практической подпоркой для интерпретации, подпоркой, без которой мы не в состоянии обойтись в реальной жизни. Однако в оптимальных условиях общения мы можем в конце концов отбросить эту подпорку, а теоретически мы могли бы обойтись без неё с самого начала.

Факт повсеместного применения радикальной интерпретации (иными словами, факт использования шаблонного метода интерпретации в качестве полезного отправного пункта в понимании нами говорящего) скрыт от нас многими вещами, и прежде всего тем, что синтаксис значительно более социален, чем семантика. Упрощённо говоря, причина этого заключается в следующем: скелетом того, что мы называем языком, является шаблон умозаключений и структур, образуемый логическими константами. Если мы вообще можем применять к говорящему общий метод интерпретации — то есть если возможно хотя бы начальное понимание говорящего на основании подобия его и нашего языков, — это может происходить только благодаря тому, что мы можем подходить к его структурообразующим механизмам как к своим собственным. Это позволяет фиксировать логическую форму его предложений и определять части речи.

Несомненно, какое-то количество важных предикатов должно переводиться (если мы хотим обеспечить быстрое понимание) обычным омофоническим способом, а затем мы легко переходим к интерпретации — или реинтерпретации — новых или кажущихся нам знакомыми предикатов.

Такое представление о процессе интерпретации позволяет увидеть проблемы приложения формальных методов к естественным языкам в новом свете. Оно помогает понять, почему с наибольшим успехом формальные методы применяются в синтаксисе: здесь, по крайней мере, есть все основания ожидать, что одна и та же модель будет работать для целого ряда говорящих. К тому же нет видимых причин, в силу которых каждый гипотетический метод интерпретации не мог бы стать формальной семантикой для того, что упрощённо можно назвать языком.

Чего мы, однако, не можем ожидать, так это формализации рассуждений, посредством которых индивид приспосабливает свои теории интерпретации к потоку новой информации. Без сомнения, обычно мы полагаемся на возможность соответствующего маневра как на составную часть того, что мы называем «знанием языка». Но в этом смысле мы не можем утверждать, что должен знать тот, кто знает язык: интуиция, удача, искусство играют здесь такую же решающую роль, как в разработке новой теории в любой другой сфере человеческой деятельности, а вкус и симпатии — даже ещё большую.

В заключение я хочу подчеркнуть, что языковое общение не требует освоения конвенциональных шаблонов, хотя мы и используем их в общении достаточно часто. Поэтому, несмотря на то, что при помощи принципа конвенциональности мы можем описать одно из общих свойств языкового общения, этот принцип не даёт объяснения, что же такое само языковое общение.

Наконец, последнее замечание. Я уже писал ранее, что нельзя с уверенностью утверждать наличие убеждений, желаний, намерений у существ, лишённых возможности пользоваться языком. Как убеждения, желания, намерения — это условия существования языка, так и язык является условием для их существования. Однако возможность приписания тому или иному существу убеждений и желаний есть условие для того, чтобы иметь с ним общие конвенции. Но если изложенные в данной статье мысли верны, конвенция не является условием существования языка. Поэтому я считаю, что философы, рассматривающие конвенцию как необходимый элемент языка, ставят все с ног на голову: на самом деле язык есть условие для выработки конвенций.

Приме­чания:
  1. Dummett M. Frege. — L., 1973, p. 298.
  2. В данном случае неверие Даммита в то, что теория истинности может служить в качестве теории значения, для меня несущественно. Вопрос здесь заключается в наличии или отсутствии той или иной конвенции, управляющей высказыванием.
  3. Различие действий, которые могут служить самоцелью, и действий, служащих для достижения каких-то дальнейших целей (например, постройка дома), восходит, конечно, к Аристотелю: Nichomachean Ethics 1094a; Magna Moralia 1211b.
  4. Chomsky N. Problems of Knowledge and Freedom. — NY, 1971, p. 19.
Источ­ник: Donald Davidson. Communication and Convention, 1984. Дэвидсон, Дональд. Общение и конвенциональность. Перевод на русский язык: Е. В. Зиньковский. В сборнике: «Философия, логика, язык» под редакцией Д. П. Горского и В. В. Петрова. — М., 1987. // Электронная публикация: Центр гуманитарных технологий. — 02.08.2009. URL: http://gtmarket.ru/laboratory/expertize/2009/2130
Публикации по теме
Новые статьи
Популярные статьи