Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Франсуа Жюльен. Трактат об эффективности. Глава V. Структура случая

I

Судьба (tuche) с одной стороны, Искусство (techne) — с другой, а между судьбой и искусством — третье явление, необходимое для осмысления действия, — Случай.

Идет ли речь о мореплавании, о медицине или о стратегии (Платон выстраивает эти дисциплины в одну линию в «Законах», IV, 709b), — всякий раз между теми вещами, что зависят от судьбы (или «от бога»), и теми, что зависят от нас самих (техника), в качестве третьего помещается случай, соединяющий их. От него и зависит эффективность: это тот самый благоприятный момент, который предоставляется нам волей судьбы и который искусство позволяет нам использовать; такое стечение обстоятельств, благодаря которому наше действие способно вписываться в ход событий, не вторгаясь в него, но приспосабливаясь к его причинным связям и оставаясь под его влиянием. Благодаря ему общий план действий доходит до воплощения; это тот «повод», что позволяет нам овладеть ситуацией и обеспечивает нам статус хозяев положения. В политике тоже, признается философ, он всегда ждал благоприятного момента, чтобы действовать (Письмо VII). Ибо случай необходим, даже если это будет что-то вроде сицилийских приключений Платона; случай необходим философу, чтобы он мог внедрить в практику свою «теорию». Цель — действие — случай: теперь схема завершена; случаю отведена роль связующего звена между целью и действием. Ведь «цель действия» сама по себе «зависит от случая», напоминает нам Аристотель («Никомахова этика», III, 14).

Следовательно, чтобы осмыслить эффективное действие, важно принимать во внимание эту новую координату: удобный момент, то есть время. Дело в том, что случай — это как раз и есть совпадение действия и времени, когда мгновение становится вдруг мигом удачи, когда время «работает на нас», идёт нам «навстречу», превращает случайность в счастливый случай. Благоприятное время, подоспевшее как раз кстати, счастливое, но быстро проходящее, когда с трудом можно понять, где кончается «еще рано» и начинается «уже поздно», — этот-то момент и важно «уловить», чтобы добиться успеха. Если наука занимается вечным (тем, что всегда остаётся одним и тем же и что можно доказать: неизменный идеал математиков), практическая польза чрезвычайно изменчива, вариативна; Аристотель напоминает, что «полезное сегодня, не будет таковым завтра» («Большая этика», I, 1197а 38). Чтобы добиться «поставленной цели», следует уточнить должным образом не только «чего мы хотим», но и «когда хотим»: благо подлежит десяти аристотелевским категориям, включая место и время. И коль скоро мы понимаем, что нет «блага вообще», то случай становится благом в зависимости от категории времени. Иначе говоря, важно не просто «время», а «подходящее», «удобное» время. И даже внутри этой категории времени «разные науки изучают разные случаи»: случай будет по-разному трактоваться в медицине и в военном деле и можно даже сказать, что имеется столько специфических случаев, сколько складывается ситуаций.

Но при этом — ещё один контрудар в ответ на критику в адрес Платона — случай подвергается риску стать чем-то неуловимым. Потому что, распылённый по всевозможным реальным ситуациям, случай вряд ли может стать объектом науки, или даже «техники», — ведь техника тоже стремится обобщать. Тем не менее, важность случая (kairos) признается во все времена нашей европейской Античности. «Нет ничего важнее, чем знание о случае (kairos)» (Пиндар), «Это лучший из спутников в любом виде человеческой деятельности» (Софокл), его «всемогущество» общепризнано. Начиная с первых поэтов, Гомера и Гесиода, «случай» тесно связан с понятием успешного действия, — указывает Моника Треде, — именно здесь надо искать ключ к тому понятию», которое получило полное развитие после небывалого взлёта «techne» в V веке до новой эры. Когда оратор хочет убедить нас в чём-то, он не ограничивается одними только рассуждениями; чтобы подчеркнуть правдоподобие описываемых событий, он старается извлечь пользу из обстоятельств всюду, где только возможно, пользуется благоприятным случаем и высказывается по его поводу (Горгий и Исократ). Точно так же гиппократовская медицина остерегается слишком общих рекомендаций и задаётся целью приспособить терапию, не имеющую никакого устойчивого начала (kathestekos), к особенностям и «пестроте» реально встречающихся случаев. Это нужно не только для того, чтобы дать правильную дозировку лекарств (медицинский «кайрос» — это прежде всего вопрос меры), но также и для того, чтобы по ходу лечения вовремя вмешаться, если наступит кризис.

Об основании очевидности настолько часто говорят первые греческие поэты, что порой возникает сомнение: неужели наши представления о случае сложились сами по себе? И мы начинаем понимать, с каким упорством пробивала себе дорогу концепция «благоприятного времени», каковы были составные части случая у греческих мыслителей. Ведь на заднем плане у них всегда пребывает не что иное, как онтология, противопоставляющая понятия бытия и становления, неподвижного и движущегося: дело в том, что люди «ждут» случая именно для того, чтобы подобрать такой закон, которому бы подчинилась нестабильность вещей или, точнее, для того, чтобы закон был наконец принят этими вещами.

В основании этой концепции лежат отношения, уже успевшие оказать сильное влияние на развитие греческой философии в период её расцвета. Речь идёт о частном и общем, о том, как была обнаружена их радикальная противоположность друг другу (можно ограничиться частным, как Аристотель, но это значит — уйти от теории). В таком случае последней надеждой для нас остаётся лишь мир частных сущностей, оказавшихся в плену у времени, тот мир, в котором нам приходится жить. Но эта надежда не призрачна, потому что и в этом мире живёт гармония: между «слишком много» и «слишком мало» лежит случай, — summetros, соразмерный, то есть такой, что соответствует греческому идеалу числа и меры. И наконец, в основу случая положены искусства, technai, а эти последние прямо связаны с действием. Вот почему нельзя избежать ещё одного вопроса: что, собственно, остаётся от концепции благоприятного времени (и вообще, о времени ли идёт речь?), когда мы выводим понятие случая из некоторого выбора, имплицитно заложенного в ситуации, если мы не рассматриваем его больше в перспективе действия, а понимаем как преобразование в рамках другой логики? Если «случай» при этом не исчезает совсем, то его структура будет изначально иной и потребует пересмотра.

II

В Китае также можно найти понятие «благоприятного момента», «удобного», такого, который нельзя «упускать», ибо в противном случае мы рискуем утратить стратегическую эффективность. Здесь тоже благо оказывается распределённым по множеству аспектов: для «ума» благо есть «глубина», для дел — «добродетель», для «начала движения» — «момент» (Лао-цзы, § 8). Такой момент «запуска» не должен «запоздать» (Гуйгу-цзы, гл. 8, «Мо»). Следует поподробнее разобраться в том, как трактовала это понятие древняя литература по военному делу (Сунь-цзы, гл. 5, «Ши»). Если потенциал ситуации сравнивают с потоком, который в своём стремительном течении способен уносить даже камни, то момент «запуска» действия сравнивают также с хищной птицей, которая неожиданно бросается на жертву и одним ударом убивает её. Она побеждает только потому, что удар был нанесён в тот миг, который требовался, чтобы преодолеть расстояние, отделяющее птицу от жертвы (здесь использовано понятие ше, первоначально означавшее узел в стволе бамбука, а потом — стечение обстоятельств и их истинную меру). Если в тот момент, когда птица убивает жертву, предпринятая атака совершается с максимумом интенсивности, значит накопился максимум её потенциала. Потому что, как уточняет один из толкователей этих текстов (Ван Си), «Стремительный бросок хищной птицы за дичью — это результат потенциала ситуации». Как и в примере с потоком, катящим камни, здесь «из потенциала ситуации рождается затем момент, который подходит для атаки». По каноническим текстам выходит также, что потенциал создаёт головокружительное напряжение, из которого рождается порыв, после чего подходящий для решительного дейстия момент оказывается предельно кратким. Предварительному и постепенному накоплению сил противопоставляется краткий миг захвата; но последовательное развитие происходит внутри одного и того же образа: «потенциал ситуации — подобен натяжению тетивы арбалета, а подходящий момент — выстрелу».

А вот как обрисовывается другая концепция «случая»: это уже не удача, которая выпадает нам на пути в силу счастливого стечения обстоятельств, вдохновляя на действия и способствуя успеху, а наиболее подходящий для вмешательства момент в ходе последовательно предпринимаемых действий (в крайних случаях такое вмешательство может быть и не единичным — так мы рвемся к нему). Это такой момент, когда постепенно накапливаемая потенциальная энергия достигает высшей точки, позволяющей получить максимум эффективности. Как утверждает толкователь (снова Ван Си), этот потенциал ситуации «приходит издалека», даже если момент атаки предельно краток.

В свете преобразования случай — это не более чем завершение развития; он подготовлен временем. Отсюда следует, что в нём нет ничего спонтанного, что он — продукт эволюции, которым лучше воспользоваться как можно раньше, как только он появляется. Этот случай — совсем другой; или, скорее, он двойствен, потому что мы видим его на обоих концах временного отрезка (длительности процесса): позади каждого такого случая, который, казалось бы, появляется неожиданно и который нужно ещё уметь тотчас задействовать с пользой для дела, просматривается другой, служащий исходной точкой процесса, от которой берёт начало развитие.

В действительности мы имеем дело не с одним, а с двумя решающими мгновениями (в начале и в конце преобразования): конечный миг, когда нападают на противника с максимумом интенсивности, да так, что противник вскоре бывает разбит; и начальный миг, когда наступает поляризация, при которой потенциал начинает плавно «раскачиваться», склоняясь к одной из сторон. Насколько в конечной фазе случай становится очевидным, настолько в начальной фазе его присутствие незаметно, едва различимо. И всё-таки именно этот первый случай оказывается решающим, потому что с его появлением зарождается возможность эффекта, тогда как случай в конце — это лишь следствие. В свете сказанного становится понятным, почему в Китае именно благоприятному случаю, сопровождающему пусковой момент, придаётся такое большое стратегическое значение, — именно здесь зарождается тенденция, которая ведёт к хорошему «запуску».

Согласно одной из замечательных формул (Гуй-гу-цзы, гл. 7, «Чуай»), именно момент «запуска» связан с определением возможного «потенциала ситуации» в его «эмбриональном состоянии», «в первоначальной стадии». Потому что, как мы видели, стратег может рассчитывать на его дальнейшее развитие и полагаться на него: чем раньше он его почувствует и сумеет распознать, тем лучше он сможет им распорядиться. Все решается на самой ранней стадии и малейшее движение, которое начинается здесь, будь то «полет насекомого» или «ползание червячка», играет свою роль — подобно «взмаху крыльев бабочки» у Лоренца и Пригожина.

Мудрец в этом отношении исходит из тех же идей, что и стратег. Ибо когда речь идёт о том, чтобы самому быть в согласии со своей этикой или чтобы достигать эффективности в мире, как тот, так и другой приходят к необходимости выявить момент зарождения тенденции (её первые признаки), и это — их главная забота. Как бы ни была слаба тенденция вначале, с того момента, как она появилась, она действительно неминуемо начнёт менять ситуацию. Мудрец внимательно наблюдает за её колебаниями внутри себя, ведь если он немедленно не внесет коррективы, она уведет его все дальше и дальше от его пути («Чжун юн», § 1); стратег следит за появлением любой благоприятной тенденции в мире, ибо когда он её обнаружит, он сможет уже до самого конца опираться на неё. В момент зарождения тенденции ничего не заметно, но определённая ориентация уже наметилась. Или, как объясняет один из комментаторов применительно к этике (Чжу Си комментирует «Чжун юн», § 1), ещё нет никаких внешних признаков, но начало движения уже положено, и это незначительное движение, если не придать ему значения, может иметь неизмеримые последствия. Ведь оно, едва «вылупившись» на свет, начинает направлять ход развития событий (или сознания) и может распространять своё действие сколь угодно широко, особенно при наличии времени. Следовательно, из этого наиболее важного понятия (понятия начала движения) нетрудно извлечь урок: потенциал ситуации, который проявляется при определённом случае, на самом деле необходимо проследить с самого его начала, с момента зарождения; при всей изменчивости явлений важно постоянно следить за их развитием, и только тогда можно быть уверенным, что мы сможем нанести удар в нужный момент.

Итак, для стратега чрезвычайно важно на начальной стадии уловить нужный момент, благоприятный «случай», момент решающий, хотя ещё трудно различимый. Ибо именно с данного момента ситуация начинает незаметно изменяться и от него, в конечном итоге, будет зависеть успех всей операции. Здесь слышится первый «щелчок» того рычага, который «тайно» управляет последующими событиями. Здесь закладывается основа успешного осуществления будущего действия (Гуйгу-цзы, гл. «Бэнь цзин»; отметим существенное расхождение между текстом и комментариями по поводу чжи и вэй).

Если принять, что «случай» способен развиваться, то следует пересмотреть и понятие «кризиса» (в смысле «решающего момента»). Ведь критический момент тогда уже не будет соответствовать стадии проявленности (гиппократовская наука о врачевании утверждает, что «кризис» наступает в тот момент, когда больной может «вынести суждение о самом себе»). «Кризис» продвинется выше — до той стадии самых незначительных изменений, где он зарождается, где собственно, совершается изначальная поляризация, то есть нечто собственно «решающее». Критический момент не связан, как в театре, со зримым эффектом (снова Греция!); он проходит совершенно незаметно. Так что же, как только мы научимся вскрывать критические моменты, эволюция станет предсказуемой и управляемой, а «кризисы» исчезнут навсегда?

III

Предвидеть «случай» — таково самое общее назначение стратегического искусства как на Западе, так и в Китае: «предвидя болезнь заранее», её можно легко предотвратить, утверждает Макиавелли, извлекая уроки из истории Рима («Князь», 3); когда же «болезнь разыгралась», действовать «уже не время», ибо «болезнь стала неизлечимой». Здесь проявляется первое расхождение: Макиавелли говорит о предвидении только как о средстве избежать болезни (а не в таком контексте, где можно было бы опираться на то, что будет основой будущей ситуации). При внешнем благополучии в тайниках может быть спрятан яд, и его надо выявить заблаговременно, — иначе яд погубит нас (там же, 13). С другой стороны, существует два способа убедиться в необходимости и выгодности такого роде предвидения: либо мы строим рассуждение (тогда случай рассматривается по отношению к действию), либо опираемся на логику развития (тогда случай рассматривается по отношению к преобразованию).

В первом случае уместно привести пример такого историка, как Фукидид: в древней Греции он дальше других продвинулся в направлении рационализации «случая». Его герои, Формион и Брасид, «рассчитывают» случай, который последует в будущем, при помощи «вычисления» (logismos); они учитывают всю совокупность обстоятельств и строят всяческие предположения. С одной стороны, они сводят воедино как можно больше возможных данных, с другой (на следующем этапе) — разрабатывают разные гипотезы, чтобы остановиться потом на одной из них, самой вероятной. Логика, основанная на правдоподобном (eikos), позволяет им выстроить таким образом идею о состоянии духа противника, предусмотреть его намерения, и тем самым — оценить шансы на успех. При этом они сочетают знания о началах — психологических, стратегических, политических — с как можно более точной оценкой ситуации, всех достоинств операции, степени её риска, причём оценка состоит в соизмерении двух планов — лишнее подтвержение тому, что работа ума в Греции всякий раз направляется на установление необходимой связи частного с общим.

Такое искусство рационального прогноза (pronoia), способно поднять греческого стратега над видимостью и привести его к «наиболее правдоподобному», о котором известно, что оно и есть «самое незаметное» (alethestaton/aphanestaton; здесь Запад снова занят поисками спрятанной под вуалью «истины», поисками сокрытой сущности). А китайский стратег не строит предположений, не ищет аргументов, вообще не строит ничего. Он не выдвигает гипотез, не пытается рассчитать вероятность. Все его искусство состоит в том, чтобы как можно раньше обнаружить самые слабые тенденции, стремящиеся к развитию: выделяя их в тот момент, когда они едва пробудились и начинают оказывать своё подспудное влияние на непрерывный ход вещей, следовательно, ещё до того, как им удастся «всплыть» и открыто проявить свою эффективность, он в состоянии предвидеть, к чему они могут привести; не пропустив момента их внезапного проявления, он опережает их в актуализации.

Комментатор нашего трактата по дипломатии (Гуйгу-цзы, гл. «Бэнь цзин») уточняет: «Начало движения, которое едва зарождается», но как таковое уже оказывается «критическим», «развивается от незаметного к явному». Вот почему дальновидный стратег — это тот, кто владеет им ещё на начальной стадии, когда оно «еще не проявило своих видимых признаков и не актуализовалось» [25]. На этой стадии буря ещё не вышла из-под земли, «включение» кризиса остаётся «тайным». Но уже известно, что, подобно большому количеству нагромождающейся горой земли, эффективность неизбежно проявит себя.

По сути, речь идёт об образовании трещин (Гуйгу-цзы, гл. 4, «Ди си»). Вначале трещинка ещё мала и как бы пребывает в подготовительном периоде, но её как «предвестник» болезни можно обнаружить визуальным способом. Однако если эту трещинку не заделать, она тотчас сама начнёт расширяться, раскрываться и углубляться, превращаясь последовательно в «трещину», «щель», «расщелину». От трещинки к пролому — можно предугадать, как всё будет развиваться, процесс становления заранее имплицирован в ней. Отныне модификация заявила о себе и остаётся лишь, чтобы она сделала своё дело. «Опасность» начинается, как видим, на стадии появления самой малой трещинки. Известно, что мир образован соединением и разъединением (уже Небо и Земля одновременно и соединены, и разделены): образование трещин, таким образом, заложено в великой логике жизни и пронизывает всю «ткань» вещей, постоянно угрожая разорвать её. Отсюда необходимость постоянно заботиться о наложении «швов» любыми доступными средствами: «заделывая», «прикрывая», «стягивая», «замазывая»…

Вот почему стратег должен постоянно следить за появлением малейших трещинок, в первую очередь — у противника. Вся стратегия по отношению к другому состоит, в сущности, в таком двойном маневре (Гуйгу-цзы, гл. «Бэнь цзин»). С одной стороны, не дать противнику малейшей возможности воспользоваться трещинами в нашем строю, не позволить, чтобы у него оказались преимущества перед нами, обречь его на перемещения вдоль фронта и не допустить, чтобы он смог углубиться на нашу территорию. С другой сторо-ны, нужно замечать появление малейших трещин у противника, с тем, чтобы напасть на него, как только трещины превратятся в прорывы и дадут нам возможность взять его без боя. В трактате по дипломатии уточняется, что нужно «пускаться в поход» лишь «пользуясь слабиной противника». В противном случае речь может идти о произвольном вмешательстве, опасном уже в силу того, что оно насильственно. А между тем, достаточно «нащупать» у другого «трещинку» и дать ей возможность превратиться в широкую расщелину, чтобы этот «другой» неизбежно потерпел поражение.

И всё же в рамках такой стратегии возникает встречный вопрос: а что делать, если другой не допустит слабины? Далёкий от того, чтобы поставить под сомнение сам тезис, я, ставя вопрос таким образом, лишний раз хочу выверить логику происходящего, проследив её вплоть до крайностей: в данном случае ничего другого не остаётся, как только ждать. Вместо того, чтобы помышлять о нападении на непоколебимого противника, нужно «дождаться» того момента, когда у него появится «слабинка», а тогда уже «непременно начать действовать» (такова настоятельная рекомендация Гуйгу-цзы в главе «Бэнь цзин»). Нападать на сильного противника — это и дорого и опасно. Ожидание — таково неизбежное следствие предвидения. Действительно, по логике вещей известно, что рано или поздно другому придётся столкнуться с угрозой появления трещины. А до тех пор, пока все гладко и нет ни малейшей лазейки, чтобы проникнуть на территорию противника, стратег должен «держаться позади и поджидать удобного случая» [28] (Гуйгу-цзы, гл. 4, «Ди си»): он ждёт первой возможности, когда откроется небольшая трещинка, когда она со временем превратится в большую «брешь» и позволит ему в удобное время одним броском ворваться в стан противника. Мы лишний раз убеждаемся, что искусство ведения войны подкрепляет искусство ведения дипломатии: вначале надо быть скромным и сдержанным, «как девица», до того момента, пока противник сам не «откроет свои ворота»; а когда ворота открыты, нужно устремиться туда со всей мощью — и вот уже «противник не в силах сопротивляться» (Сунь-цзы, гл. II, «Цзю ди»).

В случае, когда ни один фактор не является основополагающим, то есть ситуация неблагоприятна и не оставляет никаких шансов на победу, мудрый ждёт, выжидает, и главное для него — самосохранение. (В Китае и сегодня он уединится в деревне, скажется больным и так далее). Эта формула заслуживает того, чтобы её рассмотреть внимательнее: «Мудрый — в своём не-деянии — ждёт, пока не появится возможность действовать» (Гуйгу-цзы, гл. «Бэнь цзин»). Иными словами, он ждёт, пока ситуация, в которой он оказался, снова не получит положительного заряда. Ибо ему известно, что появление нового заложено в самом процессе — и в будущем именно в нём возникает новая когерентная связь. Эта связь в свою очередь (поскольку процесс зависит только от нее) есть не что иное, как чередование: негативные факторы сменяются позитивными, как бы компенсируя зло благом. Несчастливая полоса пройдёт; начнётся новая, пока незаметная, но мудрец знает, что она принесёт ему удачу. И он спокойно ждёт, чтобы потом поплыть по её течению.

IV

Разницу в структуре случая, какой она видится на Западе и в Китае, следует искать в концепции «времени». В Греции теоретики, оказавшись полностью во власти фундаментального противопоставления «теория-практика», не нашли иного выхода, как разделить это понятие надвое. От этого родились антагонисты: Хронос и Кайрос. Они несовместимы друг с другом, но оба они — сыновья Эона, Вечного Времени. С одной стороны, есть время, которое строит знание, время чётко вымеренное, такое, что его можно разделить, проанализировать, и которым, следовательно, можно управлять. С другой стороны, есть время, открытое действию, которое формирует случай, время рискованное, хаотичное, и следовательно, неуправляемое, «неукротимое». Уже у Аристотеля это время случая противопоставляется другому, мерному времени; его характер описывается как трудно поддающийся управлению и постоянно подверженный разного рода колебаниям. Мы знаем, что нововременная теория выделяет это время как самое важное, а может быть, и основное. Макиавелли говорит, что «окончательное установление» римского владычества стало возможным только благодаря «стечению обстоятельств». Время, как его понимают в Китае, — это процесс, а не предмет знания и не объект действия (Аристотель пишет, что «цель», telos, соотносится с «удобным случаем», kairos). Это не время, для которого достаточно провести измерения, оставаясь беспристрастным; это тем более не время, в которое можно вмешаться силой, ибо «так я хочу», когда собираюсь извлечь пользу из создавшейся неразберихи; это, скорее, поступательный процесс, состоящий в постоянном само-соизмерении, совершающемся по-разному на каждой из его стадий.

Речь идёт не об упорядоченном времени, которым занимается наука, это вовсе не «послушное время», но и не время случайное, открытое навстречу действию; скорее, это «строптивое» время, но всё же поддающееся расчету. Оно поддерживает равновесие в ходе преобразований и остаётся когерентным, не переставая изменяться. Это время, которое не знает деления на теорию и практику; следовательно, это не Хронос и не Кайрос (не регулярное время, но и не рискованное). Оно никогда не повторяется и на него никогда нельзя положиться; я думаю, что его лучше всего назвать стратегическим временем.

Поскольку развитие времени доступно просчитыванию, стратег действительно может предвидеть и умеет ждать (предвидеть, какое время наступит, и дождаться того момента, когда оно изменится к лучшему). Мудрец и стратег всегда вместе — вот то общее положение, к которому нас снова и снова возвращает китайская философия («Чжун юн», § 24, Гуйгу-цзы, passim, и разумеется, комментарии к «Книге перемен»). Логика их рассуждений такова: обладая абсолютно свободным сознанием, на которое не оказывают давления разного рода «закосневшие» идеи, планы, жёсткие схемы и проекты, столь характерные для индивидуальной точки зрения (а в положительном смысле это означает, что сознание стало коэкстенсивным в масштабах всего процесса и сохраняет свою флюидно-подвижную природу, постоянно развиваясь, как развивается сама реальность), мудрец и стратег оказываются способными уловить когерентность становления и предвосхитить будущие перемены, как если бы и тот, и другой внутренне ощущали недостаток чего-то объективного. А всё дело в том, что и мудрецу, и стратегу известно, что постоянное обновление жизни, если взглянуть на него с точки зрения глобального процесса, никогда не идёт в неверном направлении, и они надеются на восстановление нужного равновесия между противоборствующими силами (без того, чтобы динамическое равновесие стабилизировалось). В этом случае самым подходящим термином будет «распознавание»: тщательнейшим образом рассматривая то, что происходит сейчас, стратег обнаруживает в зародыше какие-то новые, ещё не появившиеся явления.

Наш трактат по дипломатии открывается такими словами: в стратегии рассматривается чередование «открытий» и «закрытий», два полюса реальной действительности, два противоположных и взаимодополняющих фактора (инь и ян)». Вычисление итога» совпадает с «началом деяния» внутри «множества видов», а сами мудрецы/стратеги открыты «внутренней логике сознания», а значит, им доступны «предвестия перемен». В их руках ворота «жизни и смерти», ключи к «успеху и поражению». В самом деле, с одной стороны, «изменения не имеют конца и цели», но с другой стороны, каждое из существующих явлений «имеет закономерные сроки завершения» [30]. Отсюда, в соответствии с чередованием, которое регулирует реальность (инь и ян «твёрдый — мягкий», «открытый — закрытый», «напряжение — разрядка», и так далее), она оказывается в высшей степени подконтрольной. Наука прошлого или «преднаука», о которой идёт речь, не прибегает к гипотетическим рассуждениям или магическим операциям, она довольствуется выявлением того, что «скоро случится», исходя их того, что «уже случилось», так как одно имплицирует другое, и так без конца.

В Китае распространены выражения: «конец» — это в то же время «начало», настоящее — это постоянная смена состояний (а мир — вечные перемены): следовательно, если я включаюсь в текущий процесс, я могу заранее ощутить, куда меня понесет течение, а если так — то я могу с ним справиться (Гуйгу-цзы, гл. 4, начало). Так появляется двойственность в трактовке случая, и она стоит того, чтобы глубже разобраться в ней: не для того, чтобы зафиксировать различие (я бы охотнее вообще обошел его), но для того, чтобы лучше понять суть. И для начала — раскрыть, временно обостряя контрасты, всё то, что в китайской мысли трактуется как происходящее само по себе, несмотря на огромное разнообразие позиций (именно это, может быть, составляет наибольшую трудность при восприятии китайской философии: она всякий раз обходит этот вопрос, постоянно возвращается к нему, но нигде не отвечает на него). Это определённая логика эффективности, которая, по сути, не содержит в себе ничего экзотического (скорее, она близка нам по многим аспектам) и которую китайская мысль никогда не считала нужным эксплицировать, рассматривая её как нечто очевидное. Да и мы сами, несмотря на наш богатый опыт, доведённый до мудрого благоразумия, редко заботились о том, чтобы создать, — а может быть и не могли создать, — целостной теории. Видимо, и нам мешала предвзятость.

Рассмотрим наши разногласия более внимательно. Макиавелли не ждёт от времени ничего хорошего. Оно случайно, непостоянно и прерывисто, оно его мало интересует (если только речь не заходит о времени, необходимом для стабилизации политического целого с помощью традиционных правил легитимации). Он с недоверием относится к возможности извлечь пользу из времени, «даже если в наши дни принято постоянно ссылаться на мудрецов» («Князь», 3). «Ибо время сметает всё, что стоит на его пути, и приносит с собой и добро и зло»: вот почему в наши трудные времена нововведений, времена риска и опасностей, единственным источником силы остаются инициатива и способность импровизировать.

Только рискованное действие, соответствующее моменту, может быть ответом непредсказуемой игре случая (так действовали Цезарь Борджиа или Юлий II). Всякое промедление подобно самоубийству. И наоборот, если считать, что эффективность зависит не от действия, а от преобразования, а случай растворен в периодически повторяющемся процессе, на длительность процесса можно рассчитывать. Но отказ от элемента «авантюры» на поле боя вовсе не означает, что мы выгадываем время, откладывая начало действия на более позднее время. Имеется в виду не отсрочка действия. Мы лишь поджидаем благоприятного момента, когда развитие начавшегося процесса приведёт нас как можно ближе к рассчитанному результату (надо отличать его от поставленной цели). Важно как можно меньше вмешиваться в ход событий, и успех придёт сам — благодаря естественному развитию событий.

Несомненно, обучение правителей технике обращения со временем играло свою роль и в Европе на протяжении долгого периода её политического становления. Европа учится «уступать» времени, идти в ногу с ним — с этим временем, о котором известно, что оно движется «шаг за шагом» — gradatim. «Политик» Грасиана знает, что «костыль времени способен сделать большую работу, чем палица Геракла». Он понимает, следовательно, что ему придётся «пересечь широкий ров времени, чтобы попасть в центр случая» («Универсальный человек», 3). Он тоже умеет «ждать». И тем не менее, он несколько уклоняется от чистого ожидания развития. Ведь в правила чистого ожидания не входит предпочитать «терпение» «торопливости», рекомендовать разумные сроки (отсрочку во времени), расхваливать «медленное» по сравнению с поспешным (ибо в конечном счёте время все приведёт в равновесие: испанскую медлительность и французскую живость, флегматичность и порывистость). Когда Грасиан превозносит выжидание, он делает это по отношению к определённому лицу, восхваляет терпение как черту характера и как этическую добродетель; аллегоризация идёт рука об руку с психологизацией, она служит обоснованием господства над собственными страстями (принуждения, которое необходимо, чтобы «не взрываться без повода»). Мы не отходим далеко от гуманистического идеала самообладания в противоположность вынужденной заданности, зависимости от хода событий; мы остаёмся в рамках логики цели и действия, даже если вплотную приближаемся к логике преобразования. Ибо стратегическое выжидание — это нечто намного больше, а скорее — нечто совсем иное, чем «созревание» планов (по контрасту с «поспешностью», которая влечёт за собой одни неудачи). Выжидание — не промедление и не спешка: оно по-своему выверенно, именно потому, что остерегается всякого заранее выстроенного проекта, не знает «нетерпения», но в любой момент готово совпасть со временем процесса.

Собственно говоря, в своём понимании героических поступков наши гуманисты вплоть до Макиавелли даже тогда, когда всячески превозносили авантюризм и риск, никогда полностью не отрицали идею регулирования; они никогда не уходили далеко от этой темы: вспомним хотя бы банальный пример с «колесом фортуны». Когда Фортуна отворачивается от нас, всегда надо верить, что её колесо «повернётся снова», по очереди возвышая и повергая то одних, то других: никакое поражение не должно обрекать нас на окончательное поражение (мы не должны предаваться отчаянию). Точно так же никакой успех не гарантирует нам блестящего будущего (не следует быть слишком надменными).

Наряду с этим выводом у Макиавелли есть идея о «природе вещей в мире», согласно которой всякое существование изменчиво и недолговечно, но мир в целом всё-таки стабилен. Не будем забывать и того, что время в конечном счёте — это «отец всякой истины»… Но здесь сравнение внезапно принимает новый оборот: нельзя не учитывать того факта, что подобное представление о колесе фортуны остаётся чисто мифическим (оно просто сохраняется в сознании народа, смешавшись в нём с верованиями и скептицизмом). Тем более, что у Макиавелли оно представлено несколько иначе, чем в смысле рискованного деяния: оно находится как бы на горизонте человеческого мира, на самом его краю. Его основание неизменно, а вокруг — все изменчиво, но постоянное и временное не смешиваются. И тем более время судьбы не умаляет времени случая, хотя ему и не дано превратить человеческое время в регулярное время природы.

V

Отсюда вытекают два способа понимания случая и имеется возможность предпочесть один из них: случай как совпадение или как результат. В Европе отношение «необходимость–случайность» выступает доминирующей идеей; оно присутствует как бы на заднем плане и у Макиавелли: человеческий мир соткан из необходимых, но разрозненных и прерывистых последовательностей, между которыми может произойти благоприятное совпадение.

Пользуясь элементами драмы (как же любима была эта драма!), можно сказать: случай — это милость, которая приходит только тогда, когда надлежит восстановить разорванную связь. Как в постановках на старые религиозные сюжеты, эти разрывы в конечном счёте — часть существования. Вот почему, когда заходит речь о том, чтобы знать или чтобы действовать, а ещё лучше — чтобы творить (совпадение — это ещё и вдохновение), нам так приятно бывает подчеркнуть такое мгновенное совпадение между двумя разными хронологиями, образующее «счастливую одновременность случая» (Владимир Янкелевич, «Le Jene sais-quoi et le Presquerien, I, La maniere et Uoccasion): «пересечение» происходит регулярно (как говорится, «в назначенной точке»), как раз между мгновением «возможности» и мгновением «вмешательства». Иначе говоря, случай можно было бы определить как «точку пересечения», при которой «хроническая» разделённось, ставшая неэффективной, сменяется «кайротическим» соединением, которым надо вовремя воспользоваться. Но оно так хрупко, что ещё рано говорить о нем как о совпадении или о точке пересечения. Янкелевич, кажется, готов вернуться к традиционным терминам: ведь речь идёт скорее о касании, а не об интерференции, таким скоротечным кажется это совпадение и таким бесконечно малым его время; оно — как вспышка молнии в каком-то «почти полном отсутствии времени».

Отбросив греческую идею о цикличности времени и вечном возвращении, мы ещё острее почувствуем исключительность случая. Она трагична по сути, и риторика любит ловко пользоваться её пафосом. В необратимом процессе времени случай «единичен», «беспрецедентен», он никогда не повторяется, он не предупреждает о себе и не знает «второго раза», к нему нельзя приготовиться заранее, его нельзя догнать, если он упущен, и так далее. Случаясь в первый (и последний) раз, случай всегда внезапен. Этому нельзя научить, можно только импровизировать на эту тему. «Чтобы ослабить неотложность внезапности, — пишет Янкелевич, делая отступление, — нам следовало бы теснее примкнуть к кривой обновляющей эволюции: так как там нет пределов, такое «согласие» подарило бы нам — кто знает? — возможность овладеть случаем»… На этом Янкелевич останавливается и ставит многоточие. Гипотеза намечена, сделан поворот в размышлениях, возможную логику которого пытались использовать, но развить не сумели.

Наметившаяся альтернатива внезапно принимает новый оборот, потому что её рисунок не вписывается ни в какие рамки, которые могли бы подкрепить её и сделать более основательной. Вот почему Янкелевич останавливается в этом месте, а идея повисает в воздухе. Идею признают и развивают в Китае. В китайской традиции она сопровождает развитие на каждом из его этапов вплоть до завершения процесса, причём постоянно совпадает с ним по фазе (сравните выше: «примкнуть к кривой развития», «согласие»). Случайная точка пересечения, совпадение гарантируется всем ходом процесса: вместо того, чтобы быть быстротечным и случайным моментом, предоставленным действию, случай становится участником всех фаз и стадий преобразования. В действительности имеется изначальное совпадение ещё на стадии зарождения, у истоков процесса (чжи начала); но так как его обнаруживают очень рано и опираются на него, то им обуславливается эволюция, из которой потом постепенно становится возможно извлекать пользу.

Первоначальное совпадение является «решающим» по тем возможностям, которые ему предстоит актуализовать, тогда как на другом конце, на завершающей стадии, происходит мощное накопление потенциала: между начальным совпадением и финальным «случаем» постоянно пребывает всё время процесса: мы теперь подчинили его себе и можем направить в нужную сторону. На завершающей стадии случайное постепенно, путём эволюции, преобразовалось в «неизбежное» следствие; незачем теперь прибегать к инициативе рискованного действия, вмешательство в ситуацию должно быть минимальным.

Строго говоря, налицо растворение события. Сражение — это всего лишь заключительная фаза, хотя его с радостью воспевают и обычно именно оно составляет эпоху. На этом этапе главному военачальнику не приписываются никакие заслуги. В Европе же случай оказывается, по преимуществу, событием двойного назначения: пришествием и воплощением. С одной стороны, случай врывается, внезапно проявляется, взрывая процесс становления; а с другой, он заставляет считаться с временными параметрами, определяя их hie и nunc, [Здесь и сейчас (лат.) — Прим. ред.] как та латентная фаза-причина, что существовала прежде события и теперь стремится в нём реализоваться (она и порождает причинность, замечает Янкелевич). В Китае этот момент (случай) не воспринимался ни как нечто необоснованное, чисто привходящее, ни с точки зрения причинных отношений (как та самая неуловимая causa sui, [Причина самой себя (лат.) — Прим. ред.] которая неотступно преследовала нашу метафизику, и от которой Янкелевичу тоже не удалось освободиться). Но для Китая время случая — это переходная ступень, мгновенный просвет, в который видно постоянное преобразование.

Можно, таким образом, заключить, что китайцам уже очень давно было известно понятие длящегося времени, «медленного» его течения, которыми наша историческая наука стала интересоваться лишь недавно. Они назвали это другими именами, но такими, которые очень точно передают суть явления и даже проясняют само понятие: это «молчаливое преобразование».

VI

Связывая случай с действием, воспринимая их как встречу, возводя их в событие, Европа собирает здесь в один узел все свои мысли и сводит воедино проблемы. Бесспорно, греческий ум сначала сделал всё, чтобы рационализировать случай. Доверяя всемогуществу меры, опираясь на расчёты очевидного, под двойным давлением авторитета «меры» (metron) и «вычисления» (logismos), врачи, ораторы и стратеги, увлечённые перспективой бесконечной власти «наук» (technai), уже видят себя «инженерами случая» (Моника Треде). Цицерон тоже отдает дань этому оптимизму, считая, что существует точная наука о наилучшем месте и наилучшем времени («наука, — говорит он, — о благоприятных моментах», способствующих успеху). У Панэция мы встречаем «науку о случае, удобном для действия». Тем не менее, в конце V века до новой эры в Греции вера в господство случая оказалась под угрозой: судьба стала завоевывать сцену, судьба, обращения к которой даже Фукидид не смог избежать, а ведь открытие случая тоже принадлежит ему. Кайрос присоединился к Тюхэ и почти слился с ней.

Аристотель принимает всё это к сведению и относит случай к обстоятельствам, естественным образом способствующим человеческой деятельности. Другая трудность для науки — это то, что случай оказывается чем-то неуловимым для познания и не поддаётся обобщению. В конечном счёте, констатирует Дионисий Галикарнасский, никто из философов или риторов не сказал ничего полезного относительно кайроса. Против случая рассуждение бессильно, как бессильна и решимость; ум признает здесь свою ограниченность. Так исходя из иррациональности случая было сделано заключение об иррациональности успеха. Пути эффективности запутались. Иной человек преуспевает, признает Аристотель, не только без всякого размышления, но и вопреки всем выводам науки и разума. Макиавелли остаётся лишь повторить слова Аристотеля: порождая иррациональные отношения, непостижимость людей и обстоятельств может, однако, дать блестящие результаты там, где разум приходит в отчаяние и расчётливый человек проигрывает.

Чтобы объяснить такое множество иррациональных моментов и избавиться от них, Запад был вынужден придумать свою мифологию Случая и персонифицировать его. Лисипп (современник Аристотеля) воплотил его в скульптуре, а Посейдипп восславил: Кайрос — покоритель всего и всех, передвигаюшийся «на цыпочках» (или «летающий повсюду») с бритвой в руке; прядь волос падает ему на лоб (чтобы за неё можно было ухватиться, встретив его лицом к лицу), но сзади у него лысина (если гнаться за ним, то ухватиться не за что). У Макиавелли Случайность тоже принимает образ богини, пребывающей в вечном движении, «с одной ногою на колесе». Все как бы предупреждают нас о том, что Случай можно «ухватить» только на лету, «за волосы», — не размышляя, не выбирая, а как бы похищая его. И всё-таки мне кажется, что не следует ограничиваться только таким пониманием этого образа. Есть что-то другое в этой теме: в доказательство можно привести то удовольствие, с каким европейские авторы выстраивали всяческие аллегории по её поводу. Если случай — это вызов разуму, остаётся оценить смысл, который открывается за ним, напряжение, которое создаётся им. Ибо к статусу иррациональности не сводится образ случая — и это со всей очевидностью проявилось в Китае. Здесь появляются новые источники Случая, возникает другая аргументация.

Прежде всего, Случай взывает как к смелости, так и к проницательности; он требует, чтобы его вызов принимался отважно, он предполагает превосходство. В древних китайских трактатах идея возвышения над самим собой не получает развития, по крайней мере, относительно отдельных личностей, поскольку случай понимается не как эффект воли, а как результат обусловленности (можно сравнить это с тем, когда войска ведут бой не на жизнь, а на смерть, потому что у них нет другого выхода). В греческих военных трактатах мы не найдём такого понятия (китайский мудрец-стратег борется — мы это видели — прежде всего с жаждой крови); во всех греческих текстах, связанных с войной, фигурирует «храбрость» (tolma, см. Гиппарх, 7; то же мы видим и у такого опытного стратега, как Брасид). То же можно сказать о риторике (от Горгия до Исократа). «Храбрость» — это та самая смелость при встрече с судьбой, из которой Макиавелли сделал доблесть как таковую, — это её он восславляет под именем virtu. «О per fortuna о per virtu», «либо по счастью, либо по доблести»: если случай и сыграл свою важную роль в успехе основателей государств, то только потому, что он давал возможность проявиться их храбрости, позволяя им «решиться». Дело в том, что по природе Фортуна — женщина. Она уступает «горячим мужчинам» скорее, чем «холодным». Она предпочитает молодых, потому что они более решительны. Неожиданность случая вызывает прилив энергии, а риск ведёт даже к подвигу. Всякий удачно использованный случай — это путь к славе, он вдохновляет на подвиг. А китайская стратегия, — мы это уже видели, — не интересуется славой и не поддаётся романтике героизма. Можно сказать иначе: стратегия, которая в принципе не признает героизма, и не должна быть героической.

Понятый как совпадение, случай поднимает человека выше самого себя, заставляет его идти на то, что выше его сил, до самых поднебесных вершин. Случай заставляет время идти вне его, делает неслышным его ход: здесь открывается надежда, о которой никто и не подозревал, потому что приоткрывается другой мир, мир, вызывающий головокружение. Создавая шанс прорыва, этот же случай становится шансом вырваться на свободу, а потому он приводит в движение все возможности. Китайская мысль никогда не интересовалась такой экстериоризацией (потому что другая сторона всегда комплиментарна, дополнительна, и хорошо вписывается в логику интеракции). Китайская мысль никогда не приходила в экстаз по поводу совпадения (случая). При этом она очень чутко реагирует на всё то, что содержит элемент трогательного, захватывающего, того неожиданного и непредсказуемого, где все — игра, все разворачивается здесь и теперь и моментально откликается на сиюминутную ситуацию — на этот «накал настоящего момента» (по Янкелевичу). Китайская философия стремилась осмыслить пользу, которую можно извлечь из развития событий, предполагающих длительный временной отрезок, а не то, что возникает в силу исключительного взрыва страстей и сил, вызванных ими к жизни. Дело в том, что такая случайность привлекательна сама по себе (и всё то, что она вызывает, и что ускользает обычно от нашего внимания, потрясающе).

Вынужденный констатировать, что неопределённость на войне неизбежна, откуда вытекает, что строгая теория в принципе невозможна, Клаузевиц делает неожиданный пируэт и относит эту неопределённость к числу своих открытий и доводов в пользу своей теории войны. Ибо она открывет новые горизонты, вызывает новый прилив энергии — она отвечает стремлению к новизне. Да, утверждает он, война — это «игра», и именно в этом кроется «элемент, который вообще лучше всего соответствует духу человека»; пусть даже на такого рода связях нельзя выстроить науку о войне. Ведь «вместо того, чтобы склоняться перед жалкой необходимостью, мы врываемся в мир, где перед нами открыты королевские возможности», «мужество обретает крылья», и в результате храбрость и стойкость перед лицом опасностей становятся естественной жизненной средой, куда разум устремляется, «как бесстрашный пловец бросается в пучину вод». Итак, игра, риск, храбрость, от которых всегда старались уйти китайские стратеги.

Случай в том виде, как он интерпретировался в Европе, порождает радость риска, неожиданности, неизвестности, радость приключения, одним словом — всё то, откуда, собственно, и появляются легенды и мифы (излюбленные персонажи которых совершают подвиги на войне или в любви, но при этом роль случая одна и та же). Представленный как судьбоносное совпадение, случай заставляет мечтать, его мир в конечном счёте связан скорее с удовольствием, чем с эффективностью. Другими словами, все иррациональное в нём обретает свою логику на втором плане, на уровне воображаемого, и здесь возникает аллегоризация. Вот почему принято говорить о «капризах фортуны», вот почему Маккиавели советует «завоевывать» — или даже «покорять» её — как женщину. Логика душевного подъёма или логика эффективности: здесь их пути расходятся. Если пойти по пути европейской трактовки эффективности (с учётом базового разделения «цели — действия — случая»), мы оказываемся на пути, который в конечном счёте ведёт скорее к героизму, чем к стратегии. В самом деле, можно ли утверждать, что Макиавелли или Клаузевиц так уж озабочены эффективностью, как они говорят? Разве, в сущности, у них не присутствует всегда некая избыточность, преувеличение, по отношению к тому, что могло бы быть чистой функцией, эффектом, но что связано скорее с экзальтацией, с личной доблестью, со славой? Наверное, нам никогда не уйти от эпопеи…

В таком случае не стоит ли хотя бы на время отбросить наши сравнения и попытаться, оставаясь на позициях китайцев, понять, как эффект скромно и незаметно разворачивается сам по себе, имманентно, в соответствии с органически присущим ему состоянием последовательного развития? Воображение и страсти тоже могут быть источниками эффекта, но они в нём и исчерпываются. Важно понять, как можно достигать эффекта без лишних затрат.

Содержание
Новые произведения
Популярные произведения