В нашу эпоху цивилизационной драмы — могут ли недоверие между мужским и женским дискурсами и конфликт модернистской и постмодернистской парадигм послужить условиями, а быть может, и инструментами строительства новой социальной связности? Об этом размышляет Гейдар Джемаль — председатель Исламского комитета России, философ-традиционалист. |
|
Иллюзия развитияМыслящая часть западного человечества привязана к одной упорной иллюзии: она верит в необратимое развитие человеческой цивилизации из точки, А в точку Б. Никакой скепсис последних ста лет, никакая критика провиденциализма и «больших повествований» не смогли расшатать эту инстинктивную привязанность к эволюционной идее. В своё время Огюст Конт уверял, будто человеческое сознание уходит от мифологии через метафизику в философию, чтобы устремиться дальше к горизонтам позитивной науки. Сегодня мы знаем, что наше сознание ориентировано на мифы в не меньшей степени, чем 3000 лет назад; метафизика вновь стала базой некоторых инновационных дискурсов, а научный метод в кое-каких аспектах поставлен под серьёзное сомнение. Однако миф о поступательном движении не сдается. Сегодняшний интеллектуал нуждается в ощущении центральности и неповторимости того, что он называет «современность», даже если она диктует постмодернистское отрицание самой идеи центра и последовательности. Таков один из парадоксов менталитета нашего переломного времени. Постмодернистский менталитет позиционирован так, чтобы не допустить прорыва за свои пределы. Его нарочитый ацентризм предполагает тотальность периферии, реверсию паскалевских слов, в результате которой «центр нигде, а периферия везде». Это последний уровень развития аристотелевских схолий (через декартовский дуализм) о противостоянии точки-сущности (она же «я») и протяжённости-субстанции (объективный мир). Современное «я» не существует именно потому, что мыслит. Это парадигма классического женского сознания, которое на первых парах, в силу своей «новизны» на рынке идей кажется ослепительной мудростью. Первыми, кто заподозрил, что мысль имеет гендерную природу, оказались «ранние ласточки» модернизма в XIX веке — романтики и Бахофен. Разумеется, полный расцвет теория гендерного дуализма в духовной сфере пережила у Ницше. Именно он указал, во-первых, на то, что мысль определяется ценностным ориентиром, а во-вторых, что ценности бывают мужские и женские. Это видение на самом деле в XX веке постарались максимально забыть. При всей легитимации «безумного философа» акцент на гендерный аспект в его послании был наиболее неудобным: он мешал гипнотизировать философствующую публику. В сущности, здесь нет ничего странного. Мы инстинктивно знаем, что есть два типа рассказчика: мужчина и женщина. Именно тем, кто рассказывает — он или она, и определяется характер метанарратива. Повествование имеет гендерную природу, потому что в основе его лежит ценностный концепт, «мысль-ценность». Осознав это, мы можем надеяться на независимость в суждениях об интеллектуальной эволюции, потому что тогда нам становится ясен внутренний механизм противостояния различных дискурсов. Он основан на недоверии полов друг к другу. «Горючим», которым питается интеллектуальное движение от одной концептуальной фазы к другой, оказывается именно скепсис и критика. Модернизм возникает на основе скептического дистанцирования от «безличной объективной истины», составляющей пафос классической традиции. Постмодернизм рождается из недоверия к модернистским проектам. В действительности эта динамика раскрывается через гендерную оппозицию: мужчина не верит в «большие повествования» женщин, женщины скептичны по отношению к метанарративу мужчин. Гендерная диалектика «женского» рока и «мужской» волиМодернизм представляет собой органичный мужской дискурс. Он рождается в тот момент, когда европейский мужчина организует интеллектуальное восстание против Универсального, понятого как аморфная, кастрирующая, растворяющая стихия. Универсальное в качестве традиционной мудрости внезапно воспринимается как «повествование Великой Матери» и в этом смысле известное самоопределение христианской церкви как «духовной Матери», предопределяет фаустовский антитрадиционализм мужчины-первооткрывателя, организатора проекта, будь то в сфере абстрактного умозрения или цивилизационного конструирования. Для такого мужчины мудрость есть принципиальная антитеза провиденциального сюжета. Она бессюжетна, в ней отсутствует «я», это пустая протяжённость без точки. Мудрость — метанарратив женщины. В сущности, главная претензия мужчины-модерниста к вселенской мудрости совпадает с трагическим вызовом мифологических героев в адрес рока: последний точно так же игнорирует персональную волю и свободу, как и вселенская мудрость. Откуда рождается собственно мужская «мысль-ценность?» Что даёт силу не верить в Универсальное? Итог поискам ответа на эти вопросы подвёл Ницше, указав на принцип долженствования. Речь идёт, конечно, не о том бремени морали, которое опирается на женский принцип «табу», но о стержне воинской этики: должно стремиться к тому, что должно быть. Это мужской персоналистический ответ на диктат Норн или Парок, ткущих паутину того, что есть. Долженствование есть духовная антитеза рока. Сущее всегда задано роковым образом со знаком минус. Яблоко падает на голову Ньютона, в нетопленном доме становится холоднее, солнце обречено погаснуть, и наступит вечная зима. Долженствование имеет в своём визире Весну: против гравитации — левитация, против пустыни — цветущий сад, которым будут наслаждаться наши потомки. Так возникает строительство персоналистической судьбы — «большое повествование» мужчины-модерниста. Всеобщее недоверие (точнее, всеобщий гендерный скепсис) продолжает, однако, действовать и в новую эпоху. Теперь уже женщина не верит в мужской нарратив. Постмодернизм становится предельным выражением женского недоверия к философии воли, к проектному конструктивизму. Само постмодернистское сознание позиционируется как сознание женское (не произнося этого, конечно, вслух)! Первой ласточкой постмодернистского сознания, вероятно, стал Анри Бергсон — негативный наследник Ницше. Есть, несомненно, определённая метафизическая ирония в том, что инструментом разрушения философии воли стал тот же самый экзистенциалистский культ «момента», который в контексте заратустрианского дискурса как раз и создавал пафос этой самой воли. Бергсон уничтожил интуицию центра исходя из того, что поставил под сомнение интуицию собственного «я». С ним мы входим в сумеречную зону неопределённости, превращённой в метод. В начавшемся с приходом новой плеяды постмодернистских философов «женском дискурсе» полностью исчезает субъект как трансцендентный инициатор проекта, обеспечивающий высшую легитимность постоянных правил игры. Постмодернизм и конец демократииИменно это радикальное изменение — «женскую» делегитимацию «мужских» законов — констатировал Жан-Франсуа Лиотар, указав на то, что новые правила игры легитимны в тот момент, когда формулируются, полностью меняясь на каждом следующем этапе. Тайна принципа постоянной делегитимации — поиск абсолютной безопасности, каковая является на самом деле главной женской ценностью во все времена. Любая игра, ведущаяся по постоянным правилам, предполагает конечное «да» и конечное «нет». Такая дихотомия постулирует реальность безусловного риска, в пределе означающего тотальный конец проигравшего. Постмодернистская игра с ликвидной текучестью правил предполагает отмену «да» и «нет» как исходов игры. Таким образом, в лиотаровском пространстве контролируемой неопределённости проиграть невозможно. Удивительным образом идеал «женской» безопасности совпадает с конечным результатом энтропии (рока): когда все проиграно, больше проиграть невозможно. В женском сознании, смоделированном постмодернистской философией, находит окончательное выражение чистый профанизм, если определять последний как пребывание вне ноуменального знания. По отношению к Универсальному традиции, представляющему собой Однако постмодернист совершенно не трогает сакральную мудрость, в которой отсутствует проектный сюжет и персональная воля. Постмодернист не критикует «глобальные констатации», он ненавидит лишь «большие повествования», в которых заявлено о трансцендентном долженствовании. Кстати, в подтверждение этой мысли мы находим примеры, когда традиция как безличная мудрость и постмодернизм как чисто профанный скепсис совпадают в одном дискурсе: современной психоаналитической интерпретации буддизма (Судзуки). Безусловно, знаменательным представляется практически одновременное явление традиционалистской школы мысли в лице Рене Генона и его учеников и постмодернистского сознания в лице философов «новой волны» (при том, что родина обоих явлений — одна и та же Франция!). Генонизм обращается прежде всего к элитарным маргиналам, возможно принадлежащим к пока ещё не заявившей о себе «сверхэлите», в то время как постмодернизм есть всё же хотя и рафинированный по технологии высказывания, но, увы, мейнстрим, то есть по определению сознание среднего класса. При внешнем игнорировании друг друга и традиционализм, и постмодернизм поразительно сочетаются между собой в социально-политическом пространстве: оба дискурса отрицают модернистский социальный нарратив, основанный на «Декларации прав человека и гражданина 1789 года», а в более широком плане и «цивилизацию Фауста» с её массовой версией общества всеобщего благоденствия. (После исчезновения СССР США остаются последним модернистским проектом, своего рода оплотом модернизма, отрицаемым как Традицией, так и постмодерном, который в самих США политически представлен демократами.) Культ абсолютной безопасности, порождающий виртуальную игру с её «ни да ни нет», исчезновение принципа легитимации да и самой потребности в таковой образуют сегодня интеллектуальную рамку для возникновения глобального политического постмодерна. Это общество — сегодня уже обозначенное в основных схематических чертах — общество беззаконий и олигархической тирании, которое будет принципиально отличаться от модернистских социально ориентированных тоталитаризмов и авторитаризмов. Отказ от метанарративов предполагает также и отказ от ценностных установок социального гуманизма, опирающегося на мифы-повествования, типа «прогресс», «благоденствие», «справедливость». Новая постмодернистская глобальная система специфична тем, что по определению находится вне телеологии, то есть, иными словами, не ищет провиденциалистского обоснования своего целевого вектора. Задумался ли кто-нибудь о том, что это означает? Этот, казалось бы, сугубо интеллектуальный концепт на самом деле обеспечивает механизмы абсолютной жестокости элиты по отношению к массам при парадоксальном сочетании с тем, что самим массам будет внушено исповедание «религии нарциссизма». Постмодернистская экономика характеризуется тем, что выходит из сферы предмета. Она становится не экономикой потребления, а экономикой языка. Для этой экономики главным поводом движения финансовых потоков выступает описание проекта, которое порождает информационные конструкции в качестве главного продукта. Такая экономика превращается в разновидность социальной метаполитики, непосредственно работающей на управление людьми, которые будут потреблять лишь в меру интерактивной вовлечённости в информационный продукт. Глобальный постмодерн — это общество, где окончательно торжествует женский дискурс, что уже само по себе создаёт очевидное противоречие: реальность не может оказаться радикально несбалансированной, вплоть до исключения оппозиционного мужского начала. Оно и не будет исключено (как бы): роль противовеса возьмёт на себя скрытая сверхэлита, дискурс которой будет совершенно закрыт для непосвящённых. Эта сверхэлита конституируется как раз на базе геноновского традиционализма из клерикалов высшего звена и представителей наследственной знати. Проблема, однако, в том, что её функция сводится лишь к имитации мужского начала («ложный фаллос»), с помощью чего блокируется последующий истинно мужской скепсис в отношении постмодернистского нарратива, вышедшего на властный политический уровень. Иными словами, бытие сверхэлиты принципиально снимает возможность оппозиции. Кстати, мы уже видели, как традиционализм социально обезвреживал касту маргинальных пассионариев, вводя её в дискурс «консервативной революции», в то время как ключи Традиции остаются в руках онтологически избранных. Другими словами, «протест» должен изъясняться в терминах «опротестовываемых», тайного значения которых он не знает. Монотеизм пророков — «Абсолютное оружие» мужского духаВсе это подводит нас к вопросу: как адекватно проявляется мужское недоверие к постмодернизму, который кажется ускользающим от прямой конфронтации, безликим и безлимитным протеем? Постмодернизм оспаривает любое предъявление в свой адрес как возврат к ценностной нарративной конструкции, которая заведомо дезавуирована как «ложный пафос». Но для того чтобы увидеть выход из кажущейся бесконечной ленты Мёбиуса, следует, прежде всего, понять, почему проиграл сам модернизм. У модернизма есть прототип, который он воспроизводит искажённо и неэффективно. Этот прототип — авраамическое единобожие, системно выраженное в посланиях и деятельности пророков. Именно они задолго до модернистов явились теми «мужчинами» (мужами), которые поставили под вопрос внутреннюю когерентность изначальной мудрости как «предания первых». В этом отношении любопытна неожиданная интуиция Юлиуса Эволы, который, скандализируя ортодоксальных генонистов, усмотрел «дионисийско-лунный» аспект в ведической концепции безначального и всеобъемлющего Брахмана. Таким образом, ещё раз подтвердилась интуиция об аналогическом соответствии «женской» природы между пространством-протяжённостью внизу и апофатической всеобъемлющей ночью Абсолюта вверху. Пророки оставили нам свой метод, дающий феноменальный результат, как инструмент преодоления постмодернистского сознания. Суть этого метода в том, что он основан не на гендерном недоверии, а на вере, постулируемой как агрессия аксиоматического. Веру как агрессию аксиоматического можно отрицать или игнорировать, но ей нельзя «не доверять», поскольку вектор веры, в принципе, не входит в пространство доверия. Дихотомия доверия-недоверия основана на сопровождении нарратива через сравнение его с внутренней установкой (опытом, мнением). Вера изначально постулирует как исходную аксиому то, что не содержится во внутреннем опытно-верифицируемом дискурсе как отдельного человека, так и всего человечества. Иными словами, аксиоматический стержень веры формулируется как утверждение того, чего с позиций любых критериев наличным образом нет! Недоверие к аксиоме этого типа заведомо неадекватно, поскольку эта аксиома не предполагает в качестве позитива доверия. Примерно это и выражено в известных словах: «Мудрость мира сего — безумие перед Господом». Авраамические пророки бросили вызов как «мужскому», так и «женскому» аспекту всеобъемлющей языческой мудрости. Отрицание «мужского» выразилось в критике причинно-следственной схемы разворачивания Вселенной из первоначального Принципа. Этому была противопоставлена креационистская доктрина свободного творчества всего сущего Богом. Отрицание женского было дано пророками в отказе от метода созерцания и интеллектуальной интуиции как источника получения последнего объективного знания. Этому они противопоставили откровение, идущее в разрез со всеми «органическими» путями познания, основанными на аналогии микро- и макрокосмов. Именно поэтому дискурс пророков (ислам) даёт возможность выйти из безлимитности постмодерна, не впадая при этом в неомодернизм. Постмодернизм, основанный на недоверии к повествованию, вместе с тем далёк от нигилизма. Нигилизм изначально включён в пророческую инициативу: она начинается с разбития идолов, с отрицания всякой видимой фиксации, всякого символа. Такой нигилизм, как легированная сталь, неуязвим для кислоты женского скепсиса. Пророческий нигилизм как «философствование молотом», вопреки постмодерну, был продемонстрирован талибами в акции уничтожения буддийских статуй. Кульминация гендерного противостоянияТаковой является сегодняшняя цивилизационная драма, где мужской дискурс ищет пути к реваншу, после того как западная цивилизация оказалась триумфом нарратива Великой Матери, где профанизм интеллектуально кастрированного среднего класса является комфортной подстилкой для инициатического традиционализма криптоэлит. Этот реванш становится возможным в обновлённом политическом исламе, постулирующем Бога как центральную категорию «политического сознания». Последнее есть методологически радикальное «забегание вперёд», позиционирование себя в качестве некоего бессменного авангарда, не имеющего травмирующего «комплекса отсталости» или преклонения перед «современностью» и, таким образом, всегда более современен, чем любая, основанная на скепсисе, инновация. Политическое сознание в исламе рассматривает «власть», «инновацию» и само «сознание» как три ипостаси абсолютного субъекта, способного к частичному проявлению только в одном социальном институте — общине верующих. |
|