Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Карл Поппер. Открытое общество и его враги. Том II. Время лжепророков. Глава 11. Возникновение философии оракулов. Аристотелевские корни гегельянства

Моральная схизма, которая расколола современный мир и столь трагически разделила просвещённых людей, берёт своё начало в упадке либеральной науки.

Уолтер Липман.

Я не ставлю перед собой цель написать историю развития идей историцизма в их взаимосвязи с тоталитаризмом. Я надеюсь, читатель помнит то, что я сказал раньше — всё, что я пытаюсь дать в этой книге, — это только некоторые разрозненные замечания, которые могут пролить свет на основания современного историцизма. Вряд ли можно рассказать историю развития идей историцизма — от Платона до Гегеля и Маркса — в одной книге, объём которой всегда ограничен. Поэтому я не ставлю своей целью сколько-нибудь полно рассмотреть взгляды на эту проблему Аристотеля. Мы проанализируем только те аспекты его варианта платоновского эссенциализма, которые оказали влияние на историцизм Гегеля, а тем самым и на Маркса. Рассмотрение только этих идей Аристотеля, с которыми мы, кстати, уже немного познакомились в ходе нашей критики концепции его великого учителя Платона, — не является столь большой потерей с точки зрения полноты анализа, как можно было бы вообразить с первого взгляда. Дело в том, что Аристотель, несмотря на грандиозность и изумительную широту его учения, не был выдающимся, оригинальным мыслителем. В платоновский корпус идей он внес, главным образом, систематизацию и глубокий интерес к эмпирическим и, в особенности, к биологическим проблемам. Безусловно, Аристотель создал формальную логику, и уже за одно это, а также за некоторые другие его достижения он заслуживает того, чего он требовал сам (в конце своего трактата «О софистических опровержениях») — нашей глубокой признательности за изобретённое и снисходительности к упущениям. Однако для читателей и почитателей Платона эти упущения слишком велики.

I

В некоторых поздних работах Платона можно найти отзвук современных ему политических событий в Афинах, главным из которых было утверждение демократии. Кажется, что даже Платон начал колебаться, не закрепилась ли в его родном городе некоторая форма демократии. У Аристотеля мы находим указания на то, что он по этому поводу больше уже не колебался. Он, конечно, не был другом демократии, но принимал её как неизбежное зло и был готов идти на компромисс с врагом.

Склонность к компромиссу причудливо сочеталась у него со склонностью к поиску ошибок у предшественников и современников (особенно у Платона) и это стало одним из самых заметных харатерных признаков аристотелевских энциклопедических работ. В них нет и следа трагического и будоражащего конфликта, составлявшего мотив платоновских сочинений. Вместо вспышек платоновской проницательности у Аристотеля мы сталкиваемся с сухой систематизацией и пристрастием, разделяемым столь многими посредственными писателями позднейшего времени, к решению любых вопросов при помощи «последовательного и взвешенного суждения», которое всем отдает справедливость. Временами это приводит к тщательно подготовленной и напыщенной потере предмета рассуждения. Эта вызывающая понятное раздражение склонность Аристотеля, проявиввшаяся в его знаменитом «учении о среднем», служит источником зачастую принуждённой и нередко бессмысленной критики Платона 11.1. Примером присущей Аристотелю недостаточной проницательности, на этот раз исторической (ведь он был и историком), служит тот факт, что он был вынужден признать видимое укрепление демократического строя именно тогда, когда его уже сменяла македонская имперская монархия. Это историческое событие как бы ускользнуло от его внимания. Аристотель, который так же, как и его отец, был придворным македонского двора, к тому же избранным Филиппом на роль учителя Александра Великого. Аристотель, видимо, недооценил Филиппа и Александра и их планы. Возможно, он полагал, что знает их слишком хорошо. «Аристотель садился обедать с монархией, не замечая этого», — справедливо прокомментировал этот факт Т. Гомперц 11.2.

Аристотелевская мысль целиком находится под властью платоновской. Вопреки собственной воле он шёл по следам своего великого учителя настолько тщательно, насколько это позволял ему его темперамент, — и не только в общем политическом мировоззрении, но практически везде. Так, он целиком принял и систематизировал платоновскую натуралистическую теорию рабства 11.3: «Одни люди по природе свободны, другие — рабы, и этим последним быть рабами и полезно и справедливо… Кто по природе принадлежит не самому себе, а другому, … тот по своей природе раб… Защитники последнего из указанных мнений не хотят называть их [эллинов] рабами, но называют так только варваров… Раб… — тот, кто… сам рассудком не обладает», тогда как свободные женщины имеют его совсем немного. (Аристотелевской критике и его осуждениям мы обязаны большей частью нашего знания об афинском движении против рабства. Споря с борцами за свободу, он сохранил нам некоторые из их высказываний.) В некоторых незначительных пунктах Аристотель слегка смягчает платоновскую теорию рабства и скучно осуждает своего учителя за излишнюю резкость. Он никогда не мог удержаться ни от соблазна покритиковать Платона, ни от возможности пойти на компромисс, даже если это был компромисс с либеральными тенденциями его времени.

Однако теория рабства была только одной из многих политических идей Платона, принятых Аристотелем. В частности, его теория наилучшего государства, насколько мы её знаем, смоделирована по образцу теорий «Государства» и «Законов». При этом аристотелевский вариант во многом проясняет саму теорию Платона. Аристотелевское наилучшее государство представляет собой компромисс между тремя вещами: романтической платоновской аристократией, «последовательным и взвешенным» феодализмом и некоторыми демократическими идеями. Наиболее предпочтительной для него была идея феодализма. Правда, вместе с демократами Аристотель утверждает, что все граждане должны иметь право участвовать в управлении. Однако реально это высказывание, конечно, не столь радикально, как кажется. Аристотель разъясняет, что не только рабы, но и все члены классов, производящих материальные блага, исключаются из числа граждан.

Таким образом, он вместе с Платоном учит, что работающие классы не должны править, а правящий класс не должен ни работать, ни заботиться о деньгах. (Однако предполагается, что у его представителей имеется много денег.) Члены правящего класса владеют землёй, но не должны возделывать её сами. Только охота, война и прочие такого же рода занятия рассматриваются как достойные правителей. Аристотелевский страх перед любым зарабатыванием денег, то есть любой профессиональной деятельностью, заходит, пожалуй, даже дальше, чем платоновский. Платон использовал термин «механический» («banausic» 11.4), чтобы обозначить плебейское, нищенское или порочное состояние ума. Аристотель расширяет презрительное использование этого термина и подводит под него все виды деятельности, которые не являются чистым хобби. Фактически он использует этот термин почти так же, как мы термин «профессионал», и учитывает, в частности, следующие оттенки смысла этого термина: профессионал дисквалифицируется, участвуя в соревнованиях любителей; профессионалом является любой специалист, например, врач. Для Аристотеля любая форма профессионализма означает утерю положения в своей касте. Феодальный господин, настаивает он 11.5, никогда не должен проявлять слишком большой интерес к любым «занятиям… искусствам или… предметам обучения… Из числа свободных наук свободнорождённому человеку некоторые можно изучать только до известных пределов; чрезмерно же ревностное занятие ими с целью тщательного изучения их причиняет указанный выше вред», а именно то, что он станет изощренным подобно профессионалу и потеряет своё место в касте. Именно Аристотелю принадлежит идея свободного образования, — идея, к сожалению, ещё не ушедшая в прошлое 11.6. Это образование благородных людей, противопоставленное образованию раба, крепостного, слуги или профессионала. Именно в этом духе Аристотель постоянно настаивает на том, что «последний [досуг]… есть определяющее начало для всего» 11.7. Аристотелевское восхищение классами, обладающими досугом, и предпочтение, которое он отдавал таким классам, по-видимому, выражало присущее ему странное чувство тревоги. Складывается впечатление, будто сын македонского придворного врача был озабочен проблемой своего собственного социального положения и, в частности, возможностью потерять место в своей касте из-за собственных учёных интересов, которые вполне могли считаться профессиональными. «Испытываешь искушение поверить, — говорити тому подобное Гомперц 11.8, — что он боялся услышать такое осуждение от своих аристократических друзей… Действительно, странно видеть, что один из лучших учёных на свете, если не великий из них, не желает быть профессиональным учёным. Он предпочёл бы быть дилетантом и светским человеком…». Аристотелевское чувство неполноценности, возможно, имеет ещё одно основание, не связанное ни с его желанием доказать свою независимость от Платона, ни с его «профессиональным» происхождением, ни с тем фактом, что он, без сомнения, был профессиональным «софистом» (он учил даже риторике).

Дело в том, что с Аристотелем платоновская философия теряет свой великий источник вдохновения — свою претензию на власть. С этого момента она могла продолжаться только как профессиональное учительство. А поскольку вряд ли кто-нибудь кроме феодального господина обладал деньгами и досугом для изучения философии, ей оставалось вдохновляться своей ролью дополнения к традиционному образованию благороднорождённого человека. Учитывая этот более чем скромный источник вдохновения, Аристотель чувствует необходимость убедить феодального господина в том, что философское рассуждение и созерцание могли бы стать наиболее важной частью его «благой жизни», поскольку именно философия представляет собой счастливейший, благороднейший и наиболее рафинированный метод скоротать то время, когда вы не заняты политическими интригами или войной. Это — наилучший способ проведения досуга, поскольку, как пишет сам Аристотель, «никто ведь не собирается… готовить войну ради неё самой» 11.9. Естественно предположить, что такая придворная философия склонна быть оптимистической, поскольку в противном случае занятия ей вряд ли будут приятным времяпрепровождением. И действительно, в этом оптимизме скрыто одно важное изобретение, сделанное Аристотелем в ходе его систематизации 11.10 платонизма. Платоновское ощущение глубокого социального и духовного сдвига выразилось в его философии в виде теории, согласно которой всякое изменение, по крайней мере в определённые космические периоды, должно вести к худшему. Всякое изменение есть вырождение. Аристотелевская же теория допускает такие изменения, которые являются улучшениями. Таким образом, изменение может быть и прогрессом. Платон учил, что любое развитие начинается с первоначальной, совершенной формы или идеи, а развивающаяся вещь должна терять своё совершенство в той степени, в которой она изменяется и в которой уменьшается её сходство с первоначальным образцом. Эта теория была отброшена как его племянником и последователем Спевсиппом, так и Аристотелем. Однако Аристотель считал, что аргументация Спевсиппа заходит слишком далеко, поскольку из неё вытекала необходимость общей биологической эволюции в направлении к высшим формам. Аристотель, по-видимому, был критически настроен по отношению к активно обсуждаемым эволюционным биологическим теориям его времени 11.11. Однако определённый оптимистический разворот, который он придал платонизму, был результатом в том числе и биологических соображений. Он был основан на выдвинутой Аристотелем идее конечной причины.

По Аристотелю, одна из четырёх причин вещи — а также и любого движения или изменения — это конечная причина или цель, по направлению к которой устремлено движение. В той мере, в какой она представляет собой цель или желаемое окончание действия, конечная причина есть также и благо. Отсюда следует, что некоторое благо может быть не только началом движения (как учил Платон и как допускал Аристотель 11.12), но также должно выступать и как его конец. Это особенно важно для всего того, что имеет начало во времени или, как выражается Аристотель, для всего, что возникает. Форма или сущность развивающейся вещи тождественна с целью, результатом или конечным состоянием, в направлении к которому она развивается. Таким образом, в конце концов, несмотря на критические заявления Аристотеля, мы получаем нечто весьма похожее на спевсипповскую модификацию платонизма. Форма или идея, которую Аристотель, подобно Платону, все ещё рассматривает как благо, помещена им в конце, а не в начале. Таким образом, Аристотель преобразует платоновский пессимизм в оптимизм.

Аристотелевская телеология, то есть упор на результат или цель изменения как его конечную причину, представляет собой выражение преобладающего у него биологического интереса. На неё оказали влияние платоновские биологические теории 11.13, а также платоновское распространение теории справедливости на всю Вселенную. Дело в том, что Платон не ограничивался учением, согласно которому различные классы граждан имеют своё естественное место в обществе — место, которое им принадлежит и к которому они естественно приспособлены. Платон пытался в соответствии с этими принципами интерпретировать мир физических тел, их различные классы или роды. Вес твёрдых тел — камней или земли в их предрасположенности к падению — и тенденцию воздуха и огня подниматься вверх он пытался объяснить при помощи допущения, согласно которому они стремятся восстановить или вновь обрести место, предназначенное их роду. Камни и земля падают, потому что они стремятся к тому месту, где находится большинство камней и где находится земля и к которому они принадлежат по справедливому порядку природы. Воздух и огонь поднимаются, потому что они стремятся к тому месту, где находятся воздух и огонь (небесные тела) и к которому они принадлежат по справедливому порядку природы 11.14. Эта теория движения показалась привлекательной Аристотелю как зоологу. Она легко сочетается с теорией конечных причин и позволяет дать объяснение всего движения по аналогии с галопом лошадей, стремящихся вернуться в своё стойло. Аристотель развил это утверждение в свою знаменитую теорию естественных мест. Всё, что покинуло своё естественное место, имеет естественную предрасположенность вернуться назад.

Несмотря на некоторые изменения, аристотелевский вариант платоновского эссенциализма немногим отличается от оригинала. Аристотель, конечно, подчёркивает, что, в отличие от Платона, он не считает формы или идеи существующими отдельно от чувственных вещей. Однако если мы и посчитаем это различие действительно существенным, оно всего лишь вытекает из его модификации теории изменения. Одна из главных особенностей платоновской теории состояла в том, что ему пришлось считать формы, сущности или первоначальные образцы (или отцов) существующими до и, следовательно, вне чувственных вещей, поскольку последние всё более и более удаляются от первых. Аристотель же заставляет чувственные вещи двигаться по направлению к их конечным причинам или целям, а эти последние он отождествляет 11.15 с их формами или сущностями. Будучи биологом он предполагал, что чувственные вещи потенциально носят в себе, так сказать, семена своих конечных состояний или своих сущностей. В частности, по этой причине он мог сказать, что форма или сущность находится в вещи, а не, как говорил Платон, до и вне её. Для Аристотеля всякое движение или изменение означало реализацию (или «актуализацию») некоторых потенций или способностей, внутренне присущих сущности вещи 11.16.

К примеру, существенной потенцией куска дерева является то, что он может плавать в воде или гореть. Эти способности скрыты в его сущности, даже если этот кусок никогда не плавал и не горел. Однако, если он будет это делать, он тем самым будет реализовывать свою потенцию и будет изменяться или двигаться. В соответствии с этим сущность, которая включает в себя всё потенции вещи, имеет сходство с внутренним источником изменения или движения. Следовательно, аристотелевская сущность или форма, то есть «формальная» или «конечная» причина, практически тождественна с платоновской «природой» или «душой». Это отождествление подчёркивается самим Аристотелем. «Природа, — пишет он в «Метафизике» 11.17, — принадлежит к тому же роду, что и способность; она начало движения, но не в другом, а в самой вещи». Вместе с тем он определяет «душу» как «первую энтелехию живого тела», а поскольку «энтелехия», в свою очередь, объясняется при помощи формы или формальной причины, рассматриваемой как движущая сила 11.18. мы возвращаемся с помощью этого несколько усложнённого аппарата к первоначальному платоновскому воззрению: душа или природа родственна форме или идее, только находящейся внутри вещи, и её принципу движения. (Когда Э. Целлер хвалит Аристотеля за «точное использование и всеобъемлющее развитие научной терминологии» 11.19, я полагаю, что он должен был бы ощущать некоторую неловкость, употребляя слово «точный». Однако «всеобъемлющее развитие» действительно имеется, как и тот достойный сожаления факт, что Аристотель, используя свой усложнённый и явно претенциозный жаргон, очаровал так много философов, что, как замечает Целлер, «указал философии путь на тысячи лет».) Аристотель, хотя и принадлежал к числу историков энциклопедического типа, не внес, однако, прямого вклада в историцизм. Он следовал ограниченному варианту теории Платона, согласно которому наводнения и другие повторяющиеся катастрофы губят человеческий род, оставляя в живых только немногих 11.20. Однако за исключением этого он, кажется, совсем не интересуется проблемой исторических закономерностей. И всё же можно показать, что его теория изменений допускает историцистскую интерпретацию и содержит все элементы, необходимые для разработки грандиозной историцистской философии. (Эта возможность не была полностью использована вплоть до Гегеля.) Можно выделить три историцистские доктрины, которые непосредственно следуют из аристотелевского эссенциализма:

  1. Мы можем кое-что узнать о «скрытой неразвитой сущности» (если использовать выражение Гегеля 11.21) личности и государства только в том случае, если личность и государство развиваются и только если мы будем исследовать их историю. Следующий шаг в развитии этой доктрины — принятие историцистского метода, то есть принципа, согласно которому мы можем приобрести знание о социальных объектах или сущностях только в результате использования исторического метода, то есть путём изучения социальных изменений. Однако эта доктрина заставляет сделать и другие шаги (особенно, если её связать с гегелевским моральным позитивизмом, который отождествляет познанное, а также действительное с благом). Она ведёт к поклонению истории и экзальтированному восприятию её как великого театра действительности и мирового суда.
  2. Изменение, раскрывающее скрытое в неразвитой сущности, — это единственный способ выявить сущности, то есть потенции или семена, которые с самого начала были присущи изменяющемуся объекту. Эта доктрина приводит к историцистской идее исторической судьбы или неизбежного сущностного предопределения. Как показал позже Гегель 11.22, «то, что мы назвали принципом, конечной целью, определением…» есть не что иное, как «скрытая неразвитая сущность» 11.a. В соответствии с этим, что бы ни случилось с человеком, нацией или государством, всё это следует рассматривать и понимать как проистекающее из сущности, из реальной вещи, реальной «личности», которая проявляет себя в этом человеке, нации или государстве. «Судьба человека непосредственно связана с его собственным бытием. Человек, конечно, может бороться с этой судьбой, но в действительности она является частью его жизни». Эта (данная Э. Кэйрдом 11.23) формулировка гегелевской теории судьбы явно представляет собой историцистский и романтический аналог аристотелевской теории, согласно которой все тела стремятся к своим собственным «естественным местам». Это, конечно, всего лишь напыщенное выражение банального утверждения, согласно которому всё, что случается с человеком, зависит не только от внешних обстоятельств, но также и от него самого, от того, каким образом он реагирует на эти обстоятельства. Однако наивному читателю крайне приятно почувствовать себя способным понять и ощутить истину этой глубокой премудрости, которую нужно выражать при помощи таких волнующих слов как «судьба» и особенно «его собственное бытие».
  3. Для того, чтобы стать действительной или реальной, сущность должна раскрыть себя в изменении. Эта доктрина примет позже у Гегеля следующую форму 11.24: «То, что есть в себе, есть… способность, но оно еще… не стало существующим… Лишь благодаря деятельности… осуществляется… понятие». Таким образом, если я хочу «стать существующим» (действительно, весьма скромное желание), то я должен «утвердить свою личность». Эта все ещё популярная теория ведёт, как ясно осознавал Гегель, к новому оправданию теории рабства. Самоутверждение в той мере, в какой затрагиваются отношения данного человека к другим людям, означает 11.25 попытку господствовать над ними. Действительно, Гегель считал, что все личностные отношения можно указанным образом свести к фундаментальному отношению господина и раба, господства и подчинения. Каждый должен стремиться утвердить и проявить себя, а тот, кто не обладает храбростью и способностью к сохранению собственной независимости, должен стать рабом. Эта очаровательная теория личностных отношений имела свой аналог в гегелевской теории международных отношений. Нации должны самоутверждаться на сцене истории, их долг — борьба за господство в мире.

Все эти далеко идущие историцистские следствия, которые под другим углом зрения будут рассмотрены в следующей главе, дремали более двадцати столетий, «скрытые и неразвитые» в аристотелевском эссенциализме. Таким образом, аристотелизм оказался ещё более плодовитым и многообещающим, чем предполагали многие из его поклонников.

II

Главную опасность для нашей философии, кроме лени и расплывчатости, представляет схоластика, … которая неясное трактует так, как если бы оно было точным…

Ф. П. Рамсей.

Мы уже достигли той точки, в которой можем, не откладывая на более поздний срок, перейти к анализу историцистской философии Гегеля или, во всяком случае, к кратким комментариям хода развития историцизма от Аристотеля до Гегеля в период возникновения и становления христианства. Обсуждение этих вопросов будет проведено в разделе III, завершающем эту главу. Теперь же в порядке отступления я попытаюсь обсудить одну более техническую проблему — аристотелевский эссенциалистский метод определений.

Проблема определений и «значения терминов» не оказывает непосредственного влияния на историцизм. Однако она была неисчерпаемым источником путаницы и специфического способа болтовни, который, будучи соединён с историцизмом, породил в уме Гегеля то зловредное интеллектуальное заболевание нашего времени, которое я называю философией оракулов. Именно эта проблема послужила наиболее важным исходным пунктом аристотелевского, к сожалению, все ещё продолжающегося интеллектуального влияния, то есть той чисто словесной и пустой схоластики, которая заразила не только средневековую, но и нашу современную философию. Даже такая современная философия, как философия Л. Витгенштейна 11.26, заражена, как мы увидим, этой болезнью. Развитие мысли после Аристотеля можно, как мне кажется, резюмировать следующим образом: каждая дисциплина, как только она начинала использовать аристотелевский метод определений, останавливалась в своём развитии, впадая в состояние пустых словопрений и голой схоластики, и, наоборот, степень, в которой различные науки оказывались способны к прогрессу, зависела от того, насколько они смогли избавиться от аристотелевского эссенциалистского метода. (Именно поэтому наша «социальная наука» до сих пор в основном принадлежит к средним векам.) Обсуждение нами метода определений по необходимости будет несколько абстрактным, поскольку сама эта проблема столь тщательно запутана Платоном и Аристотелем, а их влияние породило столь глубоко укоренившиеся предрассудки, что разоблачить эти предрассудки не так просто. Несмотря на всё это, анализ источника столь большой путаницы и столь пространных словопрений несомненно представляет определённый интерес.

В разделении знания и мнения Аристотель следовал за Платоном 11.27. Знание, или наука, по Аристотелю, может быть двух родов — либо демонстративным, либо интуитивным. Демонстративное знание представляет собой знание «причин». Оно состоит из утверждений, которые могут быть доказательствами, то есть демонстративное знание — это заключения вместе с их силлогистическими доказательствами, или демонстрациями (которые фиксируют «причины» в своих «средних терминах»). Интуитивное знание состоит в схватывании «неделимой формы», сущности или сущностной природы вещи (если она «непосредственна», то есть если «причина» вещи тождественна с её сущностной природой). Интуитивное знание является первоначальным источником всей науки, поскольку оно формирует первоначальные базисные посылки для всех доказательств (демонстраций).

Без сомнения, Аристотель был прав, когда утверждал, что мы не должны пытаться доказать или снабдить доказательствами, или демонстрациями, все наше знание. Каждое доказательство должно исходить из посылок. Доказательство как таковое, то есть выведение следствий из посылок, никогда не может установить истинность какого-либо заключения, а может только показать, что заключение будет истинным при условии истинности посылок. Если бы мы потребовали, чтобы посылки, в свою очередь, были доказаны, вопрос об истинности был бы только сдвинут на другую ступень к новому множеству посылок и так далее до бесконечности. Именно для того, чтобы избежать этого бесконечного регресса (как говорят логики), Аристотель полагал, что нам следует допустить, что существуют посылки, являющиеся безусловно истинными и не нуждающиеся ни в каком доказательстве. Он называл их «базисными посылками». Если мы признаем верными методы, при помощи которых выводятся заключения из этих базисных посылок, то можно сказать, что, по Аристотелю, все научное знание содержится в этих базисных посылках и что мы обрели бы полное знание, если бы смогли построить энциклопедически полный список всех таких базисных посылок. Однако как же выявить эти базисные посылки? Подобно Платону, Аристотель полагал, что мы, в конце концов, получаем все знание посредством интуитивного схватывания сущности вещей. «Ведь знание об отдельной вещи мы имеем тогда, когда мы узнали суть её бытия», — пишет Аристотель 11.28 и продолжает: «знать отдельную вещь — значит знать суть её бытия». «Базисная посылка», по Аристотелю, есть не что иное, как высказывание, описывающее суть бытия (сущность) вещи. Такое высказывание и есть то, что он называет 11.29 определением. Таким образом, все «базисные посылки доказательств» являются определениями.

Каким же образом строится определение? Примером определения является следующее высказывание: «Щенок — это молодой пес». Субъект этого определения-предложения — термин «щенок» — называется термином, подлежащим определению (или определяемым термином); слова «молодой пес» — это определяющая формула. Как правило, определяющая формула длиннее и сложнее определяемого термина, иногда намного. Аристотель рассматривал 11.30 термин, подлежащий определению, как имя сущности вещи, а определяющую формулу как описание этой сущности. И он настаивал на том, что определяющая формула должна давать исчерпывающее описание сущности, или существенных признаков, рассматриваемой вещи. Таким образом, предложение типа «У щенка четыре ноги», хотя и истинно, тем не менее не является адекватным определением, поскольку оно не исчерпывает того, что может быть названо сутью щенка; оно истинно также и для лошади. Подобным же образом высказывание «Щенок — коричневый», будучи истинным для некоторых, не истинно для всех щенков, оно также описывает не существенный, а только случайный признак вещи, обозначаемой определяемым термином.

Самыми трудными вопросами в теории определений являются следующие вопросы: Каким образом мы можем получить определения или базисные посылки и удостоверяться в том, что они истинны? На каком основании мы можем считать, что в процессе определения мы не ошиблись, не «схватили» ложную сущность? Хотя Аристотель не высказывается ясно 11.31 по этому поводу, не может быть никаких сомнений в том, что он и здесь в основном следует Платону. Платон учил 11.32, что мы можем созерцать идеи с помощью некоторого рода безошибочной интеллектуальной интуиции, то есть мы видим их или смотрим на них при помощи наших «духовных очей». Этот процесс можно понимать по аналогии со зрением, но зависит он только от одного интеллекта и исключает любой чувственный элемент. Воззрение Аристотеля менее радикально и менее впечатляюще, чем концепция Платона, но в конечном счёте совершенно с ней совпадает 11.33. Хотя Аристотель и учит, что мы приходим к определению только после многих наблюдений, он предполагает, что чувственный опыт сам по себе не схватывает универсальную сущность и не может, следовательно, полностью детерминировать определение. Тем самым Аристотель просто постулирует, что у нас есть интеллектуальная интуиция, то есть духовная или интеллектуальная способность, которая позволяет нам безошибочно схватывать сущности вещей и познавать их. Аристотель также предполагает, что если мы с помощью интуиции познаем сущность, мы будем способны описать и, следовательно, определить эту сущность. (Его аргументы во «Второй аналитике» в пользу этой теории поразительно слабы. Они состоят только в указании на то, что наше знание базисных посылок не может быть демонстративным, поскольку это привело бы к регрессу в бесконечность, и что базисные посылки должны быть, по крайней мере, столь же истинными и столь же достоверными, как и заключения, основанные на них. «Не может быть науки о началах, — пишет он, — а так как только нус может быть истиннее, чем наука, то он будет иметь своим предметом начала» 11.b. В трактате «О душе» и в теологической части «Метафизики» мы встречаемся с дальнейшим развитием этого аргумента — теорией интеллектуальной интуиции. Такая интуиция входит в соприкосновение со своим предметом — сущностью — и даже становится тождественной ей. «Знание в действии есть то же, что его предмет».)

Думается, что подводя итоги этого краткого анализа теории определений Аристотеля, мы можем дать следующее описание аристотелевского идеала совершенного и полного знания. Мы не ошибемся, если скажем, что Аристотель видел конечную цель всех исследований в составлении энциклопедии, содержащей интуитивные определения всех сущностей, то есть их имена вместе с их определяющими формулами, и что он считал прогрессом знания постепенное пополнение такой энциклопедии, расширение её, заполнение в ней пробелов и, конечно, силлогистическое выведение из неё «всей совокупности фактов», которая и составляет демонстративное знание.

Нет никаких сомнений в том, что все эти эссенциалистские воззрения находятся в вопиющем противоречии с методами современной науки. (Я имею в виду эмпирические науки, а не чистую математику.) Прежде всего, следует отметить, что хотя в науке прилагаются все возможные усилия, чтобы обнаружить истину, мы сознаем тот факт, что никогда не можем быть уверены, что обнаружили её. Прошлые неудачи научили нас не считать, что мы получаем окончательные решения. Мы научились больше не расстраиваться по поводу крушения наших научных теорий, поскольку способны в большинстве случаев со значительной степенью уверенности выбрать из двух теорий лучшую. Мы можем, следовательно, знать, что мы прогрессируем, и именно это знание для большинства из нас компенсирует потерю иллюзии окончательности и достоверности наших выводов. Другими словами, мы знаем, что наши научные теории навсегда должны остаться только гипотезами, но во многих важных случаях мы можем выяснить, новая гипотеза лучше старой или нет. Дело в том, что если они различны, то они должны вести к различным предсказаниям, которые, как правило, можно проверить экспериментально. На основе такого решающего эксперимента иногда можно обнаружить, что новая теория приводит к удовлетворительным результатам там, где старая оказалась несостоятельной. В результате можно сказать, что в поиске истины мы заменили научную достоверность научным прогрессом. И этот взгляд на научный метод подкрепляется развитием самой науки. Дело в том, что наука развивается не путём постепенного накопления энциклопедической информации, как думал Аристотель, а движется значительно более революционным путём. Она прогрессирует благодаря смелым идеям, выдвижению новых все более странных теорий (таких, как теория, по которой земля не плоская, и «метрическое пространство» не является плоским) и ниспровержению прежних теорий.

Однако такой подход к научному методу означает 11.34, что в науке нет «знания» в том смысле, в котором понимали это слово Платон и Аристотель, то есть в том смысле, в котором оно влечёт за собой окончательность. В науке мы никогда не имеем достаточных оснований для уверенности в том, что мы уже достигли истины. То, что мы обычно называем «научным знанием», как правило, не является знанием в платоновско-аристотелевском смысле, а, скорее, представляет собой информацию, касающуюся различных соперничающих гипотез и способа, при помощи которого они выдерживают разнообразные проверки. Это, если использовать язык Платона и Аристотеля, информация, касающаяся самого последнего и наилучшим образом проверенного научного «мнения». Такое воззрение означает также, что в науке не существует доказательств (за исключением, конечно, чистой математики и логики). В эмпирических науках, а только они и могут снабжать нас информацией о мире, в котором мы живём, вообще нет доказательств, если под «доказательством» имеется в виду аргументация, которая раз и навсегда устанавливает истинность теории. (А вот что здесь есть, так это опровержения научных теорий.) Что же касается чистой математики и логики, которые допускают доказательства, то они не дают нам никакой информации о мире, а только разрабатывают средства его описания. Таким образом, мы можем сказать (как я уже писал в другом месте 11.35): «В той степени, в которой научное высказывание говорит о реальности, оно должно быть фальсифицируемо, а в той степени, в которой оно не фальсифицируемо, оно не говорит о реальности». Однако, хотя доказательства не играют какой-либо роли в эмпирических науках, аргументация там имеет место 11.36. Действительно, её роль, по крайней мере, не менее существенна, чем та, которую играют в эмпирической науке наблюдение и эксперимент.

Роль определений в науке также весьма отлична от той, которую им приписывал Аристотель. Он учил, что в определении мы сначала указываем на сущность, — возможно, называя её, — а затем описываем её с помощью определяющей формулы. В результате построенное определение аналогично обычному использованию предложений типа «Этот щенок — коричневый»: мы сначала указываем на определённую вещь, говоря «этот щенок», и затем описываем её как «коричневую». Аристотель учил, что, описывая таким образом сущность, на которую указывает подлежащий определению термин, мы также порождаем или объясняем значение 11.37 этого термина. Соответственно, определение может одновременно отвечать на два тесно связанных вопроса. Первый: «Что это такое?», например, «Что такое щенок?» Это вопрос о том, какая сущность обозначается определяемым термином. Второй: «Что этот термин означает?», например, «Что означает «щенок"?» Это вопрос о значении термина (а именно — термина, который обозначает сущность). В настоящем контексте нет необходимости различать два этих вопроса. Скорее, важнее рассмотреть, что они имеют общего. И я, в частности, хочу обратить внимание на тот факт, что оба эти вопроса говорят о термине, который расположен в определении с левой стороны, а ответ даётся в определяющей формуле, которая расположена с правой стороны. Этот факт характеризует эссенциалистское воззрение, не имеющее ничего общего с научным методом определений.

В то время, как эссенциалистская интерпретация читает определения «нормальным» способом, то есть слева направо, мы можем сказать, что определение, как оно нормально используется в современной науке, следует читать в обратном направлении — справа налево. Современная наука начинает с определяющей формулы и ищет для неё краткое обозначение. Поэтому научный взгляд на определение «Щенок — это молодой пес» предполагает, что это определение представляет собой ответ на вопрос «Как мы будем называть молодого пса?», а вовсе не ответ на вопрос «Что такое щенок?» (Вопросы типа «Что такое жизнь?» или «Что такое тяготение?» не играют в науке никакой роли.) Научное использование определений, характеризуемое подходом «справа налево», можно назвать номиналистской интерпретацией в противоположность аристотелевской эссенциалистской интерпретации определений 11.38. В современной науке используются только 11.39 номиналистские определения, то есть вводятся сокращённые обозначения или символы для того, чтобы сократить длинный текст. Отсюда сразу же ясно, почему определения не играют заметной роли в науке. Дело в том, что сокращённые обозначения всегда, естественно, можно заменить более длинными выражениями — определяющими формулами, — вместо которых они и используются. В некоторых случаях это сделает наш научный язык весьма громоздким, нам придётся тратить много бумаги и времени. Однако при этом мы не потеряем ни малейшего кусочка фактической информации. Наше «научное знание», в собственном смысле этого термина, совершенно не изменится, если мы устраним все определения. Единственный проигрыш будет связан с используемым языком, но не с его точностью 11.40, а только с его краткостью. (Я не хочу сказать, что в науке не может возникнуть насущная практическая потребность во введении определений ради краткости.) Таким образом, контраст между современным взглядом на роль определений и воззрениями Аристотеля очень большой. Для Аристотеля эссенциалистские определения представляют собой принципы, из которых выводится все наше знание, следовательно, они должны содержать все наше знание. Они также служат и для подстановки длинных формул вместо коротких. В противоположность этому, научные, или номиналистские, определения вообще не содержат не только знания, но даже и «мнения». Они только вводят новые произвольные сокращённые обозначения, то есть помогают сократить длинный текст.

На практике эти обозначения или ярлыки в высшей степени полезны. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратить внимание на те значительные трудности, которые возникли бы, если, например, бактериолог всякий раз, когда он говорит об определённом штамме бактерий, должен был бы повторять все его описание (включая методы окраски и тому подобное, с помощью которых его отличают от множества подобных видов). Сходные соображения помогают понять, почему люди, в том числе и учёные, так часто забывают, что научные определения, как я объяснил ранее, следует читать «справа налево». Большинство людей, приступая к изучению какой-либо науки, скажем, бактериологии, тратят много усилий на понимание всех тех новых технических терминов, с которыми они сталкиваются. Поэтому они действительно изучают определения «слева направо», подставляя, как если бы это было эссенциалистское определение, очень длинный текст вместо очень короткого. Однако это только психологическая случайность — учитель или автор учебника в действительности действуют совершенно по-другому. Они вводят новый технический термин только после того, как в нём появится необходимость 11.41.

До сих пор я пытался показать, что научное, или номиналистское, использование определений совершенно отлично от аристотелевского эссенциалистского метода определений. Однако можно также показать, что эссенциалистский взгляд на определения несостоятелен и сам по себе. Чтобы не затягивать 11.42 это отступление, посвящённое анализу теории определений, я остановлюсь ещё только на критике двух эссенциалистских доктрин, которые приобрели особое значение в силу того, что некоторые влиятельные современные школы основываются на них до сих пор. Первая из них — это эзотерическая доктрина интеллектуальной интуиции, а вторая — весьма распространённая концепция, согласно которой «нам следует определять используемые термины», если мы хотим быть точными.

Аристотель вместе с Платоном утверждал, что мы обладаем способностью — интеллектуальной интуицией, — с помощью которой мы можем зрительно представлять сущности и устанавливать, какие определения являются правильными. Многие современные эссенциалисты повторяют это положение. Другие философы, следуя Канту, утверждают, что у нас нет способности такого рода. По-моему, мы вполне можем допустить, что у нас есть нечто, что может быть охарактеризовано как «интеллектуальная интуиция», или, точнее — некоторые наши интеллектуальные восприятия можно охарактеризовать таким образом. Каждый, кто «понимает» какую-либо идею, точку зрения или арифметический метод, например, умножение, в том смысле, что он «чувствует их», мог бы сказать, что он понимает эти вещи интуитивно. И действительно, существуют бесчисленные интеллектуальные восприятия такого типа. Вместе с тем я буду настаивать на том, что такие восприятия, как бы они ни были существенны для нашей научной деятельности, никогда не могут служить установлению истинности какой-либо идеи или теории, независимо от того, что такие идеи или теории интуитивно ощущаются истинными или «самоочевидными» 11.43.

Интуиции такого рода даже не могут служить аргументами, хотя они могут побуждать к поиску аргументов. Дело в том, что другой человек вполне может иметь столь же сильную интуицию ложности обсуждаемой теории. Путь науки усеян отвергнутыми теориями, которые когда-то провозглашались самоочевидными. Фрэнсис Бэкон, к примеру, насмехался над теми, кто отрицал самоочевидную истину, согласно которой Солнце и звезды вращаются вокруг явно покоящейся Земли. Интуиция, безусловно, играет огромную роль в жизни учёного, равно, как и в жизни поэта. Она ведёт его к открытию, но она же может привести его и к поражению. Тем не менее, она всегда остаётся, так сказать, его личным делом. Наука не спрашивает, каким образом учёный пришёл к своим идеям, она интересуется только аргументами, которые могут быть проверены каждым. Великий математик Гаусс очень точно описал эту ситуацию, воскликнув: «Вот мой результат, но я пока не знаю, как получить его». Всё это, конечно, применимо и к аристотелевской доктрине интеллектуальной интуиции сущностей 11.44, пропагандой которой занимался Гегель, а в наше время — Э. Гуссерль и его многочисленные ученики. Поэтому «интеллектуальная интуиция сущностей», или «чистая феноменология», как её называет Гуссерль, не есть ни метод науки, ни метод философии. (Столь сильно дебатировавшийся вопрос — является ли гуссерлианство новым изобретением, как думают чистые феноменологи, или, возможно, вариантом картезианства или гегельянства, можно разрешить очень легко: оно представляет собой вариант аристотелизма.)

Вторая доктрина, которую я намерен критиковать, связана с некоторыми современными воззрениями, особенно с проблемой вербализма. Со времён Аристотеля широкое распространение получил тезис о том, что нельзя доказать все высказывания и что попытка сделать это с неизбежностью терпит крах, поскольку она ведёт к регрессу в бесконечность в доказательствах. Однако, кажется, ни Аристотель 11.45, ни громадное большинство современных авторов не понимают, что аналогичная попытка определить значение всех наших терминов должна точно так же привести к регрессу в бесконечность в определениях. Следующий отрывок из книги Р. Кроссмана «Plato Today» характерен для того воззрения, которое неявно принимается многими известными современными философами, например, Л. Витгенштейном: «… если мы не знаем точных значений используемых нами слов, мы не можем ожидать какой-либо пользы от наших дискуссий. Большинство пустых споров, на которые все мы тратим время, в основном возникают из-за того, что каждый из нас имеет в виду свои собственные смутные значения используемых слов и предполагает, что наши оппоненты используют их в том же самом смысле. Если бы мы с самого начала определили наши термины, то наши дискуссии могли бы стать намного более полезными. Достаточно только почитать ежедневные газеты, чтобы заметить, что успех пропаганды (современного аналога риторики) зависит главным образом от степени запутанности значений терминов. Если политиков с помощью специального закона заставили бы определять любой термин, который они собираются использовать, они потеряли бы большую часть своей привлекательности, их речи были бы короче и многие их разногласия оказались бы чисто словесными» 11.46. Этот отрывок хорошо характеризует один из предрассудков, обязанный своим происхождением Аристотелю, — предрассудок, согласно которому можно придать языку большую точность посредством использования определений. Рассмотрим, так ли это.

Сначала нам следует уяснить, что если бы «политиков» (или любых других людей) «с помощью специального закона заставили бы определять любой термин, который они собираются использовать», их речи стали бы не короче, а, наоборот, намного длиннее. Дело в том, что определение не в большей степени может установить значение термина, чем логический вывод (derivation) 11.47 установить истинность высказывания. И то, и другое только откладывают решение соответствующей проблемы. Логический вывод сводит проблему истинности высказывания к проблеме истинности посылок, определение сводит проблему значения к значению определяющих терминов (то есть терминов, которые составляют определяющую формулу). Однако эти последние по многим причинам 11.48 скорее всего будут столь же смутными и путаными, сколь и термины, определение которых мы пытаемся построить. В любом случае нам далее придётся определять термины из определяющей формулы, что приведёт к новым терминам, которые, в свою очередь, также должны быть определены, и так далее до бесконечности. Нетрудно заметить, что требование, согласно которому следует определять все наши термины, столь же несостоятельно, как и требование, согласно которому следует доказывать все наши утверждения.

Эта критика может, на первый взгляд, показаться несправедливой. На неё можно возразить, что, требуя определений, люди стремятся устранить двусмысленности, связанные с такими словами 11.49, как «демократия», «свобода», «долг», «религия» и тому подобное. Конечно, нельзя определить все наши термины, но можно определить некоторые наиболее неясные термины и на этом остановиться. Определяющие термины следует просто принять на веру, то есть остановиться на одном или двух шагах определения с целью избежать регресса в бесконечность. Однако эти возражения несостоятельны. Можно согласиться с тем, что упомянутые термины часто используются неправильно, однако я не согласен, что попытка определить их может улучшить дело. Она только может усугубить положение. Очевидно, что даже «определив свои термины» и оставив определяющие термины без определений, политики не смогли бы сделать свои речи короче. Дело в том, что любое эссенциалистское определение, то есть такое определение, которое «определяет наши термины» (в противоположность номиналистским определениям, которые вводят новые технические термины), осуществляет, как мы уже видели, подстановку длинного текста вместо короткого. Кроме того, попытка определять термины только увеличила бы неясность и путаницу. Поскольку мы не можем требовать, чтобы все определяющие термины были определены, умный политик или философ способен с лёгкостью удовлетворить потребность в определениях. Если бы его спросили, что он понимает, к примеру, под «демократией», он мог бы ответить — «правление общей воли» или «правление духа народа». А поскольку он теперь дал определение и тем самым действовал в соответствии с высшей нормой точности, никто не осмелится критиковать его далее. И действительно, каким образом можно его критиковать, если требование, согласно которому «правление», «народ», «воля» или «дух» также должны быть, в свою очередь, определены, выводит нас на дорогу регресса в бесконечность, и каждый будет опасаться вступить на нее? Однако, если, несмотря на подобные соображения, это требование будет предъявлено, выполнить его аналогичным образом не составит труда. Вместе с тем спор о том, правильно это определение или нет, может привести только к пустому прению о словах.

Таким образом, эссенциалистское воззрение на определения терпит крах, даже если оно и не пытается установить «начала» нашего знания, как это было у Аристотеля, а только выдвигает более скромное требование «определять значения терминов».

Однако не подлежит сомнению, что требование, согласно которому мы должны выражаться ясно и недвусмысленно, очень важно и должно быть выполнено. Может ли номиналистский взгляд удовлетворить ему? И может ли номинализм избежать регресса в бесконечность? Может. Для номиналистской позиции не существует трудности, аналогичной регрессу в бесконечность. Как мы видели, определения нужны науке не для того, чтобы определять значения терминов, а с целью введения удобных сокращеных обозначений. Поэтому наука не зависит от определений. Все определения можно опустить без потери имеющейся информации. Отсюда следует, что в науке все действительно необходимые термины должны быть неопределяемыми. Каким же образом тогда в науке устанавливаются значения терминов? Предлагались различные ответы на этот вопрос 11.50, но я не вижу среди них ни одного удовлетворительного. В целом ситуация выглядит следующим образом. Аристотелизм и аналогичные философские системы столь долго внушали нам, как важно добиваться точного знания значения наших терминов, что все мы склонны этому верить. Мы продолжаем цепляться за эту веру, несмотря на тот бесспорный факт, что в философии, которая в течение двадцати веков заботилась о значении своих терминов, содержится множество не только пустых слов, но и слов крайне неясных и двусмысленных. В то же время наука типа физики, которая вряд ли вообще заботится о своих терминах и их значении, а, скорее, печется о фактах, достигла величайшей точности. Это, безусловно, следует понимать как свидетельство того, что под влиянием Аристотеля важность проблемы значения терминов была сильно преувеличена. И это, однако, ещё не все. Концентрация внимания на проблеме значения не только не позволяет добиться точности, она сама является главным источником неясности, двусмысленности и путаницы.

В науке мы стараемся, чтобы формулируемые нами высказывания вообще не зависели от значений наших терминов. Даже если даётся определение термина, мы никогда не пытаемся вывести из него какую-нибудь информацию или основывать на нём рассуждения. Именно поэтому наши термины приносят нам так мало хлопот. Мы не перегружаем их. Мы пытаемся приписать им как можно меньше веса. Мы не принимаем их «значение» слишком всерьёз. Мы всегда сознаем, что наши термины несколько неясны (поскольку мы научились использовать их только в ходе практических применений), и мы достигаем точности не путём уменьшения связанного с ними полумрака неясности, а, скорее, действуя в нём и тщательно формулируя наши утверждения таким образом, чтобы возможные оттенки значений используемых терминов не играли особой роли. Таким образом мы избегаем споров о словах.

Воззрение, согласно которому точность науки и научного языка зависит от точности терминов, конечно, выглядит весьма привлекательно, но тем не менее, я полагаю, что оно — предрассудок. Точность языка в большей степени зависит от нашего стремления не перегружать термины с целью быть точными. Термины типа «дюна» или «ветер» несомненно весьма неясны. (Сколько дюймов должна быть высота небольшой кучки песка, чтобы её можно было назвать «дюной»? Как быстро должен двигаться воздух, чтобы его можно было назвать «ветром»?) Однако для многих задач геолога эти термины достаточно точны. А если для других целей требуется более высокая степень точности, мы всегда можем уточнить: «дюна от 4 до 30 футов высоты» или «ветер со скоростью от 20 до 40 миль в час». Положение в более точных науках является аналогичным. В физических измерениях, например, мы всегда стремимся установить пределы возможной ошибки. Точность вовсе не в том, чтобы свести ошибку к нулю, и не в том, чтобы заявить, что её вообще нет. Точность, скорее, состоит в том, чтобы явно признать существование возможной ошибки в определённых пределах.

Даже если некоторый термин причиняет нам беспокойство, как, например, термин «одновременность» в физике, то это происходит не потому, что его значение неточно или двусмысленно. Причина, скорее, состоит в том, что некоторая интуитивная теория заставила нас слишком перегрузить этот термин значением или снабдить его слишком «точным» значением, а вовсе не в том, что мы придали ему слишком мало значения. В своём анализе одновременности Эйнштейн обнаружил, что, говоря об одновременности событий, физики используют ложную предпосылку, предполагающую существование сигналов с бесконечной скоростью. Поэтому ошибка физиков была не в том, что термин «одновременность» не имел у них значения или что его значение было двусмысленным или недостаточно точным. Эйнштейн обнаружил, что устранение названной теоретической предпосылки, не замеченной до сих пор по причине её самоочевидности, способно разрешить возникшую в науке трудность. Действительно, Эйнштейна не очень заботил вопрос о значении термина «одновременность», его волновал вопрос об истинности этой теории. Маловероятно, чтобы в физике могло возникнуть что-либо важное, если бы кто-нибудь начал вместо решения определённой физической проблемы улучшать понятие одновременности путём выяснения его «сущностного значения» или даже путём анализа того, что физики «в действительности имеют в виду», когда говорят об одновременности.

Я думаю, что из этого примера вытекает следующий вывод: нам не следует пытаться перейти мост до того, как мы подошли к нему. Я также думаю, что рассмотренный пример с Эйнштейном никак не может служить аргументом в пользу преимущественного внимания философов к проблемам, связанным со значениями терминов, их неясностью или двусмысленностью. Такая озабоченность основывается на допущении, в соответствии с которым от установления значения наших терминов многое зависит в науке, а на деле эта озабеченность с необходимостью ведёт к вербализму и схоластике. С этой точки зрения мы можем критиковать теории типа витгенштейновской 11.51, которая утверждает, что, в то время как наука исследует реальность, дело философии состоит в прояснении значений терминов, а тем самым в очищении нашего языка и устранении языковых головоломок. Для воззрений этой школы характерно, что её представители никогда не формулируют аргументы, которые можно было бы критиковать рационально. Эта школа, следовательно, адресует свой утончённый анализ 11.52 исключительно маленькому эзотерическому кругу посвящённых. Отсюда следует, что озабоченность значениями терминов с неизбежностью приводит к типичному для аристотелизма результату, — к схоластике и мистике.

Кратко рассмотрим, каким образом получаются эти два типичных результата аристотелизма. Аристотель настаивал на том, что демонстрация (или доказательство) и определение являются двумя фундаментальными методами приобретения знаний. Рассмотрим сначала концепцию доказательства. Нельзя не признать, что она привела к бесчисленным попыткам доказать больше, чем вообще можно доказать. Средневековая философия полна такой схоластики, и эта же тенденция может быть прослежена в европейской философии Нового времени вплоть до Канта. Вместе с тем кантовская критика всех попыток доказательства бытия Бога привела к романтической реакции Фихте, Шеллинга и Гегеля. Эта новая тенденция состояла в том, чтобы вообще не принимать во внимание доказательства, а вместе с ними все остальные виды рациональной аргументации. С лёгкой руки романтиков в моду вошёл новый вид догматизма как в философии, так и в науках об обществе. Его формула: прими или оставь в покое. Этот романтический период философии оракулов, названный А. Шопенгауэром «веком нечестности», описывается им следующим образом: «Честность, дух научного исследования, совершаемого вместе с читателем, — всё, что пронизывало труды предшествующих философов, теперь полностью исчезло. Каждая страница сочинений новых, так называемых, философов свидетельствует о том, что они пытаются не научить, а зачаровать читателя» 11.53.

Аристотелевская доктрина определения привела к такому же результату. Сначала философы стали спорить о тончайших нюансах техники построения определений, но постепенно осознали, что по поводу определений вообще невозможно строить рациональную аргументацию. В итоге эссенциализм не только стимулировал пустые словопрения, но и привёл к разочарованию в возможностях аргументации, а значит, и в возможностях разума. Схоластика и мистика, а также разочарование в разуме — это неизбежные следствия эссенциализма Платона и Аристотеля. Аристотель превратил платоновский открытый бунт против свободы в тайный заговор против разума.

Как мы знаем от самого Аристотеля, эссенциализм и теория определений, как только они были сформулированы, сразу же встретили резкое критическое отношение со стороны старого приятеля Сократа Антисфена, критика которого, по-видимому, была весьма существенной 11.54. Однако критики Аристотеля, к сожалению, потерпели поражение. Последствия этого поражения для интеллектуального развития человечества вряд ли можно переоценить. Некоторые из них я буду обсуждать в следующей главе. Сейчас же я заканчиваю своё отступление, посвящённое критике платоновско-аристотелевской теории определений.

III

Вряд ли стоит ещё раз подчёркивать тот факт, что моё рассмотрение Аристотеля весьма схематично — значительно более схематично, чем мой анализ Платона. Моё обращение и к Платону, и к Аристотелю продиктовано стремлением показать ту роль, которую они играли в формировании и развитии историцизма и в борьбе против открытого общества, а также продемонстрировать их влияние на проблемы нашего собственного времени — на становление философии оракулов, в частности, философии Гегеля — отца современного историцизма и тоталитаризма. Развитие философии от Аристотеля до Гегеля вообще не может быть проанализировано в этой книге, так как для более или менее тщательного рассмотрения этих событий потребовалось бы написать ещё не один том. Поэтому на оставшихся нескольких страницах этой главы я попытаюсь только очертить, каким образом этот период можно интерпретировать в терминах конфликта между открытым и закрытым обществом.

Конфликт между платоновско-аристотелевской спекуляцией и духом Великого поколения — духом Перикла, Сократа и Демокрита, можно проследить через все прошедшие с того времени века. Этот дух в более или менее чистом виде был сохранён в движении киников, проповедовавших, подобно ранним христианам, братство людей, которое они связывали с монотеистической верой в общего отца — Бога. Идеи Великого поколения оказали влияние и на империю Александра, и на империю Августа. Недаром эти идеи первоначально возникли в империалистических Афинах Перикла и всегда стимулировались развитием контактов между Западом и Востоком. Весьма вероятно, что эти идеи и, возможно, движение киников повлияли также и на возникновение христианства.

В самом своём начале христианство, подобно движению киников, находилось в оппозиции платонизирующему идеализму и интеллектуализму книжников, учёных людей. («Ты утаил это от мудрых и разумных и открыл младенцам».) Я не сомневаюсь, что христианство в определённой степени было протестом против так называемого еврейского платонизма, то есть абстрактного почитания Бога и Его слова 11.55. К тому же христианство определённо было протестом против еврейского племенного духа, против его жёстких племенных табу и против его племенной исключительности, которая выражалась, например, в доктрине избранного народа, то есть в интерпретации божества как бога племени. Такой акцент на племенные законы и племенное единство, по-видимому, характерен не столько для древнего племенного общества, сколько для отчаянной попытки восстановить и закрепить старые формы племенной жизни. В традиции еврейства эти идеи, похоже, возникли как реакция на то влияние, которое вавилонское завоевание оказало на племенную жизнь еврейского народа. Однако параллельно с этим движением в напралении большей жёсткости, мы обнаруживаем другое движение, которое явно зарождается в то же самое время и которое порождает гуманистические идеи, подобные ответу Великого поколения на разложение греческого племенного строя. Этот процесс, по-видимому, повторился, когда еврейская независимость была окончательно разрушена Римом. Это привело к новому и более глубокому расколу между этими двумя возможными решениями: возвращением к племенному духу, представленному ортодоксальным иудаизмом, и гуманизмом новой секты христиан, которая включала варваров (язычников) и даже рабов. Мы можем увидеть из «Деяний святых Апостолов» 11.56, насколько насущными были возникшие проблемы — как социальные, так и национальные. Мы можем увидеть это и в развитии еврейства. Дело в том, что консервативная часть еврейского народа реагировала на тот же самый вызов другим движением, нацеленным на остановку, окаменение племенных форм жизни, на сохранение своих «законов» с такой цепкостью, которая вызвала бы одобрение Платона. Вряд ли можно сомневаться, что это развитие, подобно развитию платоновских идей, вдохновлялось сильной враждебностью к новой вере открытого общества, в данном случае — христианству.

На самом деле сходство между верой Великого поколения, особенно Сократа, и верой раннего христианства значительно глубже. Почти нет сомнений в том, что сила ранних христиан состояла в их нравственном мужестве. В её основе лежал тот факт, что они отказались признать претензию Рима «на право заставлять своих подданных действовать против своей совести» 11.57. Христианские мученики, которые отвергли претензию силы на установление норм справедливости, пострадали за то же самое дело, за которое умер Сократ.

Очевидно, что это положение сильно изменилось, когда христианская вера сама приобрела власть в Римской империи. Возникает вопрос, не было ли официальное признание христианской церкви (и её позднейшая организация по образцу созданной Юлианом Отступником неоплатонической антицеркви 11.58) изобретательным политическим ходом со стороны власть имущих, рассчитанным на разрушение громадного нравственного влияния эгалитарной религии — религии, с которой они тщетно пытались бороться то с помощью силы, то с помощью обвинений в атеизме и неблагочестии. Другими словами, возникает вопрос, не посчитал ли Рим (особенно после Юлиана) необходимым применить, если можно так сказать, совет Парето «извлекать выгоду из чувств, а не растрачивать энергию в тщетных попытках уничтожить их». На этот вопрос трудно ответить. Однако его определённо нельзя просто снять (как это делает А. Тойнби 11.59), апеллируя к нашему «историческому чувству, которое предостерегает нас против приписывания» периоду Константина и его последователей «… мотивов, которые анахроничны по своей циничности», то есть мотивов, которые лучше сочетаются с нашим собственным «современным западным отношением к жизни». Однако мы уже видели, что эти мотивы открыто и «цинично», а точнее — бесстыдно выражались не позже, чем в V веке до новой эры. Критием, лидером Тридцати тиранов. Подобные же позиции нередко защищались и на протяжении всей истории греческой философии 11.60. Как бы то ни было, вряд ли можно сомневаться, что юстиниановские преследования нехристиан, еретиков и философов (после 529 года новой эры) открывают Средние века. Церковь последовала в кильватере платоновско-аристотелевского тоталитаризма и кульминацией этого движения стала инквизиция. Теоретические основания инквизиции можно охарактеризовать как чисто платоновские. Такая концепция разработана в трёх последних книгах «Законов», где Платон доказывает, что пастухи-правители должны защищать своё стадо любой ценой, сохраняя неизменность законов и особенно религиозного культа и религиозной теории. Пусть даже для этого придётся убить «волка», который может быть, по общему признанию, честным и благородным человеком, но чья больная совесть, к несчастью, не позволяет ему подчиниться угрозам силы.

В наше время характерной реакцией на существующее напряжение цивилизации стало вхождение в моду в определённых интеллектуальных кругах «христианского» авторитаризма Средних веков 11.61. Это, без сомнения, связано не только с идеализацией действительно более «органичной» и «целостной» жизни прошлого, но также с понятным отвращением к современному агностицизму, который увеличил напряжение цивилизации сверх всякой меры. Раньше люди верили в то, что Бог правит миром. Эта вера ограничивала их ответственность. Новая вера, в соответствии с которой они должны править сами, налагает на них невыносимое для многих бремя ответственности. Все это следует признать. Однако я не сомневаюсь, что Средние века — даже с точки зрения христианства — управлялись не лучше, чем наши современные демократии. Ведь мы можем прочесть в Евангелии, что основателю христианства одним «законником» был задан вопрос о критерии, при помощи которого мы могли бы отличить истинную интерпретацию его слов от ложной. В ответ он рассказал притчу о священнике и левите, которые, увидев раненного, едва живого человека, «прошли мимо», тогда как самарянин перевязал ему раны и позаботился о нём. Эту притчу, по моему мнению, следует помнить тем из «христиан», которые тоскуют не только о тех временах, когда церковь подавляла свободу и совесть, но также и о том времени, когда невыразимое насилие, творившееся под присмотром и с благословения церкви, приводило людей в отчаяние. Наглядной иллюстрацией страданий людей в те дни и одновременно свидетельством о «христианстве» столь ныне модного романтического медиевизма, стремящегося вернуть эти времена, служит отрывок из книги Г. Цинссра «Крысы, вши и история» (H. Zinsser. Rats, Lice, and History) 11.62, в которой он говорит о распространившейся в Средние века эпидемии танцевальной мании, известной как «пляска святого Иоанна», «пляска святого Витта» и тому подобное. (Я не хочу представить Цинсера авторитетом по средним векам — нет такой необходимости, поскольку рассматриваемые факты вряд ли могут быть оспорены. Однако его замечания словно несут на себе редкий отпечаток личности евангельского самарянина — великого и гуманного врача.)

Г. Цинсер пишет: «Эти странные припадки, хотя и были известны в прежние времена, стали распространённым явлением во время и сразу после ужасного несчастья чумы. По большей части в танцевальной мании отсутствуют симптомы, которые мы ассоциируем с эпидемическими инфекционными заболеваниями нервной системы. Они свидетельствуют о массовой истерии, вызванной террором и ужасом среди населения, угнетённого, заморенного голодом и обнищавшего в степени, почти невообразимой в наши дни. К несчастьям постоянной войны, политического и социального распада добавилось кошмарное бедствие неотвратимого, таинственного и смертельного заболевания. Человечество стояло беспомощное, как если бы оно попало в ловушку мира, полного таких ужасов и опасностей, против которых нет защиты. Для людей того времени Бог и дьявол были живыми понятиями. Люди сгибались под грузом бедствий, которые, по их мнению, напускали на них сверхъестественные силы. Для тех, кто попадал под это напряжение, не было никакой другой дороги, кроме внутреннего бегства в психическое расстройство, которое, по обстоятельствам того времени, принимало характер религиозного фанатизма». Затем Цинсер переходит к некоторым параллелям между этими событиями и некоторыми реакциями, распространёнными в наше время, в которых, говорит он, «экономические и политические истерии заменили религиозные истерии прежних времен». Он резюмирует своё описание людей, которые жили в те времена авторитаризма, характеризуя их как «запуганное и жалкое население, которое склонилось под давлением почти невероятных тягот и опасностей». Следует спросить, какое отношение более христианское: то, которое стремится вернуться к «ненарушенной гармонии и единству» Средних веков, или то, которое стремится использовать разум, чтобы освободить человечество от чумы и угнетения?

Прискорбно, но по крайней мере некоторой части авторитарной церкви Средних веков удалось приклеить на практический гуманизм ярлык «мирской» и приписать ему черты «эпикурейства», а тем людям, которые его защищают, желание только «обжираться как скоты». Термины «эпикурейство», «материализм» и «эмпиризм», а также философия Демокрита, одного из великих представителей Великого поколения, стали, в результате, синонимами нечестивости, а племенной идеализм Платона и Аристотеля был восторженно встречен как христианство до Христа. Действительно, вплоть до настоящего времени источник огромного авторитета Платона и Аристотеля состоит по преимуществу в том, что их философия была усвоена средневековым авторитаризмом. Не следует забывать, однако, что за пределами тоталитарного лагеря их слава пережила их практическое влияние на нашу жизнь. И в то же время, хотя имя Демокрита очень редко вспоминают сейчас, его наука и его мораль все ещё живут в нас.

Приме­чания:
11.1

Многие историки философии отмечали, что аристотелевская критика Платона очень часто и в очень важных моментах неоправданна. Это один из тех пунктов, в которых даже поклонникам Аристотеля трудно защищать его, поскольку они одновременно являются и поклонниками Платона. Так, Э. Целлер, если упомянуть только один пример, замечает о распределении земли в аристотелевском наилучшем государстве: «Подобный же план был у Платона в «Законах», 745 с и след., однако Аристотель в «Политике», 1265b 24, даёт весьма сомнительный анализ платоновского способа организации, основывающийся на совершенно пустячном различии» (Е. Zeller. Aristotle and the Earlier Peripatetics. English translation by B. F. С Costelloe and J. H. Muirhead, 1897, Vol. II, p. 261, note 2). Аналогичное замечание делает и Дж. Гроут (G. Grote. Aristotle, Ch. XIV, конец второго абзаца). Если принять во внимание многочисленные места аристотелевских текстов, содер жащие критику Платона и наводящие на мысль, что по крайней мере одним из мотивов этой критики была враждебность к оригинальности Платона, то столь сильно восхваляемое напыщенное заявление Аристотеля («Никомахова этика», I, 6, 1,), согласно которому священный долг предпочтения истины заставляет его пожертвовать даже самым дорогим для него, а именно — его любовью к Платону, звучит для меня явно лицемерно.

11.2

Th. Gomperz. Greek Thinkers. German ed., Bd. III, S. 289, то есть книга 7, гл. 31, § 6. См. также Аристотель. «Политика», 1313а. Дж. Филд (G. С. Field. Plato and His Contemporaries, p. 114 и след.) защищает Платона и Аристотеля от «упрека… в том, что Платон, видя возможность, а Аристотель — осуществление» [македонского завоевания] «ничего не говорят об этих новых событиях». Однако аргумент Филда (возможно, направленный против Т. Гомперца), несмотря на его строгий тон по отношению к тем, кто высказывал такой упрек, совершенно несостоятелен. (Филд говорит: «эта критика выдает… странный недостаток понимания».) Конечно, Филд прав, заявляя, что «гегемония, подобная македонской… вовсе не была чем-то новым». Однако македонцы были в глазах Платона по крайней мере полуварварами, а значит — естественными врагами. Филд также прав, говоря, что «зависимость от Македонии» не была полной. Однако могли ли Платон и Аристотель предвидеть, что она не станет полной? Я считаю, что предпринятая Филдом попытка защиты не могла быть успешной просто потому, что она доказывает слишком много, а именно то, что значение македонской угрозы в те времена не могло никому быть ясным. Однако это опровергается примером Демосфена. Вопрос заключается в следующем: почему Платон, который подобно Исократу был заинтересован в панэллинском национализме (см. прим. 48–50 к гл. 8, «Государство», 470, и «Восьмое письмо», 353 е, о котором Филд говорит, что оно «явно подлинное») и который предчувствовал «финикийскую и оскскую» опасность Сиракузам, почему он проигнорировал македонскую опасность для Афин? Вероятный ответ на этот вопрос по отношению к Аристотелю гласит: потому, что он принадлежал к промакедонской партии. Ответ же в случае Платона подсказывает Э. Целлер (op. cit., Vol. II, p. 41), когда он защищает право Аристотеля поддерживать Македонию: «Платон считал существующее политическое положение столь нетерпимым, что защищал решительные изменения». («Последователь Платона, — продолжает Целлер, имея в виду Аристотеля, — тем не менее мог бы избежать таких убеждений, поскольку он тоньше проникал в характеры людей и вещей…».) Другими словами, ответ заключается в том, что ненависть Платона к афинской демократии настолько превосходила его панэллинистический национализм, что он, как и Исократ, предвкушал македонское завоевание.

11.3

Эта и три следующие цитаты взяты из аристотелевской «Политики», 1254b–1255а; 1254а; 1255а; 1250а; см. также 1252а и след. (I, 2, 2–5); 1253b и след. (I, 4 и особенно I, 5); 1313b (V, 11, 11). См. «Метафизика», 1075а, где свободные и рабы также противопоставляются «по природе». Однако, у Аристотеля мы обнаруживаем и высказывание о том, что некоторые рабы «имеют… свойственные свободным тела, а другие — души». Ср. с платоновским «Тимеем», 51 е, цитированным в прим. 2 к гл. 8. — Незначительное смягчение и типичное «взвешенное суждение» о платоновских «Законах» см. в аристотелевской «Политике», 1260b: «Неправильно говорят те» (вообще это типичный аристотелевский способ указания на Платона), «кто утверждает, что с рабом нечего и разговаривать, что ему нужно только давать приказания; нет, для рабов больше, чем для детей, нужно назидание». (Платон же говорит — «Законы», 777 е, — что рабам не требуется назидания). Э. Целлер в длинном списке личных добродетелей Аристотеля (op. cit., I» 44) упоминает «возвышенность его принципов» и его «благосклонность к рабам». Я здесь не могу не припомнить менее возвышенный, но определённо более благосклонный принцип, выдвинутый намного раньше Алкидамом и Ликофроном, а именно — принцип, согласно которому рабов вообще не должно быть. У. Д. Росс в книге «Аристотель» (W. D. Ross. Aristotle. 2nd ed., 1930, p. 241 и след.) защищает аристотелевскую установку по отношению к рабам, говоря: «Там, где он нам кажется реакционным, он мог казаться им [современникам] революционным». В поддержку своего взгляда Росс упоминает положение Аристотеля, согласно которому греки не должны порабощать греков. Однако это положение вряд ли можно считать уж очень революционным, поскольку Платон сформулировал его, вероятно, за полвека до Аристотеля. А то, что взгляды Аристотеля действительно были реакционными, лучше всего видно из того факта, что он считает необходимым противопоставлять свои взгляды положению о том, что ни один человек не является рабом по природе, и, далее, из его собственного свидетельства об антирабовладельческих тенденциях афинской демократии.

Прекрасные высказывания об аристотелевской «Политике» можно найти в начале гл. XIV книги G. Grote. «Aristotle», из которой я процитирую несколько отрывков: «Схема… управления, предлагаемая Аристотелем в двух последних книгах его «Политики», которая представляет его собственные идеи, касающиеся совершенного государства, очевидно, основана на платоновском «Государстве». От взглядов Платона эта схема отличается в существенном отношении — Аристотель не допускает ни общности собственности, ни общности жен и детей. Оба эти философа признают существование только одного класса населения, освобождённого от труда и любой деятельности по добыванию денег; представители только этого класса являются гражданами государства. Этот маленький класс фактически и образует город-государство. Остальное население не является составной частью государства, оно — только его придаток, неизбежный, конечно, но всё же только придаток, точно так же, как рабы или коровы». Дж. Гроут признает, что аристотелевское описание наилучшего государства в тех местах, где он отклоняется от «Государства» Платона, копирует платоновские «Законы». Зависимость Аристотеля от Платона очевидна даже там, где он выражает своё примирение с победой демократии — см., в частности, «Политика», III, 15, 11–13, 1286b (аналогичные мысли выражены в IV, 13, 10, 1297b). Указанное место из «Политики» заканчивается следующим утверждением о демократии: «Теперь уже нелегко возникнуть другому государственному устройству, помимо демократии». Однако этот вывод вытекает из аргументов, которые практически совпадают с платоновской историей разложения и упадка государств, как она описана в книгах VIII–IX «Государства». И это несмотря на то, что Аристотель жёстко критикует это платоновское описание истории (см., например, «Политика», V, 12, 1316а и след.).

11.4

Аристотелевский способ использования слова «banausic» («свойственный механику, ремесленнику») в смысле «professional» («профессиональный»), или «money earning» («зарабатывающий деньги», или «наёмный работник»), ясно проявляется в «Политике», VIII, 6, 3 и след. (1340b), особенно 15 и след. (1341b). Каждый профессионал, например флейтист, и, конечно, каждый ремесленник или рабочий являются «banausic» (механическими, ремесленными), то есть несвободными людьми; они — не граждане, даже если они в действительности и не рабы. Статус «banausic» («механического») человека — это статус «некоего ограниченного рабства» («Политика», I, 14, 13, 1260а/b). Слово «banausos» происходит, как я подозреваю, от догреческого слова, обозначающего «огнеметатель». Используемое в качестве прилагательного, это слово означает, что по своему происхождению и по принадлежности к определённой касте такой человек должен быть «исключён из числа доблестных» (см. утверждение Гриниджа, цитируемое Дж. Адамом в его издании «Государства» — J. Adam (ей.) The Republic of Plato, 1902, 1921, прим. к 495 e 30). Его можно перевести как «low-cast» («понижающий положение в обществе»), «cringing» («превращающий в раба»), «degrading» («деградирующий») или в некоторых контекстах как «upstart» («самонадеянный», «свойственный выскочкам»). Платон и Аристотель использовали это слово в одном и том же смысле. В «Законах», 741 е и 743 d, термин «banausic» применяется для описания развращённого состояния человека, который делает деньги, применяя средства, отличные от наследственного владения землёй. См. также «Государство», 495 е и 590 с. Однако если мы вспомним предание, согласно которому Сократ был каменотесом, и ксенофонтовскую историю (Ксенофонт. Воспоминания о Сократе, II, 7), а также похвалу Антисфена тяжёлой работе и отношение к ней киников, то кажется маловероятным, что Сократ согласился бы с аристократическим предрассудком о том, что зарабатывание денег должно вести к деградации. («The Oxford English Dictionary» предлагает переводить «banausic» как «чисто механический», «свойственный механику» и цитирует в этой связи Дж. Гроута (G. Grote. Eth. Fragm., VI, 227 — Aristotle, 2nd ed., 1880, p. 545.) Однако этот перевод не очень точен, и цитируемый отрывок из Дж. Гроута не оправдывает эту интерпретацию, которая, возможно, основывается на неправильном понимании Плутарха. Интересно, что в шекспировском «Сне в летнюю ночь» термин «чисто механические» используется в точности в смысле «банаусических» людей. Такой способ использования этого термина вполне можно связать с отрывком об Архимеде из «Жизнеописания Марцелла» Плутарха (Plutarch. Life of Marcellus, перевод Норта; русский перевод: Плутарх. Сравнительные жизнеописания. Т. 1–3. — М., 1961–1964, с. 382–407.)

В журнале «Mind», Vol. 47, состоялась интересная дискуссия между А. Э. Тейлором и Ф. М. Корнфордом, в которой первый (р. 197 и след.) защищает свой взгляд, согласно которому Платон, говоря о «боге» в одном из отрывков «Тимея», возможно, имел в виду «земледельца», который «служит», применяя физический труд. Это воззрение, на мой взгляд, убедительно критикуется Корнфордом (р. 329 и след.). Отношение Платона к «банаусической» работе и особенно к ручному труду является решающим для этой проблемы. Когда Тейлор (р. 198, прим.) использует в качестве аргумента то, что Платон сравнивает своих богов «с пастухами или сторожевыми собаками, охраняющими стадо овец» («Законы», 901 е, 907 а), мы могли бы указать в ответ на это, что деятельность номадов и охотников рассматривается Платоном как благородная, или даже божественная, однако, крепостной «земледелец» механичен (banausic) и порочен (см. прим. 32 к гл. 4 и соответствующий текст).

11.5

Два следующих отрывка заимствованы из «Политики», 1337b 4 и 5.

11.6

В «Pocket Oxford Dictionary», издание 1939 года, все ещё утверждается: «только свободное… (образование) соответствует джентльмену, то есть образование общелитературное, а не техническое». Это хорошо показывает мощное влияние в этом вопросе Аристотеля вплоть до наших дней.

Я согласен с тем, что существует серьёзная проблема профессионального образования, а именно — проблема узколобости. Однако я не верю, что «литературное» образование может быть средством против этого, поскольку оно может создать свой особый тип узколобости, свой особый снобизм. А в наши дни ни один человек не может считаться образованным, если он не проявляет интереса к естественным наукам. Обычное возражение, согласно которому интерес к изучению электричества или стратиграфии мало что даёт для познания человеческих дел, только выдаёт полное непонимание человеческих дел. Дело в том, что наука — это не только собрание фактов об электричестве и тому подобном; это одно из наиболее важных духовных движений наших дней. Тот, кто не пытается понять это движение, выталкивает себя из этого наиболее замечательного явления в истории человеческеской деятельности. Следовательно, наши так называемые факультеты искусств (Arts Faculties), основанные на теории, согласно которой литературное и историческое образование вводят студента в духовную жизнь человека, в их сегодняшних формах совершенно устарели. Не может быть истории человека, которая исключала бы историю его интеллектуальной борьбы и интеллектуальных достижений. И не может быть истории идей, которая исключала бы историю научных идей.

Кроме того, чисто литературное образование имеет и более серьёзные отрицательные последствия. Оно не только не способно дать учащимся, которые часто впоследствии сами становятся учителями, понимание великого духовного движения наших дней, оно зачастую не способно научить их даже интеллектуальной честности. Только если учащийся узнает, как легко ошибиться и как трудно сделать хотя бы малейший шаг вперёд в области знания, только тогда мы сможем воспитать восприимчивость к нормам интеллектуальной честности, уважение к истине и независимость от авторитетов и принуждения. И нет ничего более насущного в наши дни, чем распространение этих скромных интеллектуальных добродетелей. «Способность к мышлению, — писал Т. Г. Гексли в своём «Свободном образовании» (Т. Н. Huxley. A Liberal Education), — которая важнее всего в вашей… жизни, поможет вам видеть вещи, как они есть, независимо ни от какого авторитета… однако в школах и колледжах у вас не будет никакого другого источника знания, кроме авторитета». Я считаю, что, к несчастью, то же самое можно сказать и о многих дисциплинах в области науки, которые некоторыми преподавателями все ещё трактуются так, как если бы они, используя древнее выражение, были бы только «совокупностью знаний». Однако это понятие, я надеюсь, рано или поздно исчезнет из нашего употребления. Дело в том, что науке можно учить как увлекательнейшей части человеческой истории — как быстро развивающемуся росту смелых гипотез, контролируемых экспериментом и критикой. Преподаваемая таким образом, то есть как часть истории «естественной философии» и истории проблем и идей, она могла бы стать основой нового свободного университетского образования, целью которого (там, где оно, не может готовить специалистов) было бы готовить, по крайней мере, людей, которые могли бы отличить шарлатана от специалиста. Эта скромная и либеральная цель выходит далеко за пределы возможного для наших сегодняшних факультетов искусств.

11.7

«Политика», VIII, 2, 2 (1337b): «Последний же [досуг] — мы снова подчёркиваем это — есть определяющее начало для всего». Перед этим в VII, 15, 1 и след. (1334а) мы читаем: «Так как для людей конечная цель и в их государственном быту, и в частной жизни оказывается тождественной… то ясно, что-должны существовать добродетели, нужные для досуга… Пословица говорит: «Нет досуга для рабов»…». См. также ссылку в прим. 9 к настоящей главе и «Метафизику», 1072b 23.

Что касается аристотелевского «восхищения классом, имеющим досуг, и защиты его» — см., например, следующий отрывок из «Политики», IV, (VII), 8, 4–5 (1293b/1294а): «Люди, имеющие больший имущественный достаток, чаще всего бывают и более образованными, и более благородного происхождения… Люди состоятельные уже имеют то, ради чего совершаются правонарушения; и уже одно это упрочивает за такими людьми название людей безукоризненных и знатных… Кажется чем-то совершенно невозможным, чтобы оказалось благоустроенным такое государство, которое управляется не наилучшими…». Аристотель, однако, не только восхищается богатыми, но так же, как и Платон, является расистом (см. «Политика», III; 13, 2–3, 1283а): «Ведь люди благородного происхождения с большим правом граждане, чем люди безродные… Люди, происходящие от более благородных родителей, оказываются, как того и следует ожидать, лучше, ибо благородство происхождения — добродетель, присущая известному роду».D. b

11.8

Th. Gomperz. Greek Thinkers. German ed., Bd. III, S. 263, то есть книга 6, гл. 27, § 7.

11.9

См. Аристотель. «Никомахова этика», X, 7, б, 1177b. Аристотелевское выражение «the good life», («счастливая, благопристойная жизнь»), по-видимому, сильно подействовало на воображение многих современных его почитателей, которые ассоциируют с этим выражением нечто подобное «добродетельной жизни» («the good life») в христианском смысле — жизни, посвящённой помощи ближнему, поиску и служению высшим ценностям. Однако это понимание есть не что иное, как результат ошибочной идеализации намерений Аристотеля. Его интересовала исключительно «счастливая жизнь» феодального господина, и он не рассматривал её как жизнь, полную добрых дел, а считал жизнью чистого досуга, проводимую в приятной компании друзей, которые занимают столь же благополучное положение.

11.10

Я не думаю, что в данном случае даже термин «вульгаризация» является слишком сильным, учитывая, что для самого Аристотеля «профессиональный» означает «вульгарный», и принимая во внимание то, что он определённо сделал из платоновской философии профессию. К тому же Аристотель лишил её жизненности, что признает даже Э. Целлер в середине своего панегирика Аристотелю: «Он вообще не может вдохновлять нас… так, как это делал Платон. Его работы суше, более профессиональны… чем платоновские» (Е. Zeller. Aristotle and the Earlier Peripatetics, Vol. I, p. 46).

11.11

Платон изложил в «Тимее» (42 а и след., 90 е и след., особенно 91 d и след.; см. также прим. 6 [7] к гл. 3) общую теорию происхождения видов путём вырождения, начиная от богов и первых людей. Сначала мужчина вырождается в женщину, затем — в высших и низших животных и в растения. Это, как утверждал Т. Гомперц (Greek Thinkers, German ed., Bd. II, S. 482 — book 5, Ch. 19, § 3), представляет собой «теорию нисхождения в буквальном смысле слова, или теорию вырождения, в противоположность современной теории эволюции, которую, поскольку она предполагает восходящую после довательность, можно назвать теорией восхождения». Мифологическое и, возможно, полуироническое изложение этой теории нисхождения путём вырождения использует орфическую и пифагорейскую теорию переселения душ. (Отметим также тот важный факт, что эволюционные теории, которые предполагают, что низшие формы предшествуют высшим, стали распростра няться, по крайней мере, не позднее Эмпедокла.) Все это следует помнить, когда мы слышим от Аристотеля, что Спевсипп вместе с некоторыми пифагорейцами верил в эволюционную теорию, в соответствии с которой лучшие и божественные формы, занимающие самое высокое положение в хронологическом порядке развития появляются последними. Аристотель говорит («Метафизика», 1072b 30) о том, что «неправильно мнение тех, кто, как пифагорейцы и Спевсипп, полагает, что самое прекрасное и лучшее принадлежит не началу…». Из этого отрывка, мы, пожалуй, можем заключить, что некоторые пифагорейцы использовали миф о переселения (возможно, под влиянием Ксенофана) как средство для «теории восхождения». Эту догадку поддерживает Аристотель, который говорит («Метафизика», 1091а 34): «Мнение тех, кто рассуждал о божественном, совпадает, по-видимому, с мнением некоторых из нынешних [философов]» (намек, как мне кажется, на Спевсиппа), «… утверждающих, что благо и прекрасное появляются только с продвижением природы существующего». Представляется, что Спевсипп вроде бы учил о том, что мир будет в ходе своего развития превращаться в парменидовское Единое — организованное и полностью гармоническое целое. (См. «Метафизика», 1092а 14, где из сочинений некоего мыслителя, утверждающего, что более совершенное всегда возникает из менее совершенного, приводится следующая цитата: «Само-по-себе-единое не есть даже нечто сущее» — см. также «Метафизика», 1091а 11.) Сам Аристотель последовательно, как и в цитируемых фрагментах, выражает своё негативное отношение к этим «теориям восхождения». Его аргументация сводится к тому, что именно совершенный человек порождает человека и что несовершенный зародыш не предшествует человеку. Учитывая эту позицию, можно сказать, что Э. Целлер вряд ли прав, приписывая Аристотелю то, что практически совпадает с теорией Спевсиппа (см. Е. Zeller. Aristotle etc, Vol. II, p. 28 и след.). Аналогичная интерпретация предложена Г. Осборном в книге «От древних греков к Дарвину» (H. F. Osborn. From the Greeks to Darwin, 1908, p. 48–56). Возможно, нам следует принять интерпретацию Т. Гомперца, согласно которой Аристотель учил о вечности и неизменности вида человека и, по крайней, мере, высших животных. Таким образом, аристотелевские морфологические ряды не следует интерпретировать ни как хронологические, ни как генеалогические (см. Th. Gomperz. Greek Thinkers, book 6, Ch. 11, § 10 и особенно Ch. 13, § 6 и след., а также примечания к этим отрывкам). Однако вполне возможно, что Аристотель в этом пункте был непоследовательным, как и во многих других случаях, и что его аргументация против Спевсиппа связана с его желанием утвердить собственную независимость. См. также прим. 6 [7] к гл. 3 и прим. 2 и 4 к гл. 4.

11.12

Аристотелевский перводвигатель, то есть Бог, первичен во времени (хотя он и вечен) и ему присущ предикат блага. По поводу отождествления формальной и целевой причин, упомянутого в этом абзаце, см. прим. 15 к настоящей главе.

11.13

О платоновской биологической телеологии см. «Тимей», 73 а/76 е. Т. Гомперц правильно замечает (Greek Thinkers, German ed., Bd. II, S. 495 и след. — book 5, Ch. 19, § 7), что платоновскую телеологию можно понять только, если мы вспомним, что «животные — это выродившиеся люди и что организация животных поэтому может включать цели, которые первоначально были только целями людей».

11.14

О платоновском варианте теории естественных мест см. «Тимей», 60 b/63 а, и особенно 63 b и след. Аристотель принимает эту теорию с минимальными изменениями и, подобно Платону, объясняет «лёгкость» и «тяжесть» тел «верхним» и «нижним» направлением их движения к их естественным местам (см., к примеру, «Физика», 192b 13, а также «Мета физика», 1065b 10).

11.15

Аристотель не всегда высказывается по этой проблеме с полной ясностью и последовательностью. Так, он пишет в «Метафизике» (1044а, 35): «Что [составляет причину человека] — как форма? Суть его бытия. А что — как конечная причина? Цель (и то и другое, пожалуй, одно и то же)». В других частях своей работы он, кажется, более уверен в тождестве между формой и целью изменения или движения. Так, мы читаем в «Метафизике» (1069b/1070а): «При всяком изменении изменяется что-то, благодаря чему-то и во что-то. То, чем вызывается изменение, — это первое движущее… то, во что она [материя] изменяется, — форма». И дальше (1070а, 9–10): «Что же касается сущностей, то их три [вида]: во-первых, материя… во-вторых, сущность (physis) — определённое нечто, во что [изменяется материя]… в-третьих, состоящая из обеих единичная сущность…» Итак, поскольку то, что здесь называется «сущностью», или «определённым нечто, во что изменяется материя», Аристотель, как правило, называет «формой» и поскольку она описывается здесь как цель движения, мы получаем: форма = цель.

11.16

По поводу доктрины, согласно которой движение есть реализация или актуализация способностей, см., например, «Метафизика», книга IX, 1065b 17, где термин «то, что может строиться» используется для описания определённой способности проектируемого дома: «Когда то, что может строиться, поскольку оно… находится в осуществлении, оно строится, и это есть строительство». См. также аристотелевскую «Физику», 201b 4 и след., и Th. Gomperz, op. cit., book 6, Ch. 11, § 5.

11.17

«Метафизика», 1049b 5–10. См. также «Метафизика», книга V, гл. IV, особенно 1015а 12 и след., книга VII, гл. IV, особенно 1029b 15.

11.18

По поводу определения души как первой энтелехии см. ссылку, приведённую в Е. Zeller, op. cit., Vol. II, p. 3, note 1. О значении энтелехии как формальной причины см. op. cit., Vol. 1, p. 379, note 2. Аристотелевский способ использования этого термина ни в коем случае нельзя назвать точным. (См. также «Метафизика», 1035b 15.) См. также прим. 19 к гл. 5 и текст.

11.19

Эта и следующая цитаты заимствованы из: Е. Zeller, op. cit., vol, I, p. 46.

11.20

См. «Политика», II, 8, 21 (1269a) со ссылками Аристотеля на различные версии платоновского мифа о Земнородных («Государство», 414 с; «Политик», 271 а, «Тимей», 22 с; «Законы», 677 а).

11.21

См. G. Hegel. Lectures on the Philosophy of History. Translated by J. Sibree. — London, 1914, «Introduction», p. 23; см. также изданные Дж. Ловенбергом «Hegel-Selections» (The Modern Student’s Library), p. 366 (русский перевод: Г. Гегель. Философия истории // Сочинения, т. VIII. — М., 1935, с. 21–22.) — Все «Введение», особенно указанная и следующая страницы, ясно показывают зависимость Гегеля от Аристотеля. То, что Гегель сознавал это, следует из того, как он ссылается на Аристотеля на р. 59 (издание Ловенберга, р. 412).

11.22

Hegel, op. cit., p. 23 (издание Ловенберга, р. 365) (русский перевод: Г. Гегель. Философия истории // Сочинения, т. VIII. — М., |1935, с. 21–22.)

11.23

См. Е. Caird. Hegel, Blackwood, 1911, p. 26 и след.

11.24

Следующие цитаты заимствованы из того же места, которое указано в прим. 21 и 22 (русский перевод — там же, с. 21–22).

11.25

По поводу следующих далее в тексте замечаний см. G. Hegel. Philosophical Propaedeutics. 2nd year. Phenomenology of the Spirit. Translated by W. T. Harris (издание Дж. Ловенберга, р. 68 и след.). Я слегка отклонился от этого перевода. Мои замечания касаются следующих интересных отрывков — § 23: «Стремление самосознания» («самосознание» на немецком означает также «самоутверждение» — см. конец главы 16) «в том и состоит, чтобы реализовать своё «понятие»… Самосознание является поэтому деятельным… и тем сообщает себе предметность…»; § 24: «В своём образовании или движении самосознание проходит три ступени… [2] отношение господства и рабства, связанное с направленностью самосознания на другое самосознание…». Гегель не упоминает каких-либо иных «направленностей на другое самосознание». Мы читаем дальше: «[3] Господство и рабство…» § 32: «Чтобы сделать себя значимым в качестве свободного и быть признанным, самосознание должно представить себя другому…» § 33: «При обязательном взаимном признании… между ними возникает отношение господства и рабства…» § 34: «Поскольку каждое… стремится к тому, чтобы… доказать и утвердить себя… то самосознание, которое свободе предпочитает жизнь, вступает в отношение рабства и тем самым показывает, что око не способно» («по природе», сказали бы здесь Аристотель и Платон) «… для своей независимости…» § 35: «Услужающий лишён самости. В качестве своей самости он имеет другую самость…

Господин же, напротив, в услужающем созерцает другое Я как снятое, а свою собственную единичную волю как сохранённую…» § 36: «Но собственная личная и отдельная воля услужающего… совершенно исчезает в страхе перед господином…» (русский перевод: Г. Гегель. Работы разных лет, т. 2. — М., 1973, с. 87–89.) В этой теории человеческих отношений и их сведения к господству и подчинению трудно не заметить элемента истерии. Я почти не сомневаюсь в том, что гегелевский метод захоронения своих мыслей под грудами слов, которые приходится устранять, чтобы выявить их смысл (как можно видеть из сравнения приведённых мною цитат и оригинального текста), является одним из симптомов истерии. Это некоторого рода бегство, способ скрываться от дневного света. Я не сомневаюсь, что этот метод Гегеля был бы прекрасным объектом для психоанализа, равно как и гегелевская первобытная мечта о господстве и подчинении. (Следует заметить, что диалектика Гегеля, которую мы будем рассматривать в следующей главе, выводит его в конечном счёте (см. конец процитированного § 36) за пределы отношения господина и раба «к тому, чтобы быть всеобщей волей, совершать переход к позитивной свободе» (русский перевод: Г. Гегель. Работы разных лет, т. 2. — М., 1973, с. 89.). Как будет видно из главы 12 (особенно разделов II и IV), термины «всеобщая воля» и «позитивная свобода» являются у Гегеля просто эвфемизмами для тоталитарного государства. В результате господство и подчинение соответствующим образом «сводятся к компонентам» тоталитаризма.)

С процитированными мною гегелевскими замечаниями о том, что раб — это человех, который предпочитает жизнь свободе, следует сравнить замечание Платона («Государство», 387 а) о том, что свободным является тот человек, который боится рабства больше, чем смерти. В некотором смысле это действительно верно. Те, кто не готов бороться за свою свободу, потеряют её. Однако и Платон, и Гегель подразумевают здесь теорию, которая оказалась весьма популярной впоследствии и которая состоит в том, что люди, уступающие превосходящей силе, или те люди, которые не умирают, но позволяют себе уступить вооружённому гангстеру, по своей природе «рождены рабами», не заслуживающими лучшего обращения. Такой теории могут придерживаться, я утверждаю, только наиболее ярые враги цивилизации.

11.26

Критика витгенштейновского взгляда, согласно которому задача науки — исследовать факты, а задача философии — прояснять значения терминов, дается, в частности, в прим. 46 и особенно в прим. 51 и 52 к настоящей главе (см. также T. Gomperz. The Meaning of Meaning // Philosophy of Science, Vol. 8, 1941, особенно р. 183). Относительно проблемы, которой посвящено это отступление в тексте, продолжающееся вплоть до прим. 54 к этой главе, а именно — проблемы методологический эссенциализм versus методологический номинализм, см. также прим. 27–30 к гл. 3 и соответствующий текст; см. также прим. 38 к настоящей главе.

11.27

В связи с платоновским или, скорее, парменидовским различением между знанием и мнением (различением, которое продолжало быть популярным и у значительно более поздних авторов, например, у Локка и Гоббса) см. прим. 22 и 26 к гл. 8. По поводу соответствующего различения у Аристотеля см., например, «Метафизика», 1039b 31, и «Вторая аналитика», I, 33 (88b 30 и след.); II, 19 (100b 5).

Относительно аристотелевского различения между демонстративным и интуитивным знанием см. последнюю главу «Второй аналитики», II, 19, особенно 100b 5–17; см. также 72b 18–24, 75b 31, 84а 31, 90а 6/91а II. По поводу связи между демонстративным знанием и «причинами» вещи, «сущность которых есть нечто другое» и которые в связи с этим требуют среднего термина, см. «Вторая аналитика», II, 8, в частности, 93а 5, 93b 26. По поводу аналогичной связи между интеллектуальной интуицией и «неделимой формой», которую она схватывает, — неделимой сущностью и индивидуальной природой, которая тождественна с её причинами, — см. «Вторая аналитика», 72b 24, 77а 4, 85а 1, 88b 35. См. также «Вторая аналитика», 90а 31: «Знать, что именно есть, и знать, почему есть» (то есть причину) «означает… одно и то же», и 93b 21: «Суть некоторых [вещей] не опосредствована, и, стало быть, она начало».

Относительно аристотелевского утверждения о том, что мы где-то должны остановиться в регрессе доказательств, или демонстраций, и принять определённые принципы без доказательства, см., к примеру, «Метафизика», 1006а 7: «Для всего без исключения доказательства быть не может, ведь иначе приходилось бы идти в бесконечность…» См. также «Вторая аналитика», II, 3, 90b 18–27.

Следует упомянуть, что мой анализ теории определений у Аристотеля в основном согласуется с анализом Дж. Гроута, но частично расходится с анализом У. Росса. Самое большое различие между интерпретациями этих двух авторов может быть охарактеризовано при помощи двух цитат, заимствованных из глав их сочинений, посвящённых анализу «Второй аналитики» Аристотеля (книга II). «Во второй книге Аристотель обращается к рассмотрению доказательств как инструментов, при помощи которых образуются определения» (W. Ross. Aristotle. 2nd ed., p. 49). Этому можно противопоставить: «Определение никогда не может быть доказано, поскольку оно только разъясняет сущность субъекта… тогда как доказательство предполагает сущность уже известной…» (G. Grote. Aristotle. 2nd ed., p. 241; см. также pp. 240–241. Ср. конец прим. 29 к настоящей главе.)

11.28

Аристотель. «Метафизика» 1031b 7 и 1031b 20. См. также 996b 20: «Мы обладаем знанием чего-либо… когда нам известно, что оно такое».

11.29

«Определение есть речь, обозначающая суть бытия (вещи]» (Аристотель. «Топика», I, 5, 101b 36; VII, 3, 153а, 153а 15; см. также «Метафизика», 1042а 17). — «Определение выражает суть [вещи]» («Вторая аналитика», II, 3, 91а 1). — «Под определением разумеют речь о сути [вещи]» («Вторая аналитика», II, 10, 93b 28). — «Быть определённым нечто свойственно лишь сущностям» («Метафизика», 1030а 5 и след.). — «Суть бытия каждой вещи, обозначение которой есть её определение, также называется её сущностью» («Метафизика», 1017b 21) — «Итак, совершенно очевидно, что определение есть обозначение сути бытия вещи…» («Метафизика», 1031а 13).

Рассматривая эти принципы, то есть начала или базисные посылки доказательств, мы должны различать два вида таких начал: [1] Логические принципы (см. «Метафизика», 996b 25 и след.) и [2] Посылки, из которых должно исходить доказательство и которые, в свою очередь, не могут быть доказаны, если мы хотим избежать регресса в бесконечность (см. прим. 27 к настоящей главе). Посылки представляют собой определения: «Определения суть начала доказательств» («Вторая аналитика», II, 3, 90b 23; ср. 89а 17, 90а 35, 90b 23). См. также W. Ross. Aristotle, p. 45–46, в частности его комментарий по поводу «Второй аналитики», I, 4, 20–74а 4: «Начала науки, — пишет Росс (р. 46), — будут, нам говорят, per se в смысле (а) или (b)». А на предшествующей странице мы узнаем, что некая посылка необходима per se (или существенно необходима) в смысле (а) или (b), если она основывается на определении.

11.30

«И для всего остального, если оно имеет имя, будет обозначение, указывающее, что то-то присуще тому-то», — говорит Аристотель («Метафизика», 1030а 14, см. также 1030b 24) и объясняет, что не всякое обозначение имени есть определение, но если имя представляет собой один из видов некоторого рода, то его обозначение будет определением. Важно заметить, что при моем способе использования термина «определение» (а я следую здесь современному использованию этого термина) определение всегда относится к целому предложению-определению, тогда как Аристотель (и другие, кто в этом следуют за ним, например, Гоббс) иногда использует это слово также как синоним «дефиниенса». Не бывает определений единичных вещей. Определения всегда относятся только к универсалиям (см. «Метафизика», 1036а 28) и только к сущностям, то есть к тому, что является видом некоторого рода (то есть последним видовым отличием — см. «Метафизика», 1038а 19) и неделимой формой (см. «Вторая аналитика», II, 13, 97b 6 и след.).

11.31

Некоторую неясность аристотелевской трактовки этой проблемы можно усмотреть из конца прим. 27 к этой главе и из дальнейшего сравнения двух интерпретаций теории определения Аристотеля, выдвинутых Дж. Гроутом и У. Россом. Совершенно неясна аристотелевская трактовка способа, при помощи которого в процессе индукции мы восходим к определениям, выражающим первые начала (см., в частности, «Вторая аналитика», II, 19, 100а и след.).

11.32

По поводу платоновской доктрины см. прим. 25–27 к гл. 8 и соответствующий текст. Дж. Гроут пишет (С. Grate. Aristotle, 2nd ed., p. 260): «Аристотель унаследовал от Платона его доктрину непогешимого нуса, или ума, полностью застрахованного от ошибок». Дж. Гроут продолжает, подчёркивая, что в противоположность Платону Аристотель не презирает наблюдение и вообще опыт, однако приписывает, скорее, своему нусу (то есть интеллектуальной интуиции) «позицию термина и соотносит его с процессом индукции» (loс. cit., см. также op. cit., p. 577). Это так, но наблюдения, по-видимому, имели своей задачей, согласно Аристотелю, лишь функцию возбуждения и развития нашей интеллектуальной интуиции универсальной сущности. Действительно, никто до сих пор не объяснил, каким образом определения, являющиеся безошибочными, можно получить с помощью индукции.

11.33

Аристотелевское воззрение тождественно платоновскому, поскольку для обоих в этом случае не существует, в конечном счёте, возможности обратиться к аргументации. Всё, что можно сделать, — это догматически приписать некоторому определению статус истинного описания сущности и вместо ответа на вопрос о том, почему именно это, а не другое описание истинно, отослать к «интуиции сущности».

Аристотель говорит об индукции, по крайней мере, в двух смыслах — в эвристическом смысле метода, помогающего нам «созерцать общий принцип» (см. «Первая аналитика», 67а 22 и след., 27b 25–33, «Вторая аналитика», 71а 7, 81а 38/81b 5, 100b 4 и след.), и в эмпирическом смысле (см. «Первая аналитика», 68b 15–37, 69а 16, «Вторая аналитика», 78а 35, 81b 5 и след., «Топика», 105а 13, 156а 4, 157а 34).

Во «Второй аналитике» имеется явное противоречие, которое, однако, может быть прояснено. Аристотель утверждает (77а 4), что определение не является ни всеобщим, ни частным. Я полагаю, что решение возникающей в этой связи проблемы состоит не в том, что определение «строго говоря, вообще не является суждением» (как предлагает Дж. Мюр в оксфордском переводе «Второй аналитики»), а в том, что оно не просто всеобщее, а «соразмерное», то есть всеобщее и необходимое (см. 73b 26, 96b 4, 97b 25).

Относительно упомянутых в тексте «аргументов» из «Второй аналитики» см. 100b 6 и след. По поводу мистического единства познающего и познаваемого см. «О душе», в частности, 425b 30 и след., 430а 20, 431а 1; очень важный отрывок для нас — это 430b 27 и след.: «Ум, направленный на существо предмета как суть его бытия, истинен [всегда]… так же как видение того, что свойственно воспринимать зрению, всегда истинно». Относительно теологических рассуждений в «Метафизике» см., в частности, 1072b 20 («соприкосновение») и 1075а 2; см. также прим. 59 [2] к гл. 10, прим. 36 к гл. 12 и прим. 3, 4, б, 29–32 и 58 к гл. 24.

По поводу «предмета [науки] в целом», упомянутого в следующем абзаце, см. конец «Второй аналитики», 100b 15 и след. Представляется просто замечательным совпадение взглядов Гоббса (номиналиста, но не методологического номиналиста) с аристотелевским методологическим эссенциализмом. Гоббс также верил, что определения являются началами всякого знания (в противоположность мнению).

11.34

Я развил этот взгляд на научный метод в моей «The Logic of Scientific Discovery», см. например, р. 278 и след. (русский перевод: К. Поппер. Логика и рост научного знания. — М., 1983, с 226 и след.). На р. 315 и след. «The Logic of Scientific Discovery» опубликован полный перевод моей статьи «On the so-called Logic of Induction and the Probability of Hypotheses» («Erkenntnis», Vol. 5, 1934, p. 170 и след.), в которой я писал: «Нам следует привыкнуть понимать науку не как «совокупность знаний», а как систему гипотез, то есть догадок и предвосхищений, которые в принципе не могут быть обоснованы, но которые мы используем до тех пор, пока они выдерживают проверки и о которых мы никогда не можем с полной уверенностью говорить, что они «истинны», «более или менее достоверн» или даже вероятны».

11.35

Приводимая цитата заимствована из моей заметки «A Criterion of the Empirical Character of Theoretical Systems» из «Erkenntnis» (vol. 3, 1933), позднее опубликованной в моей «The Logic of Scientific Discovery», pp. 312 и след. (русский перевод: К. Поппер. Логика и рост научного знания. — М., 1983, с. 239). Эта цитата является парафразой и обобщением высказывания о геометрии, сделанного Эйнштейном в его «Геометрии и опыте» (A. Einstein. Geometry and Experience).

11.36

Безусловно, нельзя оценить, что важнее для науки: теории, аргументация и рассуждения или наблюдение и эксперимент, поскольку наука представляет собой теорию, проверяемую наблюдением и экспериментом. Вместе с тем ясно, что все «позитивисты», которые пытаются доказать, что наука является «совокупностью наших наблюдений» или что она имеет скорее наблюдательный, чем теоретический характер, определённо ошибаются. Роль теории и аргументации в науке вряд ли можно переоценить. Об отношении между доказательством и логической аргументацией см. прим. 47 к настоящей главе.

11.37

См., например, «Метафизика», 1030а 6 и 14 (см. прим. 30 к настоящей главе).

11.38

Я хочу подчеркнуть, что говорю здесь о споре «номинализм versus эссенциализм» в чисто методологическом ключе. Я не занимаю какой-либо определённой позиции по отношению к метафизической проблеме универсалий, то есть по отношению к метафизической проблеме «номинализм versus эссенциализм» (термин «эссенциализм» я предлагаю использовать вместо традиционного термина «реализм»). И я, конечно, не защищаю метафизический номинализм, хотя и защищаю методологический номинализм (см. также прим. 27 и 30 к гл. 3). Противопоставление номиналистского и эссенциалистского определений, проведённое в тексте, представляет собой попытку реконструировать традиционное различие между «вербальными» и «реальными» определениями. Для меня при этом самым важным является следующий вопрос следует ли читать определения справа налево или слева направо, или, другими словами, следует ли заменять длинный текст коротким или короткий текст — длинным.

11.39

Мой тезис о том, что в науке имеют место только номиналистские определения (я говорю о явных, а не о неявных и не о рекурсивных определениях), нуждается в определённой защите. Из него, конечно, не следует, что в науке термины не используются более или менее «интуитивно». Это ясно, если мы только учтём, что все цепи определений должны начинаться с неопределяемых терминов, значение которых может быть пояснено примерами, но не определено. Кажется также очевидным, что внауке, особенно в математике, мы часто сначала используем термин, например «измерение» или «истина», интуитивно, а затем даем ему определение. Однако это достаточно грубое описание ситуации. Более точное описание выглядит следующим образом. Некоторые из неопределяемых терминов, используемых интуитивно, иногда можно заменить определяемыми терминами, относительно которых можно показать, что они выполняют те же самые функции, что и неопределяемые термины. Иначе говоря, для каждого предложения, в котором используются неопределяемые термины (например, те, которые интерпретируются как аналитические), существует соответствующее предложение, в которое входят термины, получившие определения (следующие из построенного определения).

Можно, конечно, сказать, что К. Менгер рекурсивно определил «измерение», а А. Тарский определил «истину». Однако такой способ выражения может привести к недоразумениям. На самом деле Менгер дал чисто номиналистское определение классов множеств точек, которые он назвал «n-размерными», потому что оказалось возможным заменить во всех существующих контекстах интуитивное математическое понятие «n-размерный» новым понятием. То же самое можно сказать о понятии «истина», сформулированном А. Тарским. Тарский предложил номиналистское определение (или, скорее, метод построения номиналистских определений) понятия «истина», так как он показал, как некоторая система предложений может быть выведена из определения понятия «истина», соответствующего этим предложениям (типа закона исключённого третьего). При этом речь идёт именно о тех предложениях, которые использовались многими логиками и философами в связи с тем, что они называли «истиной».

11.40

В случае необходимости мы можем добиться точности нашего языка, устранив все определения и взяв на себя колоссальные хлопоты по использованию определяющих терминов вместо определяемых. Дело в том, что в современных методах определения кроется некоторый источник неточности. Р. Карнап разработал в 1934 году метод, который можно назвать первым методом устранения противоречий в языке, использующем определения (см. R. Carnap. Logical Syntax of Language, 1937, § 22, p. 67; см. также D. Hilbert, P. Bernays. Grundlagen der Matheraatik, 1939, Bd. II, S. 295, note 1). Карнап показал, что в большинстве случаев язык, допускающий определения, будет противоречивым, даже если определения удовлетворяют общим правилам их построения. Сравнительная практическая несущественность этой противоречивости просто основывается на том факте, что мы всегда можем устранить определяемые термины, заменяя их на определяющие термины.

11.41

Несколько примеров использования этого метода введения нового термина только после того, как возникла в этом потребность, можно найти в настоящей книге. Имея дело, как в этой книге, с философскими позициями, вряд ли можно избежать введения ради краткости имён для этих позиций. Именно по этой причине я использую столь многочисленные «измы». Однако в большинстве случаев эти имена вводятся только после того, как рассматриваемые позиции уже были охарактеризованы.

11.42

При более систематической критике эссенциалистского метода следует различать три проблемы, которые эссенциализм не может ни избежать, ни решить:

  1. Проблема ясного различения между вербальными конвенциями и эссенциалистскими определениями, которые «истинно» описывают сущность.
  2. Проблема отличения «истинных» эссенциалистких определений от «ложных».
  3. Проблема устранения регресса в бесконечность в определениях. Я кратко остановлюсь только на второй и третьей из этих проблем. Третья проблема рассматривается в тексте книги, а по поводу второй см. прим. 44 [1] и 54 к настоящей главе.
11.43

Тот факт, что высказывание истинно, иногда может помочь объяснить, почему оно кажется самоочевидным. Таков например, случай с «2 + 2 = 4» или с предложением «Солнце излучает как свет, так и тепло». Однако противоположное определённо не имеет места. То, что некоторое предложение кажется кому-то или даже всем нам «очевидным», то есть тот факт, что некоторые из нас или даже все мы твёрдо верим в его истинность и не можем представить его ложности, не даёт никаких оснований для того, чтобы оно действительно было истинным. (То, что мы неспособны представить ложность данного высказывания, во многих случаях говорит только о том, что наше воображение недостаточно развито.) Одной из самых серьёзных ошибок философии всегда было выдвижение самоочевидности в качестве аргумента в пользу истинности предложения. Так поступали практически все философы-идеалисты. Это свидетельствует о том, что идеалистические философские учения часто были системами апологетики догматических убеждений.

Мы часто находимся в положении, когда нам приходится принимать некоторые предложения на основании их самоочевидности, поскольку у нас нет лучшего основания. Однако это оправдание не является достаточным. Принципы логики и научного метода (в частности, «принцип индукции» или «закон единообразия природы») обычно приводятся в качестве примеров высказываний, которые мы принимаем и которые оправдываются только их самоочевидностью. Даже если это и так, честнее было бы сказать, что мы не можем их оправдать и оставляем без достаточного обоснования. Вместе с тем в действительности нет никакой необходимости в «принципе индукции» (см. мою «The Logic of Scientific Discovery»). А что касается «принципов логики», то в последние годы много было сделано, чтобы показать, что теория самоочевидности безнадёжно устарела (см., в частности, R. Сагпар. Logical Syntax of Language. London and New York, 1937; R. Carnap. Introduction to Semantics. — Cambridge, 1942; см. также прим. 44 [2] к настоящей главе).

11.44
  1. Применив эти соображения к интеллектуальной интуиции сущностей, мы сразу же увидим, что эссенциализм не способен решить следующую проблему: как возможно установить, истинно ли данное формально правильное определение? Или, иначе говоря: каким образом совершать выбор между двумя конкурирующими определениями? Очевидно, что для методологического номиналиста ответ на вопросы такого рода тривиален. Предположим, что кто-то утверждает (вместе с «Oxford Dictionary»), что «Щенок — это самовлюблённый, пустоголовый, дерзкий молодой человек», и настаивает на принятии этого определения наперекор тем, кто цепляется за данное в тексте определение («Щенок — это молодой пес»). В этом случае номиналист, если он обладает достаточным терпением, укажет на то, что спор о ярлыках не интересует его, поскольку их выбор совершенно произволен, и может предложить, если существует какая-либо опасность двусмысленности, ввести два разных ярлыка, например «щенок 1» и «щенок 2». Если же какая-то третья сторона будет настаивать на том, что «Щенок — это коричневая собака», то номиналист терпеливо предложит ввести ещё один ярлык «щенокз». Если противоборствующие стороны всё же продолжат свой спор, потому что кто-то будет претендовать на то, что только его определение щенка может считаться законным, или настаивать на том, что только щенок в его понимании должен считаться «щенком 1», то даже очень терпеливый номиналист лишь пожмет плечами. (Чтобы избежать недоразумений следует сказать, что методологический номинализм вообще не касается вопроса о существовании универсалий, поэтому Гоббс не является методологическим номиналистом, а защищает направление онтологического номинализма.)

    Вместе с тем эта тривиальная проблема оказывается непреодолимым препятствием для эссенциалистского метода. Мы уже рассматривали ситуацию, в которой эссенциалист настаивает, к примеру, на том, что предложение «Щенок — это коричневый пес» не является правильным определением сущности «щенковости». Однако, как можно обосновать этот тезис? Только обращаясь к интеллектуальной интуиции сущностей, что на практике может обернуться полной беспомощностью эссенциалиста в том случае, если его определение подвергают сомнению. Существуют только два способа, посредством которых он может прореагировать на это. Во-первых, упрямо повторять, что его интеллектуальная интуиция является единственно правильной, на что, естественно, его оппонент может ответить точно так же, и мы — вместо абсолютно окончательного и достоверного знания, обещанного нам Аристотелем, — попадаем в тупик. Во-вторых, допустить, что интуиция оппонента столь же истинна, как и его собственная, но что она относится к другой сущности, которую он неудачно обозначил тем же самым именем. В этом случае возникает предложение использовать два разных имени для двух разных сущностей, например «щенок 1» и «щенок 2». Однако этот шаг равносилен отказу от эссенциалистской позиции, поскольку он означает, что мы начинаем с определяющей формулы и приписываем ей некоторый ярлык, то есть что мы действуем «справа налево», а также, что мы приписываем эти ярлыки совершенно произвольно. Это становится очевидным, если принять во внимание, что попытка настаивать на том, что «щенок 1» по своей сущности является молодым псом, а коричневый пес может быть только «щенком 2», явно привела бы к той же самой трудности, которая поставила эссенциализм перед настоящей дилеммой. В соответствии с этим каждое определение следует считать приемлемым в равной степени (при условии формальной правильности). Это означает, если использовать терминологию Аристотеля, что одна базисная посылка столь же истинна, как и любая другая (противоположная ей), и что «невозможно сформулировать ложное высказывание». (Можно сказать, что на это указывал уже Антисфен — см. прим. 54 к настоящей главе.)

    Таким образом, аристотелевская претензия на то, что интеллектуальная интуиция является источником знания, которое в противоположность мнению безошибочно и безусловно истинно, и что она снабжает нас определениями, которые являются несомненными и необходимыми базисными посылками всех научных дедукций, не обоснованна ни в одном из своих пунктов. Что же касается определений, то определение есть не что иное, как такое предложение, которое говорит нам, что определяемый термин означает то же самое, что и определяющая формула, и что они взаимозаменимы. Номиналистский способ использования определения позволяет нам укоротить текст и, следовательно, даёт определённые практические преимущества. Эссенциалистское же использование определений может лишь помочь нам заменить короткий текст другим текстом, который имеет то же самое значение, но оказывается значительно длиннее. Поэтому этот способ использования определений только поощряет пустые словопрения.

  2. Критику гуссерлевской интуиции сущностей см. в J. Kraft. From Husserl to Heidegger. Germ, ed., 1932 (см. также прим. 8 к гл. 24). Из авторов, которые придерживаются подобных взглядов, наибольшее влияние на рассмотрение социологических проблем имел, вероятно, М. Вебер. Он предлагал для наук об обществе «метод интуитивного понимания», а его «идеальные типы» Соответствуют в основном сущностям Аристотеля и Гуссерля. Следует отметить, что, несмотря на эти тенденции, Вебер видел неприемлемость опоры на самоочевидность: «Тот факт, что некоторая интерпретация обладает высокой степенью самоочевидности, ничего не доказывает относительно её эмпирической обоснованности» (M. Weber. Gesammelte Aufsaetze, 1922, S. 404). К тому же он правильно говорил, что интуитивное понимание «всегда должно находиться под контролем обычных методов» (loc. cit.). Однако в таком случае этот метод присущ не только науке о «человеческом поведении», как считал Вебер, но характерен также для математики, физики и тому подобного. Получается, что сторонники признания интуитивного понимания специфическим методом наук о «человеческом поведении» придерживаются такого взгляда в основном потому, что не могут вообразить, как математик или физик способны входить в столь тесный контакт с объектом своего исследования, что «приобретают чувство объекта», — аналогично тому, как социолог «приобретает чувство» человеческого поведения.
11.45

«Наука предполагает определение всех её терминов» (W. D. Ross. Aristotle, p. 44; ср. Аристотель. «Вторая аналитика», I, 2; см. также прим. 30 к настоящей главе).

11.46

Цитата заимствована из R. Н. S. Crossman. Plato Today, 1937, p. 71 и след. Аналогичная теория предложена в М. R. Cohen, Е. Nagel. An Introduction to Logic and Scientific Method, 1936, p. 232: «Многие споры об истинной природе собственности, религии, закона… безусловно, исчезли бы, если бы вместо этих слов были подставлены точно определённые эквиваленты». (См. также прим. 48 и 49 к настоящей главе.)

Взгляды Л. Витгенштейна на проблему определения понятий, выраженные им в «Логико-философском трактате» (192½2), как и взгляды некоторых его последователей, не столь определённы, как у Р. Кроссмана, М. Коэна и Э. Нагеля. Прежде всего необходимо отметить, что Витгенштейн резко настроен против метафизики. «Книга, — пишет он в «Предисловии» к «Логико-философскому трактату», — излагает философские проблемы и показывает, как я полагаю, что постановка этих проблем основывается на неправильном понимании логики нашего языка» (см. L. Wittgenstein. Tractatus Logico-Philosophicus. — London, 1922, все цитируемые в этом примечании утверждения Витгенштейна взяты с pp. 75 и 77; русский перевод: Л. Витгенштейн. Логико-философский трактат. — М., 1958, с. 29, далее цитируется также с. 50). Витгенштейн стремится показать, что метафизика — это «просто бессмыслица» и пытается провести в нашем языке границу между смыслом и бессмыслицей: «Эту границу можно… установить только в языке, и всё, что лежит по ту сторону границы, будет просто бессмыслицей» (русский перевод: там же). В своей книге Витгенштейн утверждает, что предложения имеют смысл. Они истинны или ложны. Философских предложений не существует. Они только похожи на предложения, но в действительности не имеют смысла. Граница между смыслом и бессмыслицей совпадает с границей между естествознанием и философией: «Совокупность всех истинных предложений есть все естествознание (или совокупность всех естественных наук). — Философия не является одной из естественных наук» (русский перевод: там же, с. 50). Истинная задана философии, следовательно, не в том, чтобы формулировать предложения, а в том, чтобы прояснять их: «Результат философии — не некоторое количество «философских предложений», но прояснение предложений» (русский перевод: там же). Тот, кто не понимает этого и формулирует философские предложения, говорит метафизическую чепуху. (В связи с этим следует вспомнить, что строгое различение между значимыми высказываниями, которые обладают смыслом, и бессмысленными языковыми выражениями, которые могут только походить на высказывания, но не имеют смысла, впервые было проведено Б. Расселом, пытавшимся решить некоторые проблемы, поднятые открытым им парадоксом теории множеств. Рассел предложил трихотомическое деление выражений, которые сходны с высказываниями. Можно различать высказывания, которые могут быть истинными или ложными, и высказывания, лишённые значения, или бессмысленные псевдовысказывания. Важно заметить, что это использование терминов «лишённый значения» или «бессмысленный» частично совпадает с обыденным способом использования, но значительно точнее, поскольку обычно мы называем настоящие высказывания (а не псевдовысказывания) «лишёнными значения», если они «абсурдны», то есть самопротиворечивы или очевидно ложны. В соответствии с предложенным Расселом способом деления высказываний, некоторое высказывание, утверждающее об определённом физическом теле, что оно в одно и то же время находится в двух разных местах, не лишено значения, а ложно или является таким высказыванием, которое противоречит способу использования термина «тело» в классической физике. Аналогичным образом высказывание, утверждающее о некотором электроне, что он обладает точными положением и импульсом, не является бессмысленным, как утверждали некоторые физики и повторяли некоторые философы, а просто противоречит современной физике.)

Сказанное можно резюмировать следующим образом. Витгенштейн ищет линию демаркации между смыслом и бессмыслицей и обнаруживает, что эта демаркация совпадает с линией демаркации между наукой и метафизикой, то есть между научными предложениями и философскими псевдопредложениями. (То, что он неправильно отождествляет область естественных наук с областью истинных предложений, нас здесь не заботит; см., однако, прим. 51 к настоящей главе.) Изложенная интерпретация целей Витгенштейна подтверждается следующим его высказыванием: «Философия ограничивает… область естествознания» (L. Wittgenstein. Tractatus Logico-Philosophicus. — London, 1922, p. 77; русский перевод: Л. Витгенштейн. Логико-философский трактат. — М., 1958, с. 50).

Итак, каким же образом можно в конце концов провести линию демаркации?

Каким образом «науку» можно отделить от «метафизики» и тем самым отделить «смысл» от «бессмыслицы»? Ответ на эти вопросы показывает сходство между теорией Витгенштейна и теорией Кроссмана и других близких к нему авторов. Витгенштейн считает, что термины или «знаки», используемые учёными, имеют значение, тогда как метафизик «не даёт никакого значения некоторым знакам в своих предложениях». Вот что он пишет: «Правильным методом философии был бы следующий: не говорить ничего, кроме того, что может быть сказано, — следовательно, кроме предложений естествознания, то есть того, что не имеет ничего общего с философией, — и затем всегда, когда кто-нибудь захочет сказать нечто метафизическое, показать ему, что он не дал никакого значения некоторым знакам в своих предложениях» (L. Wittgenstein, op. cit., pp. 187 и 189; русский перевод: там же, с. 97). На практике это означает, что мы должны спросить метафизика: «Что вы имеете в виду под этим словом? Что вы имеете в виду под тем словом?» Иначе говоря, мы должны потребовать от него определений и если определения не будут даны, то мы можем предположить, что его слова лишены значения.

Эта теория, как будет показано в тексте моей книги, игнорирует следующие факты: (а) хитрый и не вполне щепетильный метафизик, как только его спросят: «Что означает это слово?», сразу же предложит его определение, так что вся игра превратится в испытание терпения, [6] учёный-естественник находится не в лучшем положении, чем метафизик, а в сравнении с нещепетильным метафизиком — даже в худшем.

Следует отметить, что в одной из статей М. Шлика, опубликованной в «Erkenntnis», Vol. I, p. 8 и след., где М. Шлик разбирает учение Л. Витгенштейна, он упоминает о проблеме регресса в бесконечность. Однако то решение, которое он предлагает (и которое, по-видимому, состоит в использовании индуктивных определений и, возможно, некоторых принципов операционализма — см. прим. 50 к этой главе), не является сколько-нибудь ясным и не открывает никаких перспектив для решения проблемы демаркации. Я думаю, что некоторые намерения Л. Витгенштейна и М. Шлиха, требовавших создания философии значения, реализованы в той логической теории, которую А. Тарский назвал «семантикой». Однако я полагаю, что соответствие намерений Л. Витгенштейна и М. Шлика и задач семантики не столь уж велико. Действительно, семантика формулирует некоторые предложения для обсуждения, а не только «проясняет» их. — Мои критические замечания по поводу теории Л. Витгенштейна будут продолжены в прим. 51–52 к настоящей главе (см. также прим. 8 [2] и 32 к гл. 24 и прим. 10 и 25 к гл. 25).

11.47

Важно проводить различие между логической дедукцией в целом и доказательством, или демонстрацией, в частности. Доказательство, или демонстрация, представляет собой дедуктивное рассуждение, посредством которого в конечном итоге устанавливается истинность заключения. Именно таким образом использовал этот термин Аристотель, который требовал (например, во «Второй аналитике», I, 4, 73а и след.), чтобы была установлена «необходимая» истинность заключения. Точно так же использует этот термин Р. Карнап (см. R. Carnap. Logical Syntax of Language, 1937, § 10, p. 29, § 47, p. 171), утверждая, что «доказуемые» в этом смысле заключения являются «аналитически» истинными. (Я не буду входить здесь в детали проблем, связанных с терминами «аналитический» и «синтетический».)

Со времён Аристотеля было очевидно, что не все логические дедукции — доказательства (то есть демонстрации). Существуют логические дедукции, которые не являются доказательствами, например, мы можем выводить следствия из явно ложных посылок, а такие дедукции не считаются доказательствами. Недемонстративные дедукции Карнап назвал «выводами» («derivations») (R. Carnap, loc. cit.). Интересно отметить, что раньше для таких недемонстративных дедукций не было специального названия, что свидетельствует о том, что длительное время логики проявляли озабоченность только относительно доказательств — эта озабоченность возникла из аристотелевского предрассудка, согласно которому «наука» и «научное знание» должны обосновывать все свои высказывания, то есть принимать их как самоочевидные посылки или доказывать их. Однако реальное положение дел существенно иное. Вне чистой логики и чистой математики вообще доказать ничего нельзя. Рассуждения в других науках (и даже некоторые рассуждения в математике, как показал И. Лакатош) не являются доказательствами, а представляют собой только выводы.

Следует отметить, что существует далеко идущий параллелизм между проблемами вывода, с одной стороны, и проблемами определения — с другой, и между проблемами истинности предложений и проблемой значения терминов. Действительно, вывод начинается с посылок и ведёт к заключению. Определение начинается (если мы читаем его справа налево) с определяющих терминов и ведёт к определяемому термину. Вывод говорит об истинности заключения при условии, что мы уже знаем истинность посылок. Определение говорит о значении определяемого термина при условии, что мы уже знаем значения определяющих терминов. Таким образом, вывод сдвигает проблему истины к посылкам, не будучи способным решить её. А определение сдвигает проблему значения к определяющим терминам, также не будучи способным разрешить её.

11.48

Причина того, что определяющие термины оказываются, скорее всего, менее ясными и точными, чем определяемый термин, состоит в том, что первые, как правило, более абстрактны и имеют более общий характер. Правда, это утверждение может оказаться неверным, если используются некоторые современные методы определения (например «определение через абстракцию» — один из методов символической логики). Однако это несомненно верно для всех определений, которые имеет в виду Р. Кроссман, в частности для всех аристотелевских определений (через genus и differentia specified, то есть через род и видовые отличия).

Некоторые позитивисты под влиянием, в частности, Локка и Юма утверждают, что абстрактные термины, подобные терминам науки и политики (см. текст следующего примечания), можно определить при помощи конкретных, единичных наблюдений или даже ощущений. Такой «индуктивный» метод определения Р. Карнап назвал «конституированием» («constitution»). Однако мы можем сказать, что «конституировать» общее в терминах единичного невозможно. (См. мою книгу «The Logic of Scientific Discovery», в частности раздел 14, p. 64 и след. и раздел 25, р. 93 (русский перевод: К. Поппер. Логика и рост научного знания. — М., 1983, с. 88–93, 124–126) и R. Carnap. Testability and Meaning // Philosophy of Science, Vol. 3, 1936, p. 419 и след. и Vol. 4, p. 1 и след.)

11.49

Речь идёт о тех же самых примерах, определение которых требуют М. Коэн и Э. Нагель (М. R. Cohen, E. Naget. An Introduction to Logic and Scientific Method, 1936, p. 232 и след.) — см. прим. 46 к настоящей главе. Нам следует добавить также несколько общих замечаний о бесполезности эссенциалистских определений (см. также конец прим. 44 [1] к настоящей главе).

  1. Попытка решить ту или иную фактуальную проблему путём обращения к определениям обычно означает замену фактуальной проблемы чисто словесной. (У Аристотеля есть замечательный пример использования этого метода — см. Аристотель. «Физика», II, 6, ближе к концу.) Высказанное утверждение можно проиллюстрировать с помощью следующих примеров: (а) Существует фактуальная проблема: Возможно ли вернуться в клетку племенного строя, и если да, то какими средствами? (b) Существует нрав ственная проблема: Следует ли нам возвращаться в эту клетку? Представитель философии значения, столкнувшись с (а) и (b), скажет: «Все зависит от того, какой смысл вы вкладываете в ваши неясные термины. Скажите мне сначала, каким образом вы определяете термин «возвращение», «клетка», «племенной строй», и с помощью этих определений я смогу разрешить вашу проблему». Я, напротив, утверждаю, что если решения можно добиться при помощи определений, то есть если оно следует из определений, то решённая таким образом проблема была чисто словесной. Она была решена независимо от фактов или нравственных решений.
  2. Философ-эссенциалист, интересующийся значениями используемых нами слов, может пойти дальше того, о чём было сказано в [1], особенно в связи с проблемой (b). Он может предложить, например, такое решение проблемы (b): следует ли нам пытаться вернуться в клетку племенного строя или нет, зависит от «сущности», «сущностной характеристики» или, возможно, от «судьбы» нашей цивилизации (см. также прим. 61 [2] к этой главе.)
  3. Эссенциализм и теория определений привели к поразительной ситуации в этике: постоянному росту абстрактности этических рассуждений и потере их связи с основами этики — практическими нравственными проблемами, которые должны быть решены нами здесь и сейчас. Действительно, от общего вопроса: «Что есть доброе?» или «Что такое добро?» сначала перешли к вопросу: «Что означает добро?», а затем к вопросу: «Может ли проблема «Что означает добро?» быть решена?» или «Можно ли определить доброе?» Дж. Э. Мур, который поставил последнюю проблему в своих «Принципах этики» (G. Е. Moore. Principia Ethica. — Cambridge, 1903; русский перевод: Дж. Мур. Принципы этики. — М., 19S4, с. 58–59), был совершенно прав, когда настаивал на том, что «доброе» в моральном смысле не может быть определено в «натуралистических» терминах. Действительно, если бы мы смогли это сделать, то термин «доброе» имел бы значение, сходное со значениями «горького» или «сладкого», «зелёного» или «красного», и потерял бы всякую связь с проблематикой нравственности. Аналогично тому, как у нас нет потребности добиваться горького или сладкого и тому подобного, у нас не будет в этом случае и оснований для моральной заинтересованности в натуралистическом «добром». Хотя Мур был прав в том, что, как представляется, вполне справедливо рассматривается как его главный тезис, следует, однако, заметить, что анализ «доброго» или любого другого понятия или сущности вообще не может внести вклад в этическую теорию, которая основывается на единственном подходящем для этики базисе, а именно — на непосредственных, практических нравственных проблемах, которые должны быть решены здесь и сейчас. Таким образом, предлагаемые эссенциалистами и сторонниками теории определений методы анализа могут привести лишь к замене нравственных проблем чисто вербальными (см. также прим. 18 [1] к гл. 5, в частности мои замечания об иррелевантности моральных суждений).
11.50

Я имею в виду, в частности, методы «конституирования» (см. прим. 48 к этой главе), методы построения «неявных определений», «определений через соответствие» и «операциональных определений». Аргументы «операционалистов», по-видимому, являются в основном верными. Однако операционалисты не могут избавиться от того факта, что в своих операциональных определениях, или описаниях, они всё же нуждаются в универсальных терминах, которые приходится принимать как неопределяемые, и для них вся проблема возникает вновь. Следует добавить также несколько замечаний относительно того, как мы «используем наши термины». Ради краткости эти замечания будут сформулированы без объяснения некоторых технических деталей. Поэтому они могут оказаться не для всех понятными.

Для так называемых неявных определений, особенно в математике, Р. Карнап показал (в Symposion, I, 1927, S. 335 и след., см. также R. Carnap. Abriss der Logistik. — Wien, 1929), что они не «являются определениями» в обычном смысле этого слова. Система неявных определений не может рассматриваться как определяющая какую-то «модель», она определяет целый класс «моделей». В соответствии с этим система символов, определяемая системой неявных определений, должна рассматриваться не как система констант, а как система переменных (с фиксированной областью их значений и связанных друг с другом некоторым образом с помощью этой системы). Я полагаю, что существует частичная аналогия между этой ситуацией и тем, как мы «используем наши термины» в науке. Эту аналогию можно охарактеризовать следующим образом. В математике, где мы работаем со знаками, определёнными при помощи неявных определений, тот факт, что математические знаки не имеют «определённого значения», не сказывается на нашей работе с ними или на точности наших теорий. Почему? Потому что мы не перегружаем знаки. Мы не приписываем им «значения», за исключением того подобия значения, которая гарантируется нашими неявными определениями. (А если мы всё же приписываем им некоторое интуитивное значение, то внимательно следим за тем, чтобы оно было лишь частным дополнительным средством, которое не должно оказывать влияния на содержание теории.) Таким образом, мы предпочитаем оставаться в «полумраке неясности» или двусмысленности и избегаем рассмотрения проблемы точных границ или области действия такого полумрака. Оказывается, что мы многого можем достичь без обсуждения значения математических знаков, ибо от их значений ничего не зависит. Подобным же образом, я полагаю, мы можем оперировать с теми терминами, значение которых мы усвоили «операционально». Мы используем их так, как если бы ничего или как можно меньше зависело от их значения. Наши «операциональные определения» имеют то преимущество, что они помогают нам сдвинуть проблему в область, в которой ничего или почти ничего не зависит от слов. Ясно выражаться означает выражаться таким образом, чтобы выбор слов не играл существенной роли.

11.51

Л. Витгенштейн утверждал в «Логико-философском трактате» (см. прим. 46 к этой главе, где приведены важные цитаты из этой работы Витгенштейна), что философия не может выдвигать предложений и что все философские предложения на самом деле являются бессмысленными псевдопредложениями. С этими утверждениями тесно связана его концепция, согласно которой истинной задачей философии является не формулирование предложений, а прояснение их: «Цель философии — логическое прояснение мыслей. — Философия не теория, а деятельность. Философская работа состоит по существу из разъяснений» (L. Wittgenstein. Tractatus Logico-Philosophicus, p. 77; русский перевод: Л. Витгенштейн. Логико-философский трактат, с. 50.)

Возникает вопрос, согласуется ли это воззрение с фундаментальной задачей Витгенштейна — разрушением метафизики при помощи разоблачения её как бессмысленной чепухи. В моей «The Logic of Scientific Discovery» (см. особенно р. 311 и след.; русский перевод: К. Поппер. Логика и рост научного знания, с. 236–239) я попытался показать, что метод Витгенштейна ведёт к чисто словесному решению этой проблемы и что этот метод, несмотря на его поверхностный радикализм, должен стимулировать не разрушение, элиминацию или чёткую демаркацию между метафизикой и наукой, а проникновение метафизики в область науки и смешение метафизики с наукой. Причины этого достаточно просты.

  1. Рассмотрим какое-либо из только что процитированных высказываний Витгенштейна, например «Философия не теория, а деятельность». Конечно, оно не относится к числу предложений, составляющих «все естествознание (или совокупность всех естественных наук)». Следовательно, согласно Витгенштейну (см. прим. 46 к настоящей главе), оно не может принадлежать к «совокупности всех истинных предложений». Вместе с тем оно не является и ложным предложением (поскольку тогда его отрицание было бы истинным и принадлежало естествознанию). В результате мы приходим к заключению, что должны существовать «лишённые значения», «бессмысленные» или «неосмысленные» предложения, и именно таковыми являются большинство предложений Витгенштейна Это следствие своей доктрины признает сам Витгенштейн, когда он пишет (op. cit., p. 189): «Мои предложения поясняются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов уясняет их бессмысленность» (русский перевод: там же, с. 97). Этот результат весьма важен, и он означает, что собственная философия Витгенштейна бессмысленна и должна быть признана таковой. «Напротив, — говорит Витгенштейн в «Предисловии» к «Логико-философскому трактату», — истинность изложенных здесь мыслей кажется мне неопровержимой и окончательной. Следовательно, я держусь того мнения, что поставленные проблемы в основном окончательно решены» (русский перевод: там же, с. 30). Таким образом, мы можем излагать неопровержимо и окончательно истинные мысли при помощи предложений, которые признаны бессмысленными, и мы можем решать проблемы «окончательно» при помощи бессмыслиц (см. также прим. 8 (2 b) к гл. 24.)

    Что же это означает? Это означает, что метафизическая чепуха, против которой веками боролись Бэкон, Юм, Кант и Рассел, может снова удобно устроиться и даже честно признаться, что представляет собой чепуху. (Так поступает Хайдеггер — см. прим. 87 к гл. 12.) У Витгенштейна мы сталкиваемся с новым видом бессмыслицы — бессмыслицей, излагающей мысли, истинность которых неопровержима и окончательна, другими словами, с глубокомысленной бессмыслицей. Я не отрицаю того, что мысли Витгенштейна неопровержимы и окончательны. Действительно, каким образом можно их опровергнуть?

    Очевидно, что всё сказанное против них, должно относиться к философии и, следовательно, быть бессмысленным. На этом основании оно может быть отвергнуто. Мы, таким образом, сталкиваемся здесь с тем же типом позиции, который я охарактеризовал в другом месте в связи с Гегелем (см. прим. 33 к гл. 12) как непроницаемый, защищённый от любой критики догматизм. «Стоит только зафиксировать, — писал я в моей «Logik der Forschung», S. 21 (позднее переведённой на английский язык под названием «The Logic of Scientific Discovery», p. 51), — достаточно узкое значение термина «значение», и вы вскоре увидите, что о любом затруднительном вопросе можно будет сказать, что вы неспособны обнаружить у него какое-либо значение. К тому же если вы в число имеющих значение включаете только проблемы из области естественных наук, то любые дебаты о самом понятии «значение» также окажутся не имеющими значения. Догма значения, однажды возведённая на престол, навсегда остаётся вне критики. На неё уже больше нельзя нападать. Она стала… неопровержимой и окончательной» (русский перевод: К. Попnep. Логика и рост научного знания, с. 75–76).

  2. Однако теория Витгенштейна не только приглашает любую метафизическую бессмыслицу встать в позу глубокомысленности. Она также затемняет то, что я назвал (см. «Logik der Forschung», S. 7 и след.; русский перевод: там же, с. 54–60) проблемой демаркации. Это обусловлено его наивной идеей, согласно которой существует нечто «сущностно», или «по природе», научное и нечто «сущностно», или «по природе», метафизическое и что в нашу задачу входит демаркация их «согласно природе». «Позитивисты, — я ещё раз процитирую себя самого (op. cit., S. 8), — обычно интерпретируют проблему демаркации натуралистически… Вместо того, чтобы считать своей задачей выдвижение приемлемой конвенции, они полагают, что нужно открыть различие между наукой, с одной стороны, и метафизикой — с другой, существующее, так сказать, в самой природе вещей» (русский перевод: там же, с. 56). Вместе с тем очевидно, что философской или методологической задачей может быть только установление и проведение полезной демаркационной линии между наукой и метафизикой. Это вряд ли можно сделать, характеризуя метафизику как «бессмысленную» или «лишённую значения». Во-первых, потому что эти термины больше подходят для того, чтобы дать выход своему негодованию по поводу метафизиков и метафизических систем, а не для специальной методологической характеристики демаркационной линии. Во-вторых, потому что в этом случае сама проблема только сдвигается, поскольку мы теперь можем снова спросить: «Что означает «имеющий значение» и «лишённый значения»?» Если «имеющий значение» есть не более, чем заменитель слова «научный», а «лишённый значения» — слова «ненаучный», то мы не сделали ни шага вперёд. Исходя из таких соображений, я предложил (op. cit., SS. 8, 21, 227; русский перевод: там же, с. 56, 75–76, 220) вообще устранить несущие эмоциональную нагрузку термины «значение», «имеющий значение», «лишённый значения» и тому подобное из методологических дискуссий. (И рекомендовал решать проблему демаркации, используя фальсифицируемость, проверяемость или степень проверяемости как критерий эмпирического характера научных систем. При этом я полагал, что мы не получаем никаких преимуществ, вводя понятие «имеющий значение» как эмотивный эквивалент понятия «проверяемый».) Несмотря на моё явно отрицательное отношение к трактовке фальсифицируемости или проверяемости (или чего-либо подобного) как «критерия значения», я обнаружил, что философы часто приписывают мне мысль рассматривать их как критерий значения или критерий «осмысленности» (см., например, Philosophic Thought in France and in the United States, ed. by M. Farber, 1950, p. 570).

    Следует подчеркнуть, что даже если мы устраним все ссылки на «значение» или «смысл» из теорий Витгенштейна, всё равно его решение проблемы демаркации науки и метафизики остаётся весьма неудачным. Поскольку он отождествляет «совокупность всех истинных предложений» со всем естествознанием, он исключает «из области естествознания» все те гипотезы, которые не являются истинными. А поскольку мы никогда не можем знать о гипотезе, истинна она или нет, мы никогда не узнаем, принадлежит ли она к области естествознания. Такой же неудачный результат, а именно — демаркацию, которая исключает все гипотезы из области естествознания и, следовательно, включает их в область метафизики, влечёт за собой известный витгенштейновский «принцип верификации», как я указал в Erkenntnis, Vol. 3, 1933, p. 427. (Дело в том, что гипотезы, строго говоря, вообще не являются верифицируемыми. Если же мы будем использовать этот термин в широком смысле слова, то можно сказать, что даже метафизические системы типа систем древних атомистов были верифицированы.) Кстати, к такому же заключению позже пришёл и сам Витгенштейн, который, по словам М. Шлика (см. мою «The Logic of Scientific Discovery», прим. 7 к разделу 4; русский перевод: там же, прим. 15 к главе 1, с. 58), утверждал в 1931 году, что научные теории «не являются настоящими предложениями», то есть не имеют значения. В результате теории, гипотезы или, иначе говоря, все наиболее важные научные высказывания изгоняются из храма естествознания и, следовательно, ставятся на одну доску с метафизикой.

    Я считаю, что можно дать только одно объяснение первоначальных воззрений Витгенштейна, изложенных в «Логико-философском трактате». Он, по-видимому, просто не заметил трудностей, связанных со статусом научных гипотез, которые всегда выходят далеко за пределы простого изложения фактов, иначе говоря, он упустил из виду проблему универсальности или уровня общности научных утверждений. В этом он шёл по следам прежних позитивистов, особенно О. Конта, который писал (см. A. Cotnte. Early Essays on Social Philosophy, ed. by H. D. Hutton, 1911, p. 223; см. также F. A. von Hayek // Economica, Vol. VIII, 1941, p. 300): «Наблюдение фактов составляет единственную твёрдую основу человеческого знания… Предложение, которое не может быть сведено к простому изложению факта — частного или общего, — не может иметь какого-либо действительного и разумного смысла». Конт, хотя и не осознавал всей серьёзности проблемы, скрытой за выражением «общий факт», по крайней мере, упоминал о ней, вставляя в своё утверждение слова «частного или общего». Если мы опустим эти слова, то из процитированного отрывха получится ясная и краткая формулировка витгенштейновского фундаментального критерия смысла, или значения, ках он изложен самим Л. Витгенштейном в «Логико-философском трактате» (все предложения являются функциями истинности атомарных предложений и, следовательно, сводимы к этим атомарным предложениям, то есть изображениям атомарных фактов) и М. Шликом в 1931 году. Следует отметить, что контовский критерий значения был принят Дж. Ст. Миллем.

    Подведём итоги. Антиметафизическая теория значения, разработанная в витгенштейновском «Логико-философском трактате», не может оказать реальной помощи в борьбе с метафизическим догматизмом и философией оракулов. Она сама представляет собой непроницаемый, защищённый от любой критики догматизм, который широко распахивает дверь перед врагом — глубокомысленной метафизической бессмыслицей и выгоняет через ту же самую дверь своего лучшего друга — научную гипотезу.

11.52

Пре дставляется, что иррационализм как доктрина или вера, не выдвигающая связанных друг с другом и доступных критике аргументов, а предлагающая афоризмы и догматические высказывания, которые следует либо «понять», либо оставить в покое, в целом проявляет тенденцию к превращению в эзотерическое воззрение посвящённых. И действительно, такое понимание иррационализма, по-видимому, частично подтверждается некоторыми из публикаций, которые вышли из школы Витгенштейна. (Я не хочу обобщать. Например, всё, что я видел из работ Ф. Вайсмана, представляется цепью рациональных и чрезвычайно ясных аргументов, совершенно свободных от установки прими или оставь в покое.) Некоторые из этих эзотерических публикаций, по-видимому, вообще не ставят серьёзных проблем. Мне они кажутся изысками ради изысканности. Знаменательно то, что эти публикации выходят из той школы, которая начала с осуждения философии за пустую изысканность её попыток трактовать псевдопроблемы.

Я закончу эту критику следующими утверждениями. Я не думаю, что найдётся много аргументов в пользу борьбы с метафизикой в целом или в пользу ожидания чего-либо полезного от такой борьбы. Конечно, проблему демаркации науки и метафизики необходимо решить. Однако следует признать, что многие метафизические системы привели к важным научным результатам. В этой связи я могу упомянуть систему Демокрита, а также систему Шопенгауэра, которая весьма напоминает систему Фрейда. Некоторые же метафизические системы, например системы Платона, Мальбранша или того же Шопенгауэра, представляют собой прекрасные структуры мышления. В то же время я полагаю, что мы должны бороться с метафизическими системами, которые очаровывают и сбивают нас с толку. Очевидно также, что нам следует делать то же самое и с неметафизическими или антиметафизическими системами, если они проявляют такую же опасную тенденцию. И я полагаю, что нам нельзя это делать одним ударом. Мы, скорее, должны попытаться детально проанализировать рассматриваемую систему, показать, что мы понимаем, что имеет в виду её автор, и установить, что знакомство с ней не стоит затраченых на это усилий. (Для всех этих догматических и в особенности эзотерических систем характерно, что их поклонники говорят о всех критиках таких систем, что «они не понимают». Однако эти поклонники забывают, что понимание должно вести к согласию только в случае утверждений с тривиальным содержанием. Во всех других случаях можно понимать и не соглашаться.)

11.53

A. Schopenhauer. Grundprobteme. «4th ed., 1890, S. 147. А. Шопенгауэр говорит о «разуме, наделённом интеллектуальной интуицией и вещающем прямо с треножника оракула» (отсюда мой термин «философия оракулов»), и продолжает: «Таково происхождение того филоcофского метода, который появился на сцене сразу после Канта — философского метода, мистифицирующего и запутывающего людей, обманывающего и пускающего им пыль в глаза, то есть метода пустозвонства. В своё время эта эпоха будет названа в истории философии веком нечестности». (Затем следует отрывок, процитированный в тексте.) Об иррационалистской установке «прими или оставь в покое» см. также текст к прим. 39–40 к гл. 24.

11.54

Платоновская теория определения (см. прим. 27 к гл. 3 и прим. 23 к гл. 5), которую развил и систематизировал Аристотель, встретила возражения главным образом со стороны [1] Антисфена и [2] школы Исократа, особенно Феопомпа.

  1. Симпликий, один из лучших источников, затрагивающих эти весьма неясные проблемы, представляет Антисфена (Simplicius. Ad Arist. Categ., 66b, 67b) как оппонента платоновской теории форм или идей, а фактически — вообще доктрины эссенциализма и интеллектуальной интуиции. Симпликий сообщает, что Антисфен говорил: «Человека и лошадь я вижу, а человечности и лошадности не вижу» (русский перевод: Антология кинизма. — М., 1984, с. 105). (Очень похожий аргумент приписывается Диогену Синопскому (Кинику), правда менее достоверным источником — Диогеном Лаэртским (Диог. Л., VI, 53); думается, нет причин, почему бы Диоген Киник также не мог использовать этот аргумент.) Я считаю, что мы вполне можем положиться на Симпликия (который, по-видимому, имел доступ к Теофрасту), учитывая, что собственное свидетельство Аристотеля в «Метафизике» (см., в частности, 1043b 24) хорошо согласуется с антиэссенциализмом Антисфена.

    Два отрывка из «Метафизики», в которых Аристотель упоминает возражения Антисцbена на эссенциалистскую теорию определений, представляют значительный интерес. В первом («Метафизика», 1024b 32) мы узнаем, что Антисфен подымал тему, обсуждавшуюся в прим. 44 [1] к настоящей главе. Речь идёт о том, что не существует способа различения «истинных» определений (например, термина «щенок») от «ложных» определений, поскольку два явно противоречащих друг другу определения просто могут означать разные сущности: «щенок1» и «щенок2». В таком случае нет никакого противоречия и вряд ли вообще можно говорить о существовании ложных предложений. «Антисфен, — пишет Аристотель, — был чрезмерно простодушен, когда полагал, что об одном может быть высказано только одно, а именно единственно лишь его собственное наименование (logos), откуда следовало, что не может быть никакого противоречия, да пожалуй, что и говорить неправду — тоже». (Этот отрывок обычно интерпретируется как изложение собственной позитивной теории Антисфена, а не как его критика теории определений. Однако такая интерпретация пренебрегает контекстом Аристотеля. Весь отрывок посвящён обсуждению возможности ложных определений, то есть именно той проблеме, которая приводит, принимая во внимание неадекватность теории интеллектуальной интуиции, к трудностям, описанным в прим. 44 [1] к настоящей главе. Из аристотелевского текста ясно вытекает, что он был озабочен как самими этими проблемами, так и отношением к ним Антисфена.) Второй отрывок («Метафизика», 1043b 24) также согласуется с критикой эссенциалистских определений, которую мы дали в этой главе. Этот отрывок показывает, что Антисфен критикует эссенциалистские определения как бесполезные, как только заменяющие короткий текст более длинным. Он также показывает, что Антисфен очень мудро допускал, что хотя заниматься определениями бесполезно, вполне можно описывать или объяснять вещь, ссылаясь на её сходство с уже известной вещью, или, если она сложная, объясняя, из каких частей она состоит. «Поэтому имеет некоторое основание, — пишет Аристотель, — высказанное сторонниками Антисфена и другими столь же мало сведующими людьми сомнение относительно того, можно ли дать определение сути вещи» (или того, «что есть» вещь), «ибо определение — это-де многословие, но какова вещь — это можно действительно объяснить; например, нельзя определить, что такое серебро, но можно сказать, что оно подобно олову». Из этого учения следует, замечает Аристотель, «что для одних сущностей определение и обозначение иметь можно, скажем, для сложной сущности, всё равно, воспринимаемая ли она чувствами или постигаемая умом; а для первых элементов, из которых она состоит, уже нет…» (В последующем Аристотель сбивается с пути, пытаясь связать этот аргумент со своим учением, согласно которому определяющая формула состоит из двух частей — рода и вида, которые соотнесены и объединены подобно материи и форме.)

    Я уделил внимание этим вопросам потому, что, как мне кажется, враги Антисфена, например, Аристотель (см. «Топика», I, 104b 21), цитировали его в такой манере, которая производила впечатление, будто изложенное является не критикой эссенциализма, а описанием собственных позитивных воззрений Антисфена. Это впечатление вызвано тем, что при цитировании утверждений Антисфена их смешивали с другим учением, которое, вероятно, также принадлежит Антисфену. Я имею в виду ту простую теорию, согласно которой мы должны выражаться ясно, используя каждый термин только в одном значении, и в результате мы сможем избежать всех тех трудностей, преодоление которых с помощью теории определений оказалось безуспешным.

    Как уже отмечалось, в силу скудости имеющихся в нашем распоряжении свидетельств рассматриваемая нами проблема весьма запутанна. Однако я полагаю, что Дж. Гроут в основном прав, когда он характеризует «этот спор между Антисфеном и Платоном» как «первый протест номинализма против доктрины крайнего реализма» (или в нашей терминологии — крайнего эссенциализма). Думается, следует защитить позицию Дж. Гроута от критики Дж. Филда (G. С. Field. Plato and His Contemporaries, p. 167), согласно которой «совершенно неверно» характеризовать Антисфена как номиналиста.

    В поддержку моей характеристики взглядов Антисфена я могу заметить, что очень похожие аргументы были использованы Декартом против схоластической теории определений (см. R. Descartes. The Philosophical Works, translated by E. S. Haldane and W. D. Ross, 1911, Vol. 1, p. 317) и не в столь чёткой форме Локком (J. Locke. Essay, Book III, Ch. III, § 11 доCh. IV, § 6, а такжеCh. X, § § 4–11 и особенно IV, § 5). Однако и Декарт, и Локк остались эссенциалистами. Сам эссенциализм был подвергнут критике Гоббсом (см. прим. 33 к настоящей главе) и Беркли, который может быть охарактеризован как один из первых «методологических номиналистов», причём эта его позиция совершенно независима от его онтологического номинализма; см. также прим. 7 [2] к гл. 25.

  2. Из других критиков платоновско-аристотелевской теории определений я упомяну только Феопомпа (цитируемого в Эпиктет, II, 17, 4–10 — см. С. Crote. Plato, I, p. 324). Я считаю вполне вероятным, что, вопреки общепринятому взгляду, Сократ не был сторонником теории определений. То, что его интересовало в этой связи, — это критика возможности решения этических проблем на вербальном уровне. И поэтому сократовы так называемые пробные, предварительные определения этических терминов, учитывая их отрицательные результаты, вполне могли представлять собой попытку разрушить вербалистские предрассудки.
  3. Хочу добавить здесь, что — несмотря на всю мою критику — я вполне готов признать заслуги Аристотеля. Он был отцом логики и вплоть до «Principia Mathematica» Б. Рассела и А. Уайтхеда о всей логике можно сказать, что она была разработкой и обобщением аристотелевских начал. (Новая эпоха в логике началась, по моему мнению, не с так называемых «неаристотелевских» или «многозначных» систем, а, скорее, с ясного различения между «объектным языком» и «метаязыком».) К тому же величайшей заслугой Аристотеля была попытка смягчить (tame) идеализм на основе подхода к нему с точки зрения здравого смысла, который полагает, что только индивидуальные вещи «действительны» (а «формы» и «материя» — лишь их аспекты или абстракции). И всё же именно этот подход привёл к тому, что Аристотель даже не попытался решить платоновскую проблему универсалий (см. прим. 19 и 20 к гл. 3 и соответствующий текст), то есть проблему объяснения того, почему некоторые вещи сходны друг с другом, а другие нет. Действительно, почему бы не быть столь же многим различным аристотелевским сущностям в вещах, сколько есть самих вещей?
11.55

Влияние платонизма на «Новый Завет», особенно на «Евангелие от Иоанна», очевидно. Это влияние менее заметно в предшествующих «Евангелиях», хотя я не утверждаю, что оно совсем в них отсутствует. Тем не менее «Евангелия» проявляют явную антиинтеллектуалистскую и антифилософскую тенденцию. Они избегают всякого обращения к философскому размышлению и определённо направлены против учёности и диалектики, например против «книжников». Однако учёность в этот период означала интерпретацию писаний в диалектическом и философском, в частности неоплатоническом, ключе. D. d

11.56

Проблема национализма и преодоления еврейского племенного строя посредством интернационализма играет важнейшую роль в ранней истории христианства. Эхо этой борьбы можно найти в «Деяниях святых Апостолов» (см. Деян., особенно 10, 15 и след.; 11, 1–18; см. также Матф. 3, 9, и полемику против племенных табу в Деян. 10, 10–15). Интересно, что эта проблема рассматривается в Библии вместе с социальной проблемой богатства и нищеты и с проблемой рабства — см. «Послание к галатам» (Гал. 3, 28) и особенно «Деяния святых Апостолов» (Деян. 5, 1–11), где сохранение частной собственности описывается как нравственный грех. Весьма интересно, что в гетто Восточной Европы вплоть до 1914 года, и даже позднее сохранялись остановленные и застывшие формы еврейского племенного строя. (Ср. с тем способом, при помощи которого шотландские племена пытались цепляться за свою племенную жизнь.)

11.57

Цитата заимствована из А. Toynbee. A Study of History, Vol. VI, p. 202.D. e В этом отрывке речь идёт о мотивах преследования христианства римскими правителями, которые обычно были очень терпимы в делах религии. «Элементом христианства, — пишет Тойнби, — особенно нетерпимым для имперского правительства, был отказ христиан признать, что правительство имеет право заставлять своих подданых действовать против своей совести… Столь далёкое от стремления к пропаганде христианства мученичество оказалось наиболее эффективным средством обращения…»

11.58

По поводу юлиановской неоплатонической антицеркви с её платонизирующей иерархией и борьбой против «атеистов», то есть христианства, см., например, А Toynbee, op. cit., Vol. V, pp. 565 и 584. Я позволю себе процитировать отрывки из Дж. Геффкена (цитируемого А. Toynbee, loc. cit.): «У Ямвлиха» (языческого философа, приверженца мистики чисел и основателя сирийской школы неоплатонизма, жившего около 300 года новой эры) «индивидуальный религиозный опыт… полностью устраняется. Его место занимает мистическая церковь с её таинствами, которые по своей скрупулёзной точности в следовании формам культа, ритуалу были почти неотличимы от магии, и с её священством… Юлиановские идеи возвышения священников в точности воспроизводят… точку зрения Ямвлиха, чей энтузиазм по отношению к священникам, к мелочам формы культа и к систематической ортодоксальной доктрине заложил фундамент построения языческой церкви». Мы можем распознать в этих принципах сирийского платоника и Юлиана развитие истинно платоновской (и, возможно, позднеиудейской — см. прим. 56 к настоящей главе) тенденции сопротивления революционной религии индивидуальной совести и человечности путём остановки любых изменений и введения жёсткой идеологии, чистота которой поддерживается кастой философов-священников и строгими табу. (См. текст к прим. 14 и 18–23 к гл. 7 и главу 8, в частности текст к прим. 34.) Юстиниановское преследование нехристиан и еретиков и запрет языческой философии в 529 году завершили этот процесс. Теперь уже христианство стало использовать тоталитарные методы и контролировать совесть посредством насилия. Наступало Средневековье.

11.59

О сделанном А. Тойнби предостережении против интерпретации подъёма христианства в смысле совета В. Парето (о котором говорится, в частности, в прим. 65 к гл. 10 и прим. 1 к гл. 13) см., например, А. Тоуnbее. A Study of History, Vol. V, p. 709.

11.60

По поводу циничной доктрины Крития, Платона и Аристотеля, согласно которой религия является опиумом для народа, см. прим. 5–18 (особенно 15 и 18) к гл. 8 (см. также Аристотель. «Топика», 1, 2, 101а 30 и след.) О позднейших примерах (Полибий и Страбон) см., например, А. Тоуnbее, op. cit., Vol. V, p. 646 и след., р. 561. Тойнби цитирует Полибия (Полибий. «История», VI, 56): «Пункт, в котором римская конституция превосходит все остальные, можно прежде всего обнаружить, по моему мнению, в её трактовке религии… Римлянам удалось выковать главную скрепу их социального строя… из предрассудка» и так далее. Он также цитирует Страбона: «Толпу… нельзя заставить слушаться голоса философского разума… Обращаясь с людьми этого сорта, вы не сможете обойтись без предрассудков» и тому подобного. Учитывая длинный ряд философов, которые, находясь под влиянием Платона, учат, что религия есть «опиум для народа», я отказываюсь понимать, каким образом приписывание похожих мотивов Константину может характеризоваться как анахронизм.

Следует заметить, что человек, на отсутствие исторического чувства у которого намекает в своём сочинении А. Тойнби, является грозным оппонентом — это лорд Эктон, который пишет (см. J. Acton. History of Freedom, 1909, p. 30 и след.) об отношении Константина к христианам: «Константин, приняв их веру, не намеревался ни отбросить политическую стратегию своих предшественников, ни отказываться от привлекательности произвольной авторитарной власти, но только усилить свой трон при помощи религии, которая поразила мир своей силой сопротивления…»

11.61

Я восхищаюсь средневековыми соборами не меньше других и вполне готов признать величие и уникальность средневекового ремесла. Однако я полагаю, что эстетизм никогда нельзя использовать как аргумент против гуманизма. Восхваление Средних веков, по-видимому, началось с романтического движения в Германии и стало модным вместе с возрождением этого романтического движения, свидетелем которого мы, к несчастью, являемся в настоящее время. Это движение, конечно, является антирационалистским. В главе 24 мы рассмотрим романтическое движение в несколько ином аспекте. Две установки по отношению к средним векам — рационалистская и антирационалистская — соответствуют двум интерпретациям истории (см. главу 25).

  1. Рационалистская интерпретация истории с надеждой смотрит на те периоды, в которые человек пытался рационально относиться к своим делам. Она видит в Великом поколении, особенно в Сократе, в раннем христианстве (вплоть до Константина), в Ренессансе и периоде Просвещения, в современной науке слагаемые часто прерываемого движения, попытки людей освободить себя, вырваться из клетки закрытого общества и создать открытое общество. Рационалистская интерпретация истории осознает, что это движение не является проявлением «закона прогресса» или чего-либо аналогичного. Такое движение зависит только от нас самих и, наверняка, исчезнет, если мы не защитим его от его антагонистов, а также от нашей лени и праздности. Эта интерпретация видит в промежуточных периодах истории тёмные эпохи с их авторитетами, исповедующими платонизм, с их иерархией священников и племенными рыцарскими орденами.

    Классическая формулировка этой интерпретации была дана лордом Эктоном (J. Acton, op. cit., p. 1): «Свобода, — пишет он, — так же, как религия, была и движущей силой добрых дел, и общепринятым оправданием преступлений с того самого времени, как её семена были посеяны в Афинах две тысячи пятьсот шестьдесят лет тому назад… В каждую эпоху своего прогресса она была окружена своими естественными врагами: невежеством и предрассудками, страстью к завоеваниям и любовью к праздности, стремлением сильных к власти, а бедных — к еде. В течение длительных периодов она была вообще устранена… Ни одно препятствие не было столь постоянным и столь труднопреодолимым, как неопределённость и путаница относительно самой природы свободы. Если враждебные интересы принесли много вреда, то ложные идеи принесли его ещё больше».

    Удивительно, насколько сильно чувство тьмы господствовало в тёмные эпохи истории. Наука и философия этих эпох были охвачены чувством, что истина однажды уже была достигнута, но затем утеряна. Это чувство выражено в вере в утерянный секрет древнего философского камня и в древнюю мудрость астрологии, равно как и в вере в то, что новая идея не может иметь никакой ценности и что любая идея требует опоры на древний авторитет (авторитет Аристотеля или Библии). Кстати, люди, которые считали, что секретный ключ к мудрости был потерян в прошлом, были правы. Действительно, ведь этот ключ есть не что иное, как вера в разум и свободу. Это — свободное соревнование мысли, которая не может существовать без свободы мысли.

  2. Другая интерпретация согласуется с трактовкой А. Тойнби греческого и современного рационализма (со времён Ренессанса) как отклонения от истинного пути веры. «На взгляд современного писателя, — пишет Тойнби (A Toynbee. A Study of History, Vol. V, p. 6 и след., note), — общий элемент рационализма, который можно различить в эллинской и в западной цивилизациях, не является столь отличительным, чтобы отделить эту пару обществ от всех остальных обществ… Если мы рассмотрим христианский элемент в нашей западной цивилизации как её сущность, то наше возвращение к эллинизму следует рассматривать не как реализацию потенциала западного христианства, а как отклонение от собственного пути западного развития — фактически, как ложный шаг, который, может быть, можно сейчас совершить, а, может быть, уже и нельзя».

    В противоположность А. Тойнби, я ни на минуту не сомневаюсь, что вполне возможно вновь совершить этот шаг и вернуться в клетку — к угнетению, предрассудкам, эпидемиям Средних веков. Однако я убежден» что лучше этого не делать. И я утверждаю, что то, что мы действительно должны сделать, мы должны сделать сами, свободно приняв свои решения, а не при помощи историцистского эссенциализма или, как подсказывает А. Тойнби (см. также прим. 49 [2] к этой главе), при помощи решения «вопроса о том, какова сущностная характеристика западной цивилизации». (Только что процитированные отрывки из А. Тойнби представляют собой части его ответа на письмо доктора Э. Бивена. Это письмо Э. Бивена — первое из двух писем, цитируемых А. Тойнби, очень ясно, как мне кажется, излагает то, что я называю рационалистской интерпретацией.)

11.62

См. N. Zinsser. Rats, Lice, and History, 1937, pp. 80 и 83. Что касается моего замечания в тексте в конце настоящей главы о том, что наука и мораль Демокрита все ещё с нами, могу отметить, что прямые исторические связи ведут от Демокрита и Эпикура через Лукреция не только к Гассенди, но, безусловно, также и к Локку. «Атомы и пустота» — таково характерное выражение, использование которого всегда говорит о том, что мы имеем дело с этой традицией. Как правило, естественная философия «атомов и пустоты» сочетается с нравственной философией альтруистического гедонизма и утилитаризма. В отношении гедонизма и утилитаризма я полагаю, что необходимо сменить традиционно приписываемый им принцип «максимизируй удовольствие!» на принцип «минимизируй страдание!», который, как представляется, находится в большем согласии с оригинальными взглядами Демокрита и Эпикура, более скромен и значительно более актуален. Я полагаю (см. главы 9, 24 и 25), что не только невозможно, но даже опасно пытаться максимизировать удовольствие или счастье людей, поскольку такие попытки с неизбежностью ведут к тоталитаризму. Я не думаю, чтобы большинство из последователей Демокрита (вплоть до Бертрана Рассела, который также интересовался атомами, геометрией и гедонизмом) не возражали бы против предложенной переформулировки исповедуемого ими принципа удовольствия при условии, что его понимают именно в указанном нами смысле, а не принимают за критерий нравственности.

Содержание
Новые произведения
Популярные произведения