Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Что такое политическая философия. Александр Пятигорский. Лекция IV. Абсолютное государство

План лекции:
  1. Борьба центростремительных и центробежных тенденций в современной политической рефлексии как решающий фактор проблематизации абсолютного государства.
  2. Версии и вариации в понимании государства как наиболее стойкого понятия политической рефлексии.
  3. Тоталитарное государство как крайняя или предельная форма государственности.
  4. Конец тоталитаризма как фактор проблематизации не только понятия абсолютного государства, но и понятия государства вообще.
Абсолютное государство. Часть I:

«Эпос о Гильгамеше», феномен стены. — Проблематизация политической власти. — Идеал сильного государства. — Абсолютное государство как идея. — Создание империи. Антитезы абсолютного государства: 1. Интенсивность («политика — это все»), 2. Экстенсивность — абсолютизм и тоталитаризм (Адольф Гитлер и Сталин). — Перечисление тоталитарных режимов.

Абсолютное государство. Часть II:

Нейтрализм абсолютного государства. — Компетентность, эксперты. — Нейтрализация личности. — Единовластие как символ абсолютного государства. — Трансисторичность лидера. Тоталитаризм как начало проблематизации абсолютного государства. — Семья как материал политической рефлексии. — Баланс экстенсивности и интенсивности. — Война. — О народе.

Абсолютное государство. Часть I

В начале лекции вернёмся к политической власти, хотя тема лекции сегодня — государство. Умоляю вас, никогда эти две вещи не путайте, они составляют разные измерения политической рефлексии. И хочу сделать одну банальную оговорку: не только абстрактные понятия, которыми мы пользуемся в политической рефлексии (такие как политическая власть, абсолютное государство), но сам феномен политической рефлексии — вещь историческая. То есть если вы меня спросите, не вечная ли она, эта политическая рефлексия, о которой я долдоню, то я скажу: «Нет, она историческая, мы имеем дело с историей». Поэтому, если вы меня спросите: «А не имеем ли мы дело с чем-нибудь имманентным человеческому бытию или человеческой природе?» — я отвечаю: «Не знаю, меня это не интересует, а звучит это философски пошло». Поэтому политическая рефлексия исторична. То есть было время, когда её не было, и будет время, когда её не будет, да и сегодня она не вездесуща.

И последнее, что напоминаю: я говорю о политической рефлексии из сегодняшнего мира, из этого момента, и ничто другое меня не интересует. И я не могу говорить ни о чём не документированном, ни о чём не манифестированном устно или письменно. Откройте бессмертную книгу, которая содержит древнейший, по-видимому, в истории человечества исторический миф, древнее Древнего Египта, древнее Древнего Китая. Какую вы знаете древнюю культуру, в которой мы до сих пор живём? Культуру, в которой была выдумана письменность, одной из позднейших версий которой является кириллица, на которой мы пишем? Вспомнили, о какой культуре я говорю, дамы и господа? О шумерской культуре (шумерская культура восходит к IV тысячелетию до новой эры, а теперь археология ясно показывает, что и к V, а может быть, даже и к концу VI века, ничего древнее пока археологи не нашли). Это был удивительный маленький народец, взявшийся черт знает откуда и говоривший на языке, классификационно не связанном ни с одним другим языком.

Мой коллега из лондонского колледжа только недавно наконец восстановил древнейшую версию «Эпоса о Гильгамеше», все зубы себе на этом проел. Сейчас вы можете купить прекрасную книгу со старым русским переводом, который сделал ещё Николай Степанович Гумилёв со своим другом, великим русским востоковедом Шелейко (с комментариями, со словарём). Я уже человек двадцать интеллигентов спрашивал — разумеется, никто не читает. Люди же читают в основном всякую ерунду собачью! А знаете, ведь это все правильно, я зря ругаюсь. Во все века и во всех странах надо было тыкать: «Смотри, какая книжка вышла».

И вот мы берём в руки древнейший эпос, который был отчасти историческим эпосом, — «Эпос о Гильгамеше». Юный Гильгамеш был властелином города Урука, одного из самых древних городов мира: по сравнению с этим городом древний Вавилон был новым, а о Иерусалиме, Афинах и Риме и говорить нечего. И в эпосе сказано: этот Гильгамеш делал в городе Уруке что хотел. Это идеально точная политическая формулировка. Гильгамеш поступил просто: недвусмысленно дал понять жрецам города (а сам он совмещал в себе две власти — воинскую власть, то есть власть человека, у которого была мощнейшая дружина, и жреческую власть), что «все девочки — мои». А ведь это не всем приятно, не всем отцам, не всем мужьям, не всем братьям. Начались маленькие коллизии. А его первым государственным мероприятием было то, что он обнес город Урук стеной. И когда его упрекали в том, что ведёт он себя прескверно, он говорил: «Хорошо, а вы стену возвели? Нет. А я возвел». То есть более года заставлял население города трудиться над её возведением. А что здесь стена? Он ведь ограничил мир физически. И он так сам это понимал. Он физически ограничил минимальную сферу своей политической власти. В общем, пожалуй, уже в соседних городах не все девочки были его и его дружинников: нельзя восстанавливать всех против себя, он это понимал очень хорошо и понимал, зачем стена. Городская стена здесь — феномен политический.

Да и сама эта моя лекция — политический феномен, неужели непонятно? То есть неизбежно затрагивающий вопросы онтологии власти и нашего политического бытия. Размытляя о политических феноменах как о феноменах политической рефлексии, мы, конечно, интеллектуально участвуем в политике.

И тут интересный момент политической рефлексии, Гильгамеш уже понимал, что политическая власть имеет два направления: одно — разбираться со своими дружинниками и со своими жрецами и совсем другое — разбираться с соседями. Между прочим, большинство городов и селений этой части мира не были обнесены стенами. А вы знаете, почему? Не было нужды. А некоторые продолжали оставаться бесстенными тысячелетия. Здесь стена — это эпифеномен политической культуры. Так же как другим эпифеноменом другой великой политической культуры, но на две тысячи лет позже, была Великая Китайская стена, но уже построенная (когда Китай начинал её строить, была совершенно чёткая политическая цель — защищаться от северных варваров, в Уруке такой цели не было, здесь мы имеем дело с тем, что некоторые учёные называют «протополисом»). Надо сказать, что и большинство древнеегипетских городов не знали стен. Я специально сказал о стене как о феномене, связанном с определённой исторической фазой политической рефлексии.

Теперь последний раз вернёмся к концу моей прошлой лекции, когда я только начинал объяснять это странное омерзительное слово (потому что я предпочитаю всю жизнь обходиться нормальным русским языком, а не языком, искалеченным учёными и политиками) — «проблематизация». Ничего, это мы вынесем, вытянем на себе. И тогда я пытался вам объяснить, что проблематизация связана не с компрометацией политической власти, не с какими-то принципиальными этическими упрёками в её адрес. Проблематизация, в конечном счёте, — это изменение установок политической рефлексии. Проблематизация возникает, когда появляется снижение энергетики политической рефлексии в отношении того или иного феномена, на который она направлена. Она возникает тогда, когда люди начинают пожимать плечами и говорят: «А может, это ерунда все, одни слова?»

Вообще не надо стыдиться никаких слов, они достаточно плохи сами по себе. А может быть, мы просто непоправимо старомодны? (Представьте себе, мы можем прекрасно жить с тем, что какая-то литература старомодна, что какая-то одежда старомодна. Но говоря о центральных категориях политической рефлексии, мы этого допустить не можем: «Как! Политическая власть старомодна?» Дамы и господа — старомодна.) А что значит старомодна? Это значит — она не просто есть, над ней уже думают, её проблематизируют, тем самым она теряет свою мыслительную актуальность. Это ведь когда-то Гегель — не последний был дурак — сказал, что всякая политическая власть имеет свою первую победу и терпит первое поражение в мышлении людей, а не на полях сражений. Мышление вдруг говорит: «А, да это так — исторический феномен». А само слово «исторический» — уже угроза, то есть было время, когда не было, и будет время, когда не будет. И установка на абсолютную политическую власть, то есть ту, без которой невозможно, терпит полный внутренний крах. И тогда возникают альтернативы.

Все государственные учреждения — тупые. Никогда не считайте, что есть где-то страна, где такие умные ребята сидят в Министерстве иностранных дел или ещё в разведке — такой страны нет нигде: ни в каком государстве никакой департамент умным быть не может.

Есть несколько альтернатив, я укажу только на одну. Её решил заприходовать первым, конечно, Государственный департамент, там есть, вы знаете, специальные люди, которые ловят всё такое. Альтернатива такая: что может явиться понятием, замещающим политическую власть? Политическое влияние. Оказывается, можно что-то делать, не только властвуя, но и влияя разными способами. Я прежде всего имею в виду способы — ещё один омерзительный, вульгарный термин — несиловые, потому что все силовые способы — это наследие прошлого, которое не было отрефлексировано. Есть ещё способы экономические, они не самые сильные сейчас. Есть способы информационные, которые пока не беспокойтесь, это тоже не навсегда) дают колоссальный эффект влияния. И, наконец, есть способы эстетические, не удивляйтесь. И вот сейчас, оказывается, надо подумать о власти влияния или гаммы влияний. Но заметьте, что при столкновении влияний репрезентируется мышление, по типу совершенно иное, чем то, с которым мы имели дело до этого, когда речь шла о власти.

Один из самых, я бы сказал, тяжёлых элементов наследства прежних политических ситуаций в России, которые Россия не может изжить, — это идея, связанная с абсолютным государством: идея абсолютной централизации, «чтобы всё было в Москве». Когда-то на такой же идее, только насчёт Парижа, погорела французская политика. В Государственном департаменте США, где тоже не Эйнштейны сидят, стали понимать: надо слушать, что говорят в штатах, о которых ни в Нью-Йорке, ни в Вашингтоне, в общем-то, и не слыхивали — Айова, Миннесота, Юта. Оказывается, там ходят какие-то мальчишки и треплются. А вы знаете, этих мальчишек в Америке накапливается с 1980-х годов всё больше и больше.

Итак, на ходу небрежно проблематизировав политическую власть, перехожу к государству. Государство — это совершенно особое состояние политической рефлексии, которое, оказывается, даёт и давало гораздо более сильный мыслительный эффект, чем власть. Почему, собственно, вдруг появились десятки, сотни поколений людей с мышлением типа: «Ну да, власть приходит и уходит, но приходит и уходит она в государстве». Вы думаете, государство сделал юный распутник Гильгамеш, огородив сферу политической власти? Нет. Оно сделано прежде всего в нашем мышлении, как какое-то «естественное» пространство политической власти.

Противопоставление Европы и Азии, Запада и Востока — один из самых ярких случаев человеческого идиотизма. Как можно противопоставлять Запад Востоку, когда две культуры (я беру на выбор), древнеиндийская и древнекитайская, отличались друг от друга гораздо сильнее, чем вместе взятые от британской? Этот идиотизм нашёл своё идеальное дополнение в совершенно шизофреническом делении мира на третий, развивающийся, четырёхсполовинный без дробей тут не обойдешься) — это один из последних всплесков международного бюрократического мышления. А тут ещё «большая восьмёрка» — символ европейской политической иллюзии. Вы понимаете, что это средство околпачить среднего человека? Он верит во всё, что обозначено словами, потому что он не рефлектирует.

В этом смысле политическая власть — в мышлении — может выступать как первичная. Это началось гораздо раньше XIX века, это началось с одной из ранних форм нашего европейского государства, не китайского и не ближневосточного. Всё-таки, я думаю, спора не будет — мы в Европе живём. Как римляне называли Средиземное море? «Наше море». Греки, афиняне делили все острова на «наши» и «не наши». Так вот, определим государство как пространство политического действия, в частности, пространство политической власти, выработанное и вообще, и в конкретных случаях политической рефлексией человека. Возьмём IV век до новой эры, когда один великий грек сказал ещё молодому Александру Македонскому (если бы руководители государств были немножко пообразованнее, то они могли бы сослаться на этого грека, но они по традиции очаровательно не тронуты просвещением, невежественны): «Реальное государство — это сильное государство». Были полисы-острова, материковые полисы, греческие полисы Причерноморья, греческие полисы Малой Азии, и всё-таки идеал государства оставался один и у Диогена Лаэртского, и у Аристотеля, и у поздних стоиков: реальное государство — это сильное государство. Приятно звучит, да?

Мы должны подняться хоть на минимальный уровень рефлексии и понимать, что когда человек говорит «весь мир хочет» — то он либо жульничает за большие деньги, либо человек честный, но смертельно невежественный. Даже замечательный английский поэт Редьярд Киплинг, который написал стихи: «Да, Запад есть Запад, Восток есть Восток. И пока светят луна и звезды, они останутся Западом и Востоком». Но тут же говорит: «Но есть рубеж, на котором Запад встречается с Востоком, и они — одно. Когда сильный с сильным лицом к лицу у края земли встают». Значит, всегда была сфера, где не было никакого ни Запада, ни Востока — это сфера силы и сфера ума.

Приведу один пример, что один раз сделало такое сильное государство, которое мы ассоциируем не только с Периклом, Алкивиадом и Аристидом, но и с Фидием, с великими художниками, скульпторами, поэтами. У Афин готовилась война с другим государством, тоже сильным, со Спартой, и вот в Афинах стали ходить слухи, что один остров, другой остров начинают вести переговоры со Спартой. Об этом в Афины донесли шпионы с этих островов не те шпионы, которые сидят, смотрят и слушают, как я, а настоящие, которых в то время было полным-полно, это уже тогда было выгодной профессией). А за что острова любили Афины? Афины в годы неурожаев и неуловов подкармливали их и защищали — надо ведь держать соседей, а держать одним кнутом невозможно. И вот когда вдруг один остров начал колебаться, то афиняне напали на остров, вырезали всех до одного мужчин, способных носить оружие, всех детей и женщин продали в рабство, получив за это неплохие деньги, для чего были уже приглашены работорговцы из Малой Азии, и все дома сожгли. Всё было очень чётко. Комментируя это не очень, в общем, привлекательное для нас с вами событие, один грек сказал: «Что делать, мы должны быть сильны в грядущей войне со Спартой». Слушайте, что-то знакомое, правда? Резать, убивать, жечь — греки это умели делать очень квалифицированно, почти так же квалифицированно, как строить. И это — идеал сильного государства.

Гегель говорил, когда его назначили министром просвещения: «Я выражаю себя через свою философию где угодно, за какие угодно деньги и перед кем угодно, потому что это — моё личное дело». А мы все околпачиваем себя, вновь и вновь ссылаясь на суммарные абстрактные категории — народ, общество, «все прогрессивное человечество» (последний всплеск политического идиотизма — глобализм). Но начинается постепенный возврат к приоритету индивида, который думает. Вы можете спросить: а если он не думает? А думает-то ведь тот, кто хочет думать. Тот, кто хочет думать больше, чем он хочет многие другие вещи.

Здесь необходима историческая справка, давайте перейдём к культурному и политическому преемнику Древней Греции — Древнему Риму. Как себя формулировало древнеримское государство? Обычно это было закодировано в такой аббревиатуре: SPQR («Senatus Populus Que Romanus») — «Сенат и народ римский». То есть Сенат и народ были абсолютно равнозначны в этой формуле. Когда произошло восстание Спартака и подавление его Крассом, Красе сказал: «Я не стану врать, что я разгромил Спартака не для самовозвышения, я не стану врать, что, несмотря на то что я человек небедный, — а он был очень небедный человек, — я также рассчитывал, разгромив Спартака, несколько поправить и свои денежные дела, но я это сделал ради государства, ради Сената и народа римского», — не врать же нельзя, но в Риме был неписаный закон: перед своими не врать, они же тебя знают.

Историки-марксисты в сталинское время уверяли меня на лекциях по истории, что у Спартака не было ясно выраженной политической программы. Между прочим, дамы и господа, мы все смеемся, слыша этот бред, но в этом бреде есть и правда. У него не было политической программы, да и у Красса, который разгромил его, её тоже не было. Но потом из ниоткуда появляется новый страшный человек, Люций Корнелий Сулла, вместе со своим врагом Марием, который устраивает маленькую славную гражданскую войну. При этом случайно Сулла перерезал 26 тысяч римлян. (Представляете себе Москву, где за три дня перерезали 26 тысяч интеллигентов? Было дело, когда с середины 1936 до 1939 года перерезано не 26 тысяч человек, а, по общей прикидке одного статистика, 280 тысяч людей интеллигентных профессий. Так помилуйте, это же гигантская Москва, это же огромная страна!) Но Сулла говорил: у меня есть только одна цель — укрепление республики, я всё это сделал в интересах государства. Не важно, что при этом он убил всех личных врагов, врагов своей огромной семьи — это как будто бы ерунда. В Древнем Риме все записывалось в четырёх экземплярах, в отличие от сталинской Москвы, где все записывалось, как сейчас полагают архивисты, максимум в одном экземпляре, а иногда ни в одном.

Была там и ещё одна страшная вещь, которая при сталинизме буквально повторилась, — знаменитые проскрипции. Почти всегда, когда убивали патриция, убивали всех его рабов. Это значит — не только прикончить старого идиота-большевика, наркома здравоохранения, скажем, но и всех секретарей и секретарш и даже, как мне рассказывал один человек, который чудом остался жив, охранников в министерстве тоже. То есть воспроизводится стереотип.

И тут дело уже не только в политической власти. Тут появляется новая всепокрывающая концепция государства — Римская республика. Сулла сказал позднее Цицерону: «Ну ты-то, Марк Тулий, понимаешь, что во мне действовало государство?» Правда, государство его типа, а Сулла был страшный консерватор, традиционалист и — республиканец (убеждённый враг монархии и диктатуры). А себя он облек временными диктаторскими полномочиями, не только не изменив государственного строя, но ещё его и укрепив. Республиканский государственного строя оставался таковым, пока не наступила эра политического модернизма. Я подчёркиваю — Сулла был консерватором, который оставил государство в неприкосновенности. Правда, убил в этом месте 26 тысяч человек, но, как мы говорим, тоже наш жаргон — «это непринципиально».

И ему пришлось (уже мертвому) ждать, пока пришёл человек, произведший первую революцию в Риме, революцию реальную, — Гай Юлий Цезарь. Кстати, сами римские историки называли это революцией. И приближалась эра нового типа государства, когда впервые в мировой истории было создано абсолютное государство, почти тоталитарное государство. Вы можете не верить, тогда купите Тацита; даже старый русский перевод был неплох.

Мы все очень любим величие по нашей собственной умственной ничтожности: «великое государство», «самое сильное государство». Вы думаете, что это в гитлеровской Германии началось или и сталинской России? Это началось очень давно.

Теперь — что такое абсолютное государство? Это идея. Его из камня не построишь, из железа не выкуешь, его даже не сложишь из письменных столов, за которыми сидят люди, которые все ещё правят государствами, пока государство не проблематизировано и не прекратило своё существование в политической рефлексии. Что такое абсолютное государство? Ради бога, не думайте, что абсолютное государство обязательно должно заниматься истреблением своих подданных. Мы слишком к этому привыкли, более того, полностью с этим примирились во имя величия абсолютного государства. Появилось в Риме государство, которое больше не называлось «республикой». А как оно называлось со времени Октавиана Августа? Империя. Это уже был не Рим, а это уже было гигантское пространство, в которое было заключено около 70 народов.

И, кстати, Сулла боялся такой империи, он говорил: «Когда не будет республики, что тогда будет римлянин?» А ведь каждый умный император знает, что империя — это конец национализму, а не начало его. Какой может быть национализм в Лондоне XIX века, когда англичане покорили полмира? Люди с разных концов света приезжали в Лондон, основывали в Лондоне банки, предприятия, скупали землю. И тогда ещё великий английский политик, который возложил корону императрицы Индии на чело королевы Виктории, Дизраэли, сказал не своему политическому врагу Гладстону, а записал в дневнике: «Сегодня предел моей жизни, предел моей славы. Я присутствовал при создании новой империи, Британской империи». Нормально, да? Совершенно аналогично тому, как в 1872 году себя объявила империей Германия. Отто фон Бисмарк записал в своём дневнике: «Теперь появляется третья после Британской и Русской, самая могущественная империя мира, Германская».

Я все сравниваю с древними римлянами; вы знаете, никогда не бойтесь параллелей.

Записав это, Дизраэли написал: «Вышел на улицу, оглянулся — и что я вижу? Безумное богатство и роскошь. Детская проституция, голод, нищета, низость в моей великой стране». Согласитесь, редко бывают такие премьеры. И дальше написал (он был романтик неисправимый; это он сказал, вернувшись с приёма, где он был сделан герцогом, наследным лордом): «Я проклинаю все это и самого себя». В каком-то смысле это где-то отдает Древним Римом. А Бисмарк приписал, и это только подчёркивает двусмысленность политического существования человека: «Я сделал то, что не удалось ни одному немцу». И он говорит своему повелителю, германскому императору: «Эти идиоты все разнесут в пух и прах, потому что у них нет политического мышления». И так и случилось. Он предупреждал, когда гладил по щечке маленького принца Вильгельма: «Этот мальчик в пять лет уничтожит всё то, что я делал пятьдесят лет». Вы не удивляетесь, я надеюсь? Всё-таки в этих двух отзывах — и Дизраэли, и Отто фон Бисмарка — мы видим серьёзную политическую рефлексию. То есть эти люди были людьми думающими, а не просто успешными выскочками. Они продумывали любую политическую ситуацию как ситуацию мыслительную. Более того, они все записывали, боялись за свою память, благодаря чему я могу сейчас об этом говорить, это все документировано.

После пространства Римской республики появилось пространство Римской империи, прототипа первого абсолютного государства (и отчасти это — предел абсолюта, тоталитарного государства): государство Октавиана Августа. Ну что же, человек из хорошего рода, я бы сказал, Юлиев клан, с гигантской родней, приёмыш Цезаря. Правда, он убил, когда пришло время, всех, кто помог ему прийти к власти, под разными предлогами. Но не в этом абсолютность государства. А в том, что абсолютное государство является — в особенности на пределе перехода в тоталитарное — организмом, который не исключает ни одного члена, живущего на данной территории, из сферы — возвращаемся! — абсолютной политической власти.

И тогда мы видим: едет в ссылку Овидий. Вспомните Пушкина: «Назон, за что страдальцем кончил он свой век блестящий и мятежный в Молдавии, в глуши степей, вдали Италии своей». Каким образом, ведь Овидий человек сенаторского рода, блестящий поэт, которого очень любил Цезарь, за что он его отправил в ссылку? За аморализм и фривольность в литературе. Это, кстати, первый случай в мировой истории. Ну какое дело императору, что кто-то там пишет «Искусство любви»? Пусть с какими-то деталями, которые все и так знают. Да потому, что в тоталитарной версии абсолютного государства возникает такой тип политической власти, которой ничто не безразлично. Ведь вы знаете, где начинается политическая свобода? Не там, где власть вас любит (если власть вас любит, это так же опасно или более опасно для вас, чем когда она вас ненавидит). Реальная политическая свобода начинается с безразличия власти к 90 процентам элементов вашего существования — вот тут начинается свобода.

Различные типы абсолютного государства пересекаются только в каких-то легких точках наблюдения, поэтому фразы «да это то же самое, что сталинский коммунизм, что гитлеровский нацизм» произносятся просто потому, что так легче думать.

Я говорю сейчас о сталинизме. Заметьте, дамы и господа, Сталин писал очень скупо, а говорил ещё более скупо. Это был немногословный человек в отличие от Гитлера, который мог говорить часами. Сталин не любил говорить с людьми — ни с друзьями, ни с врагами; больше слушал, вставляя редкие замечания. И всё-таки осталось достаточное количество документов, из которых прямо вытекает: что бы вы ни делали, что бы вы ни говорили, о чём бы вы ни думали, думаете ли вы об экономике, думаете ли вы о политике, думаете ли вы об организации швейного дела в городе Москве — это политика. Это первая аксиома сталинской версии абсолютного государства, — тоталитаризма. Нет, лучше так: политика — это все. Ничего кроме политики нет.

Но при этом он ведь являлся единственным субъектом политической рефлексии. То есть «все это — политика, но политика — это не вашего ума дело». То есть политика как бы делится на две политики. Политическое мышление объективируется этим человеком как антитеза субъекта объекту. Субъект — это государство, объект — это народ. И самый, можно сказать, бессмысленный лозунг: если ты не доработал свой рабочий день, то ты контрреволюционер, ты политический противник — получает свой смысл в смысле этой антитезы. И ты не понимаешь, что то, что ты ушёл с работы на час раньше, это политическая акция. Тебе вообще и не положено это понимать, но главное, что я это понимаю. А вот ты — слушай, что тебе говорят. И это очень чётко проходит по опубликованным партийным документам и в особенности по заметкам и замечаниям Сталина по поводу краткого курса истории ВКП(б). То есть: «Все мышление, дорогие сограждане, — за мной; вам положено знать то, что я мыслю, промысливаю и обмысливаю». И не думайте, что это от его личного тиранства. Это от того типа государства, который сформировался — по моей концепции — с феноменальной быстротой в России. С какой-то невиданной в истории быстротой. Объект власти/ее субъект — это первая антитеза тоталитарного абсолютного государства.

Теперь вторая антитеза. Абсолютное государство является абсолютным как интенсивно, так и экстенсивно. То есть оно абсолютно и внутри себя (ничто не может выйти из его сферы внутри этого государства — это интенсивное измерение абсолютного государства), но оно и абсолютно экстенсивно. А именно: оно себя мыслит (это метафора) не только как образец государства в мире, но и как единственное реальное государство. Откуда Сталин взял эту мысль? От Гегеля через марксизм.

Сталин был человеком, очень упорно читающим, в отличие от Адольфа Гитлера, который ни к черту ничего не читал. Ну разве что Чемберлена да всяких глупых генералов патриотических. В общем, Гитлер был человеком отменно невежественным. Поэтому, когда он, сидя в тюрьме, пригласил двух своих друзей помогать писать «Майн Кампф», он сам говорил Гессу: «Ты помни, что ты знаешь факты, а я знаю дух, и ты помогай духу материей фактов».

Сталин никогда не позволил бы какому-то там ещё лобастому ему диктовать. Сталин обходился великолепно без помощников, помощники ему были нужны только для проверки данных. Гитлер ни одного дня, ни одной минуты никакой проверкой никаких данных не занимался. Его это не интересовало. Кстати, заметьте: сама идея проверки данных — это тоталитарная идея, которая в том числе выражена в сталинском лозунге «Доверяй и проверяй». А Гитлер сказал: «Если я немцу своему доверяю, я его не проверяю. Он меня никогда не обманет». Гитлер тоже преувеличивал, конечно. Но Гитлер не был тоталитаристом. Он не хотел тоталитарного государства, отсюда его нежелание ни во что влезать. Я читал стенограмму его бесед со Шпеером. Представьте, выступает главный контролёр армейских поставок (можете себе представить, что было в руках этого человека?), Гитлер его обрывает и говорит: «Доктор, хватит! Я плачу вам деньги за вашу работу, и не заставляйте меня слушать всю эту скукоту. Меня это не интересует». У Сталина это невозможно.

Вы можете себе представить, чтобы Гитлер вызвал поэта, который — представим — начал шататься и проклял фашизм, и чтобы Гитлер этому ужаснулся: «А какое мне дело, пусть пишет свои дурацкие стихи». Это ведь невозможно для тоталитарного государства. Тоталитарному государству есть дело до всего, поэтому Август Октавиан посылает за аморализм поэта Овидия в ссылку в Молдавию. Этот момент тоталитаризма чётко прослеживается на Августе Октавиане, Тиберии и Калигуле, но Тиберий и Калигула — это уже были дегенераты полные. В то время как Октавиан Август был ещё талантливый человек.

Здесь интересен второй момент тоталитаризма, на котором настаивает замечательный английский историк, ныне лорд Тревор-Ропер, который издал известную книгу «Последние дни Третьего рейха», он Гитлером занимался полжизни. И он приходит к замечательному выводу: «Слушайте, когда я сравниваю то, что говорили и писали приспешники Сталина и он сам, — это же царство чистого интеллекта по сравнению с Гитлером». Как вам это нравится? А это точно так и было. Потому что с точки зрения гитлеровского абсолютизма, а не тоталитаризма, это ни к черту никому не нужно:

Я знаю этих людей.

А Шпеер ему говорил:

Мой фюрер, но они же двух предложений в немецком языке вместе связать не могут.

Гитлер говорил:

Они — мои верные слуги.

Политическая рефлексия тоталитаризма по преимуществу должна быть интеллектуальной. Более того, когда я читал (а они сейчас опубликованы) сталинские заметки на полях разных читанных им книг — он же был чистым интеллектуалом! То есть иногда говорил какую-то чушь невообразимую, но это была интеллектуальная чушь. Главное, что он был интеллектуалом и настоящих интеллектуалов очень уважал. Это важный субъективный момент любого тоталитаризма.

Слушайте, умоляю вас — занимайтесь историей XX века. Тацита потом будете читать. Или лучше так: прочтите Тацита и садитесь за историю XX века, или вы не поймёте ни одной минуты в XXI веке.

А возьмите великих вождей тоталитарных государств. Сколько, по-вашему, было в истории XX века тоталитарных государств? Это очень просто посчитать. Я говорю об удачных попытках, были неудачные попытки воспроизвести в государстве тоталитарный режим. Советское тоталитарное государство — первое. Гитлеровский режим, при всех концлагерях и гестапо, при чём угодно, не был тоталитарным. Гитлер этого не хотел. Заметьте, его девизом было единство государства и народа, «моего народа». И значит, лозунг в Мюнхене в первой пивной, где они собирались на ремонт которой он потом дал деньги), — «Народ и государство едины!» Лозунг для Сталина невозможный, а у Сталина какой был лозунг? «Народ и партия едины!» — это на самом деле реализация тоталитарного принципа. Когда-нибудь разве Сталин так обращался к народу, как Гитлер? Сталин не любил народа. Чрезвычайно редко, как говорили об этом его секретари, иногда в порядке показухи, мог встретиться с какой-нибудь ткачихой или Мамлакат Наханговой, или с каким-нибудь знаменитым шахтером. Он этого всего не любил. Сталин в глубине души, да и не в глубине — был жуткий антипопулист.

Гитлер любил народ, но ненавидел посредников между собой и народом. Тревор-Ропер подсчитывает, сколько человек из партийной элиты убил Сталин и сколько человек из своего окружения убил Гитлер: Гитлер совершил одно частичное избиение своего прежнего окружения, он убил главарей штурмовиков — знаменитая «ночь длинных ножей». Да, он убил, не путайтесь, 867 человек. Вы скажете, мало? Для тогдашней Германии это было очень много. Сталин за четыре года истребил 98 процентов прежней верхушки партии. Почему убивал Гитлер? Потому что эти люди мешали его прямой связи с народом. Они были сами популистами. На самом деле популизм он презирал так же, как и Сталин. Но это были два совершенно разных ответа на популизм. И с тех пор он не убил ни одного человека. Большинство штурмовиков остались в живых. Хотя он убил верхушку в одну ночь, очень квалифицированно.

Вопрос: А покушение в 1944 году?

Вы знаете, я читал самое подробное описание покушения 1944 года. Ведь вообще на вождей тоталитарного государства покушаются чрезвычайно редко. Как правило, вообще не покушаются. Потому что это в рядовой политической рефлексии непредставимо. И я помню, как мой старый друг, с которым мы не сходились вообще ни в одном пункте, но тем не менее любили друг друга всю жизнь, Георгий Петрович Щедровицкий, говорил: «Кретины военные, да они же могли Сталину свернуть шею в пять минут». А кто их сделал? Он же мог их всех убить уже в начале 1930-х, но пока оставил на развод. Сейчас, думая обо всём этом, люди обманываются не только потому, что читают не те книги или вообще не читают. И не от задуривания телевидением. Но это нормально. Никогда не ругайте телевидение, это ваше телевидение, наше телевидение, вы его себе заказали, вы его смотрите, не ругайте его! Пойдите сделайте лучше сами.

Я посмотрел этот фильм — милый, честный, сентиментальный и божественно бездумный — «Московская сага», где дан внешний срез, а все проблемы аккуратно засыпаны. Вы помните, там все начинается с убийства Фрунзе. Главным военным союзником Сталина в приходе к полной власти был Фрунзе. Получил свое? Получил, нормально. Не интересно, это уже дело историков. Тут важен только принцип отношений: народ, который, с одной стороны, абсолютно заполитизирован, а с другой стороны, не должен ни понимать, ни знать политику.

Вернёмся к перечислению тоталитарных режимов. Значит, первый — ленинский, который уже содержал в самом начале готовые структуры тоталитарного государства. Ведь слова такого не было! А все было великолепно продумано. Второй приход тоталитаризма к власти где? Дамы и господа, почему мне никто не поможет?

Реплика: В Китае.

В Китае, конечно. Запомните, тоталитаризм всегда возникает уже готовым — в головах. В чьих головах? Лидера, вождя. Тоталитаризм не может возникнуть экспромтом, как какая-то политическая эвентуальность. И когда в 1946 году стало ясно очень немногим, что это режим тоталитарный, Мао уже имел перед собой идеально готовую в деталях программу. Не говоря уже о том, что это был человек, по трудолюбию почти равный Сталину. Он все разрабатывал, прорабатывал, обрабатывал, дорабатывал каждую фразу. Заметьте, глава тоталитарного государства не может быть ни дилетантом, ни менее всего шарлатаном.

Что было третьим случаем? Третьим случаем была Северная Корея. До сих пор она здравствует, правда, народ там подыхает постепенно, но это не важно — это ещё никого и никогда не останавливало. Затем четвёртый случай, страшный — кратковременное существование тоталитарного режима в Эфиопии. Ужас там царил совершенно неописуемый, кто интересуется Эфиопией? Какой пятый случай?

Реплика: Югославия?

Это вторично.

Реплика: Албания?

Это тоже. Тито — типичный абсолютист, не тоталитарист. Пятый случай, это самый страшный — Камбоджа, где Пол Пот просто уничтожил в какой-то невероятно короткий отрезок времени больше половины взрослого мужского населения. Это, знаете, не каждый может. Но это уже был вырождённый тоталитаризм, и вьетнамцы и начавшаяся внутренняя оппозиция с ним фактически разделались в три недели. Он был нежизнеспособным. Потом тоталитаризмы стали гаснуть. А вы знаете, почему? Начало проходить время. Вы понимаете, произошли такие трансформации политической рефлексии, при которых можно было кое-как продолжать старый тоталитаризм, но установить новый стало почти невозможно. Вообще тоталитаризм — это исторически очень редкая вещь и безумно интересная.

Вопрос: А какие ещё были попытки установления тоталитаризма?

Была попытка установления тоталитарного режима уже тогда начавшим впадать в старческое слабоумие уродом Сукарно в Индонезии. И ещё одна неудачная попытка, это наш общий друг Фидель Кастро. Я говорил с моими кубинскими приятелями, и они со мной согласились, что тоталитарной программы во время кубинской революции у него не было. Он хотел захватить власть и установить режим абсолютного государства. Не тоталитарист по природе. А вот если бы его друг Че Гевара захватил власть — вот тут была бы новая Камбоджа.

Вопрос: А Пиночет?

Ну что вы! Пиночет — это типичный буржуазный абсолютист, который не хотел вообще ни во что вмешиваться, просто держать власть в своих руках. Мы, кроме того, забываем, кто фактически привёл к власти Пиночета. Вы помните? Потому что этот замечательный, как я его называю, коммунист-идеалист, доктор Альенде восстановил против себя профсоюзы. А в Чили профсоюзы были очень сильными. А кого ещё поддерживали активно профсоюзы? Гитлера, не так ли? А страна, где ещё надо договариваться с профсоюзами — разве она может стать тоталитарной? Нет, это уже всё. Ленин разве договаривался с ВИКЖЕЛем (Всероссийский исполком железнодорожников. — Прим. ред.)? Да это смешно. Ленин сам отдал приказ расстрелять профсоюзную демонстрацию.

Вопрос: Если бы вместо Сталина пришёл к власти Троцкий, был бы тоталитаризм?

Думаю, что что-то вроде тоталитаризма могло бы быть. Но, видите ли, он по типу не годился в тоталитарные лидеры. Потому что он был и по душе, и по профессии — революционер. Чистый революционер не может возглавлять ни абсолютного, ни тоталитарного государства. Потому что это противоречит идее абсолютной революции. Лев Давыдович был человеком хаотического мышления. Блестящий оратор. Как признают все белогвардейские офицеры, самый храбрый человек в армии. Но он был маньяком, — маньяком революции.

Вопрос: Чем тоталитарное государство отличается от абсолютного?

Это предельный случай абсолютного государства. Оно отличается абсолютной объективацией политической рефлексии в субъекте государства, абсолютной политизацией населения, другой стороной которой является абсолютная его деполитизация. «Всё, что вы делаете, — это политика, но это моего ума дело, а не вашего».

Абсолютное государство может иметь варианты и версии, в то время как тоталитарное государство не признает вариантов и версий в самом себе. Отсюда главная проблема мышления Иосифа Виссарионовича (он с ней справлялся отлично) — каким образом переформулировать программу сегодняшнего дня. Великое мастерство — переформулирование программы сегодняшнего дня, как если бы он это говорил точь-в-точь вчера и позавчера. При том, что на самом деле он мог говорить нечто диаметрально противоположное! В абсолютном государстве это было бы либо парадоксом, либо абсурдом. А в тоталитарном государстве это — «не моё дело»: политическое мышление уже произошло. И при этом не понимайте это как полную произвольность и хаос, ничего подобного. Полный порядок, потому что каждая следующая формулировка по необходимости устремлялась в прошлое, одновременно отменяя его и переутверждая как настоящее, а на следующий день перенося его и в будущее. И вообще тоталитарный режим — это режим, который абсолютно контролирует все манифестации самого себя, то есть все обязаны его понимать так, как он себя понимает. Даже если он будет себе противоречить по десять раз на дню — это не ваше дело. Это режим, утверждающий исключительность. Но если это так, то возможна ли в этих условиях политическая стратегия? Тут мы переходим к интереснейшему моменту, на который когда-то обратил внимание известный британский военный историк Лидделл Гарт. Ведь мы все исходим из того, что наверху — стратегия, в середине — оперативное искусство, внизу — тактика. Значит, тактик — старший лейтенант, командир роты. Операция разрабатывается полковниками и генералами. А стратегия разрабатывается кем? Неизвестно кем — вот ответ.

Оказывается, что материалов, относящихся к политической стратегии, почти нет. Во всяком случае, их (сейчас публикуются архивы) никто из историков не заметил, все — тактика. То есть найти в решениях раннего Политбюро действительно стратегический документ очень трудно.

Вопрос: А что вместо стратегии — хитрость?

Простите, я не стал бы сводить стратегию к хитрости. Это тактика может быть хитростью. В стратегии — ни в политической, ни в военной — вы хитростью не обойдетесь. Как режим политической рефлексии, мышления, любой тоталитарный режим по природе своей антистратегичен: сначала надо убить этих, потом убить тех, наступать там, отступать здесь. Ведь на этом-то, собственно говоря, Сталин и погорел перед началом войны. Почему, вы думаете? Наивные историки говорят, что он дал Гитлеру себя обмануть. Это чушь полная. Он был умнее Гитлера в десять раз, если не в сто. Он погорел, потому что вовремя не смог для себя самого сформулировать новую политическую стратегию.

Вопрос: А пятилетки — это не стратегия?

Я вижу, что я плохой лектор! Планы пятилеток, планы экономического развития никакого отношения к экономике не имеют. Это были чисто политические планы, и в основном их содержание было тактическим. А отсюда и вот та, с точки зрения поверхностных историков, ошеломительная неразбериха в движении от сплошной коллективизации к «головокружению от успехов». Понимаете, в том-то и дело, чем бы Сталин ни занимался — это была чистая политика. И вот тут, конечно, без параллелей не обойдешься. Если вы возьмёте Гитлера, он вообще слышать обо всём этом не мог. Он говорил: «Я вам деньги плачу, чтобы вы занимались экономикой, чтобы вы занимались сельским хозяйством, чтобы вы занимались производством пушек и снарядов. А вам, — обращался он гневно к генералам, — я плачу деньги, чтобы вы этими снарядами из этих пушек стреляли». Как раз Гитлер хотел стратегии. «Стратегия — это моё дело, — говорил он, — разве эти дураки из Генштаба могут быть стратегами?» У Сталина это все перерабатывалось на совершенно ином уровне. Более того, вы знаете что? Он боялся стратегии. Тут я гарантирую каждое своё слово: известно ли вам, что не только за три месяца, но и за три недели до Октябрьской революции у Ленина не было стратегического плана революции? Каким же образом она свершилась? Как любил говорить покойный первый командующий, прапорщик Крыленко: все получалось явочным порядком. Пришли к Зимнему явочным порядком… И, кстати, отсюда все ошибки тоталитаризма — он готов к изменению тактик, но он постоянно выдаёт тактики за стратегию. То есть получается так, как в вырождении тоталитаризма: Никита Сергеевич развитие кукурузоводства или химии выдавал за стратегическую задачу.

Вопрос: А «догоним и перегоним Америку» — разве не стратегия?

Ну согласитесь, это не стратегия, это кукольный театр! Единственный раз, когда он почувствовал, что пахнет жареным — помните, карибский кризис, кубинский кризис, — он спросил у адмирала Горшкова: «На сколько хватит мощи советского флота, чтобы удерживать кубинские коммуникации?» Это я слышал практически из первых уст. Говорят, что Горшков повалился на колени и заплакал. А, кстати, он был прекрасный руководитель флота, и он любил флот.

Он сказал:

Никита Сергеевич, ни на сколько не хватит.

Как ни на сколько?

Я прикидываю со своим начальником штаба, что весь неподводный флот американцы уничтожат за два дня, подводный — может быть, за три.

Горшков просто смертельно испугался, и поверьте — не за себя. Он же любил свои корабли, своих моряков, из них ни одному было бы не остаться в живых. А Никита Сергеевич на слезы реагировал. Слушайте, это стратегия, по-вашему? Но уверяю вас, виноват не он, а сталинское тоталитарное воспитание. И вот здесь он сам серьёзно решил посоветоваться. Правда, не в пик кубинского кризиса — тогда, как рассказывали его дети, он был в таком состоянии, что не мог ни с кем говорить, — он позвал нескольких людей, уму которых он верил (заметьте, уму!), и стал спрашивать, что делать. Иначе говоря: давайте придумаем какую-нибудь стратегию.

Спасибо, до следующей встречи. Мне доставило большое удовольствие с вами разговаривать.

18 февраля 2006 года, Бизнес-центр «Александр Хаус», конференц-зал «Европа».

Абсолютное государство. Часть II

Дамы и господа! Абсолютное государство, мыслимым пределом которого является государство тоталитарное, представляется нам, — и это правильно, — как понятие политической рефлексии. Оно представляется нам какой-то уже сложившейся апостериорной синтетической конструкцией, в которой, если разбираться, сам черт ногу сломит. Но в реальном низовом политическом мышлении оно априорно задано, и никакой черт в нём никакой ноги не сломит, потому что когда оно стало основным понятием политической рефлексии, то очень скоро превратилось в стойкий шаблон не только рефлексии, оно превратилось в стойкий шаблон обыденного мышления о политике. Ну а как же еще? Но не буду возвращаться к тому, что говорил в прошлый раз, когда я пытался объяснить, что такого рода шаблон — это вещь историческая. И не пытайтесь считать, что шаблон — это что-то вечное, и банальнейшим образом включать это в другое гигантское оглупляющее понятие — человеческая природа. Потому что здесь нам очень легко перейти от игры воображения к простой и прямой лжи, что, в общем, мы все и делаем, не замечая. Кстати, переход иногда очень тонкий. Вроде никто не споткнется, никакого порога нет, а не заметишь, вроде начинаешь здраво рассуждать и вдруг — врешь сплошь. Это больше всего относится, конечно, к политической историографии и к попыткам историографов одновременно быть объективными и современными. Ведь до сих пор не понято, что быть современными — это не осовременивать прошлое, это уже надоело, это делалось десятки раз во всех странах, а смотреть на прошлое из отрефлексированной тобой самим современности — вот в чём современность.

Я вам уже, дамы и господа, надоел римскими и греческими параллелями. Но обратимся к следующему и не разобранному нами моменту абсолютного государства. Дело в том, что идея абсолютного государства, с которой мы с вами родились, в принципе нейтральна. Или, как сказал один великий абсолютный государственник, «мелочами не занимаемся». Но ведь что самое замечательное: на самом-то деле именно с абсолютного государства начинается занятие мелочами. Ведь уже в контексте перехода от республики к великой империи, от города Рима к половине мира — Овидий с его ссылкой за аморальность кажется какой-то ерундой. Вот в этом-то и особенность. Этот принципиальный нейтрализм абсолютного государства приобретает почти совершенную репрезентацию в тоталитаризме, когда целое — это все, а частное — это ничто.

Что значит нейтрализм абсолютного государства? Это его безразличие, по существу, к формам его самого и к формам политической власти. В конце концов, власть Советов, о которой мы говорили, когда мы говорили о политической власти, прекрасно можно заменить на власть народа, прекрасно можно заменить на власть справедливости и так далее. И последний раз возвращаюсь к тому, как самая совершенная политическая рефлексия — условно в данном случае назовём её абсолютной — ломается в любой критической ситуации. Но что замечательно — какова тоталитаристская реакция на такое печальное событие? «А, в общем, исправим! Все можно наладить».

Вы знаете, что требовалось от римского императора? Две вещи, только две. Первая: он должен был уметь воевать, то есть он должен быть талантливым военачальником. И второе: он должен был обязательно уметь говорить. А вы знаете, что даже в период наибольшего, уже загнивающего имперского тоталитаризма не было императора, даже такого выродка, как Нерон, который бы не мог выступить адвокатом в суде. И ведь они очень часто выступали! Хотя Нерон прекрасно знал, что, шевельнув мизинцем, он мог уничтожить в один день всех судей и адвокатов. Тем не менее существовал ещё некоторый метафизический престиж. И если бы язык этих императоров был таким же, как практически у всех руководителей великих держав сегодня, то над ними бы издевался весь Рим. Они были обязаны говорить, и их учили греки-учителя — с детства.

И тут появляется частная, но очень интересная категория, которую бы я на современном вульгарном языке назвал компетентностью. Ведь это почти противоречие! Помнете, я разошелся на прошлой лекции, говоря о современных экспертах? То, что ты не можешь просто знать своё дело, ты ещё должен знать, чего от тебя хотят. А вы знаете, любое двойное знание, двойное в каждый момент — убивает знание. Я бы сказал так: сегодня надо быть гением, чтобы быть хорошим экспертом.

И вот Октавиан Август послал одного, я бы сказал, эксперта (конечно, своего друга, но человека талантливого, заметьте) — Вара в Германию. С Варом случилась пренеприятнейшая история: он погубил армию. Это было страшное поражение римлян. Как вы знаете, по Светонию, Октавиан рыдал, в истерике бился о стены своей комнаты и кричал: «Вар, отдай мне назад мои легионы». Вар погубил три лучших римских легиона. То есть, на языке Второй мировой войны, погубил три корпуса, погубил фронт. Погубил войско, армию по тому времени. Естественно, Вар закололся мечом.

Глупая фраза, вульгарная, никогда её не повторяйте — «Времена были не те». Это мы были не те, люди были не те! Времена — это функция от мышления, а не мышление — функция от времени. Когда мы говорим: вот так я поступал, такое уж было время, мы себя самих репрезентируем как бездумных жалких идиотов. Времени нет, мы есть! Мы другие — время другое.

Оставим Вара, перейдём в поздние 1930-е годы, когда командующий первым и единственным Северо-Западным Финским фронтом блестяще погубил четыре красноармейских корпуса. Я не знаю, бился ли в истерике Иосиф Виссарионович. Сомневаюсь — он был очень серьёзным человеком, серьёзные люди не бьются в истерике. И член Военного совета Мехлис не покончил самоубийством, пронзив себя мечом, в ситуации психологически параллельной. Кстати, в военном окружении Иосифа Виссарионовича были люди абсолютно компетентные, как маршал Шапошников (главной отличительной чертой которых, как пишет один советский хронограф, было то, что все их напряжённо слушали и никто не слушался, но это нормально).

Здесь мы имеем дело с критической политической ситуацией. Каким образом определить критическую политическую ситуацию? Это когда политическая рефлексия абсолютного государства подходит к тому рубежу, который один замечательный военный историк сегодняшнего дня (но он уже очень пожилой человек) называет рубежом неэффективности. То есть исполнителям уже совершенно ясно, что всё, что последует затем, не даст эффекта. Что же делать в этой ситуации? Вердикт Тацита почти равен вердикту Сталина: очень просто — надо взять на это дело совсем других людей. И Тацит считал: ну раз у тех ничего не получается — значит, надо их немедленно отправить на их виллы, в отставку, пусть занимаются сельским хозяйством.

У Сталина была другая идея: отправить их в другое место, но в данном случае это непринципиально (помните, тоталитарное государство нейтрализует человеческую сторону — это очень важно). Поскольку государство является само универсальным нейтрализатором и где спонтанно, где не спонтанно избавляется от неугодных ему людей, но это ходовая фраза, на самом деле это глубже. Всё-таки ведь действительно невозможно в Генеральном штабе на равных правах держать четырёх людей, которые только что чуть не погубили Советскую армию на Халхин-Голе, и четырёх новых. Значит, должны быть только новые, и это абсолютно во всех сферах, не только в армии. Значит, нейтрализация не работает на этом рубеже неэффективности.

Кстати, заметьте, как и Август Октавиан, Сталин не расстрелял ни одного полностью провалившегося генерала или маршала, ведь это очень интересно. Ни одного. Ну бедного генерала Павлова расстреляли, потому что тот не то с женой, не то с любовницей уехал куда-то в ночь нападения Гитлера на Советский Союз. Но ведь это смешно, да? Даже старик Молотов говорит: «Едва ли это было правильным шагом, хороший, честный генерал, — пишет он, — ещё не вполне выживший из ума (они очень медленно выживали из ума, мы гораздо быстрее), генерал Павлов, командующий Западным фронтом, он же должен был, в конце концов, когда-нибудь отдыхать?» Мой приятель, специально занимающийся военной историей, составил список полностью провалившихся генералов и маршалов. Сталин их пальцем не тронул. Ну перевёл на другую работу, бывают же у человека ошибки. И опять же, кто не ошибается, тот не работает, и так далее. Так что нейтрализация всегда шла по двум линиям. Ведь поймите, что любому абсолютному государству абсолютно необходимо — а уж тоталитарное без этого не может прожить ни часа — нейтрализовать различия между людьми. Это вовсе не значит нивелировать. Именно нейтрализовать, иначе говоря, на простом русском — нейтрализовать личность. А ведь это в принципе любую личность убивает, даже если никто к ней не притронулся, потому что она уже не личность. То есть гениального руководителя промышленности и шарлатана репрезентируют в один ряд со средним инженером-практиком. Кстати, Сталин прекрасно знал, кто талантливый, а кто нет.

Уже под конец жизни — извините за повторяющуюся параллель — Октавиан пришёл в ужас. Потому что он был из той семьи, где люди были ответственными за Римскую республику. Он же единовластный властитель Рима. И Римская республика уже давно растоптана его приёмным отцом, и им, и его страшной женой, и сонмом племянников, свояков. Но родился то он ещё с чувством ответственности за государство, которое называлось Римской республикой, а не империей. И вот он почувствовал себя в адском вакууме: вокруг ни одной личности, то есть ни одного подданного, отличного от другого.

Хоть я его и не люблю, но это был настоящий философ — Георг Фридрих Вильгельм Гегель — он комментировал древнеримскую историю как уже осознанную борьбу за признание одного человека другим. И на этом осознании покоился и периодически отдыхал — простите за вульгаризацию — гегелевский Абсолютный Дух.

Вот здесь мы переходим к решающему моменту абсолютного государства (в политической рефлексии абсолютного государства мы все родились и остаёмся до сих пор) на его переходе — заметьте, не историческом, а эпистомологическом переходе — к государству тоталитарному. Последнее не только безразлично к конкретным формам государственной власти (или политической власти), но оно перестаёт себя отождествлять с этой политической властью. Оно становится не каким-то фактором мышления, политической рефлексии, а оно онтологизируется, ему придаётся онтологический статут, сильнее, чем статут политической власти. То есть государство, попросту говоря, в нашем мышлении становится важнее политической власти в нём, оставаясь при этом пока единственным в мире (но это все кончается, дамы и господа, чему я очень рад). Но пока эта онтологическая самодовлеющность государства всё-таки остаётся! Но это же государство!

Слушайте, вы можете себе представить: такой полный политический недоносок, как император Домициан, младший сын Веспасиана (который никогда не был недоноском, а был умнейшим человеком), говорил: но ведь «Я — государство римское», предвосхищая этим Людовика, который сказал: «Государство — это я», хотя иногда, как говорят его биографы, сам очень сильно в этом сомневался. Домициан был выродком полным и ни в чём не сомневался (кстати, именно это — один из признаков выродка). И это вытеснение из сознания всего, и в первую очередь ощущения самодовлеющей власти, за счёт государства — наиболее важная вещь, когда мы говорим об абсолютном государстве в его возможном движении к тоталитаризму.

Я не историк, знаю историю омерзительно плохо без всякого кокетства вам говорю). Ну знаю кое-что. Но, с другой стороны, это плохое знание даёт мне возможность и себя самого рассматривать как некоторый низовой уровень той же политической рефлексии. Это очень важно: если ты хочешь мыслить, то ты должен знать, кто ты; кто ты и этом объекте, о котором ты мыслишь; каково твоё отношение; как ты в этом объекте сам себя репрезентировал и как другие тебя в нём отрепрезентировали.

Я все ждал, что кто-нибудь из вас спросит: а почему абсолютное государство, не говоря о тоталитарном, управляется обязательно одним человеком, если говорить попросту? Давайте говорить какие-то простые вещи. Будь то Людовик XIV, его внук Людовик XV, будь то Петр Алексеевич (они не были тоталитаристами, это были чистокровные абсолютные монархи), Иосиф Виссарионович, Пол Пот или самый страшный эфиопский палач, фамилию которого я всё время забываю. Кстати, не забывайте, что и страшный эфиопский палач, и Пол Пот были не просто интеллигентами, окончившими европейские университеты. Пол Пот был аристократом, а уж этот самый эфиоп тоже из знатной семьи. С прекрасным образованием все были. Поэтому, говоря о них как об абсолютно единовластных правителях, вы можете спросить (я сейчас не говорю об «отце всех народов» Мао Цзэдуне): но почему обязательно единовластие? Обязательно ли?

Здесь кончается почти современная история и начинается чистая политическая философия. Абсолютное государство, поскольку оно абсолютное, ищет свою репрезентацию в одном и едином. Онтология единичности должна манифестироваться в одном вожде, в одном, грубо говоря, правителе, в одном главе. И древние греки это ощущали и, скажем так, очень этого не любили. А мы это ощущали и очень это любили: «О, это просвещённый вождь, вы ещё не знаете, что это за человек!» Я прочёл огромную монографию одного англичанина — между прочим, сына лорда, талантливого историка — о Мао Цзэдуне. И он говорит: «Как только я увидел этого человека, — это англичанин пишет, а не учитель средней школы из Калуги и не учитель китайской средней школы из Нанкина, а англичанин, который Оксфорд окончил, — как только я увидел этого человека, я почувствовал — это он, один, и никого кроме». Можете себе представить? Когда он это написал? В 1973 году. Казалось бы, не в 1923-м! А в 1973-м! И вот тогда он сказал: «Я понял, это харизма». Здесь надо заплакать, да? Слово «харизма» было введено в середине 1960-х годов и очень быстро стало объектом социологических исследований. И на харизме много бездарных молодых людей стали докторами и профессорами английских, американских и немецких университетов. Вы поймите, что неотрефлексированность языка чрезвычайно выгодна простым людям. Они считают, что это непонятно. А на этом рынке все непонятное стоит гораздо дороже. Ну хорошо, я не хочу карикатуризировать. Однако давно ставшее базарным феноменом понятие харизмы теперь уже выводится прямо из марксистского учения о роли личности в истории, а через исторический материализм — из Гегеля.

Умоляю вас, не считайте, что исторический материализм был единственным отцом нашего прошлого политического идиотизма, забудьте про это. Отцом моего идиотизма был и есть я — сам человек, а никакой не Маркс.

Так появляется харизма. И вдруг оказывается, что любой единовластный глава тоталитарного государства — и этот самый омерзительный эфиоп, и этот космический дебил Ким Ир Сен — это харизматический лидер! Я как-то очень давно говорил с одним польским профессором, и он всё время поднимал указательный палец правой руки. Причём человек очень образованный, совсем не зацикленный на марксизме. И он говорил: «Но бывают же исключения. Вот, например, есть такой харизматический лидер, как Фидель Кастро — он абсолютно чистый человек» (кстати, это большевистская терминология — «чистый, как слеза»). Здесь важно именно это ощущение, вырастающее из онтологии абсолютного. Понимаете, нам-то все ещё кажется, что в основе всего лежит наше чувственное восприятие как восходящее ко все той же человеческой природе (по-видимому, к моему глубокому сожалению, не существующей, вранье все это в основном). Мы забываем, что на определённой фазе нашего мышления — это самое ощущение становится абсолютно тоталитарно доминирующим. Это великолепно понимали поздние буддистские философы, и к этому пониманию пришли совсем не самые великие философы Европы, английские эмпирицисты, которых, кстати, Кант бесконечно уважал и говорил, что без них вообще никакой его философии никогда и не возникло бы.

Получается, что сам исторический феномен возникновения тоталитарного государства уже нашёл свою манифестацию в эпистемологическом эпифеномене одной-единственной личности, которая с этим государством отождествляется. И самый яркий пример здесь, конечно, был не Мао Цзэдун, который, при всём моем уважении к этому кретину (сильный был человек), себя никогда не отождествлял с государством, он отождествлял себя с космосом. Вы знаете, это смешно, но очень интересно. Простите, теперь я опять перехожу на ненавистный мне научный жаргон — ещё это государство не встало на место, ещё не отрефлексировало себя как тоталитарное или даже абсолютное, а уже готов один лидер. Почему? Эта идея «одного» — очень четкий случай, я бы назвал это так, символической структуры сознания. То есть это не просто манифестация единого государства в одном человеке, а это то символическое дополнение к идее, к мысли об абсолютном или, как предельном случае, тоталитарном государстве как одном человеке. Вы помните, мы говорили о нейтрализации личности? Что она означает, грубо говоря — вы не личность не потому, что вы, сударь, ничем не выдающийся человек, а вы не личность, потому что у нас уже есть одна личность. Она заполняет пространство и определяет фазу политической рефлексии. Иначе говоря, она является символом.

Вы можете спросить: символом чего? Это не просто символ, это символическая репрезентация уже не власти, а одного государства (или мирового, если Гегель был прав, не живись ему спокойно в его нынешнем перевоплощении). Это символизирует абсолют в нашем собственном мышлении. Единичность, единство и универсальность этого символа постоянны, будь это Пол Пот, Сталин, Кастро или Че Гевара, так вовремя убитый своими. Но тут важен ещё один момент: этот символ манифестирует не только этологию государства (то есть то, как оно себя проявляет в поведении и речи), но он манифестирует и этику, по необходимости становясь символом — в политической рефлексии и в обыденном мышлении, — символом не только зла, но и добра. Он — и добро, и зло, он — и самое страшное и гнусное, и самое высокое и благородное, это зависит от индивидуального субъекта. Важно, что он всегда — то.

Можете себе представить такого утончённого интеллигента, просто человека, у которого интеллект из ушей и ноздрей лез, как Сартр. И когда он первый раз приехал в Москву, мои друзья говорили: хоть краешком бы глаза на него посмотреть. Но я всегда был человеком резким и невоспитанным, говорил: дерьмо это (то есть перекладывал на него рефлексию). Так вот сюда приехал Жан Поль Сартр. Если бы вы видели, какой энтузиазм интеллигенции! Это был человек, который говорил: «Одна мысль о Мао Цзэдуне ставит меня на три ступени выше в моём философствовании». Вы можете сейчас поверить? Это человек, который знал историю философии гораздо лучше — о себе я не говорю вообще — гораздо лучше Хайдеггера. Он был — простите, я люблю выражения своего народа — он был, выражаясь на простом русском языке, культурнейшим и интеллигентнейшим человеком Франции. То есть, конечно, по сравнению с Сартром, я думал, я какой-то партизан, тайком пробравшийся к философии задворками. Мне было противно всё, что он говорил здесь, я говорил друзьям:

Ну это же пошлость, вы что, ребята, с ума сошли?

Но ведь он же все так тонко чувствует.

А я тогда сказал:

Так вы с ним скоро дочувствуетесь до новой Октябрьской, тогда поговорим.

Он был дитя тоталитаризма. Он был тоталитарнее, не скажу — чем Сталин, но чем все советские руководители, некоторые из которых его принимали. И не думайте, что он перед ними или перед Мао пресмыкался. Никогда! Этого не было в его характере. Гораздо страшнее было другое: он хотел быть, как они. Вы понимаете? Хотя опоздал лет на тридцать. Вот это чувство опоздания никогда его не покидало. Трагично, не правда ли?

Теперь переходим от единовластия как символа к тому, что я, пародируя терминологию современных теоретических физиков, назвал бы шармом, очарованием абсолютного государства, которое не прошло. Без этого шарма тоталитаризм существовать просто не может и не мог бы. Не без расстрелов и переселений народов, а без этого шарма, без этой фасцинации, которая индуцируется символикой единого, к которому ты причастен по времени, по истории. И отсюда предел символизации — это выведение, следующий шаг от единовластного вождя как символа к следующему символу тоталитаризма. Он не только выше индивидуальности и личностности (потому что уже есть одна личность), а он ещё и трансисторичен, он вне истории. Я уже об этом говорил, мне не хочется повторяться. То есть история — как говорил один замечательный преподаватель университета в Техасе — история второго такого не выдумает. А это он выдумывает историю. Она либо завершается им — по одной политической концепции, либо с него начинается. Скажем, Октавиан Август был убеждён, что история начинается с предыстории Юлиев и Клавдиев. Я думаю, что нынешняя концепция «постистории» — это один из последних рефлексов на тоталитарную идею трансисторизма.

Кстати, за это вранье — за постисторию — тоже неплохо платят во многих университетах. Всякая ложь и глупость на рынке расходятся отлично.

Это чистый символизм, потому что «превзойти» историю можно только путём её ресимволизации. Надо создать, иначе говоря, другой символ. Скажем, одно чучело у нас уже в голове есть (это очень плохой русский перевод слова «симулякр»). Это чучело называется история. Но мы не можем этим удовлетвориться, мы — люди, которые живём уже, забыл, где — в постистории, кажется.

Эту трансисторичиость вождя надо было как-то культурно философизировать, поэтому тут использовали Гегеля. Конечно, это никак не гегельянство, но, в принципе, Гегель бы сказал: «И так может случиться». И эту трансисторичность, без которой не могли жить ни Гегель, ни Фихте, никогда бы не понял такой великий философ, как Кант. Он бы сказал: «Давайте проанализируем, транс — что?» Ему бы сказали: «Трансисторичность». Он бы сказал: «А вы уже проанализировали историчность?» Для него понятие историчности было каким-то апостериорным синтетическим чудовищем, а тут ещё — трансисторичность. В последних двух московских работах по философии истории это слово повторяется, если вместе взять, 36 раз. То есть мы опять себя оглупляем.

Пожалуйста, не поймите меня так, что тоталитарное государство и его символика направлены на наше оглупление, что именно — будем уже говорить всем нам понятным языком марксизма — идеология стремится к тому, чтобы нас обезличить в тоталитарном государстве. Потому что концепция тоталитарного государства — простите меня, ради бога, за резкость — просматривается уже у Маркса и абсолютно чётко видна у Ленина в его идеально простой и чёткой (абсолютно при этом невежественной — но это не важно) книге «Государство и революция». Там все чётко, все понятно, книжечка есть, можно её положить в карман и начинать это дело, революцию. Но ради бога, не думайте, что все это направлено на то, чтобы нас одурачить! Это мы сами себя одурачиваем и используем Ленина, как и Маркса, для самоодурачивания! Это наше внутреннее дьявольское. Знаете, моё определение дьявола: дьявол — это принуждение к немышлению, дьявол — это соблазн комфорта умственной инерции. Кстати, любая аскетика, христианская, буддистская или мусульманская, вполне бы со мной согласились, главное — в этом.

Тоталитаризм как детище идеи абсолютного государства в его как бы «предельной» версии собственно и явился причиной начала проблематизации самой идеи абсолютного государства и, более того, началом проблематизации идеи государства вообще. Это, конечно, среднему и вроде интеллигентному человеку и представить себе невозможно: где я живу, черт дери? В Танзании? В Уганде? Кошмар, а не государство, но всё же государство. Но вот здесь мы переходим к маленькому параграфу, который я условно назову «Парадокс и чудо тоталитарного государства». Ведь их было так мало. Ведь они почти разгромили, хуже всех атомных и ядерных водородных бомб, вместе взятых, мировую культуру. Но опять то, что я сейчас сказал, это, дамы и господа, риторика на грани демагогии, это моё чувство.

Один интересный чисто исторический момент: говоря об отдельных политических и социальных элементах государства, мы всё время находимся в методологическом тупике. Вот милейший юный джентльмен, присутствующий здесь, спрашивает: каково было отношение абсолютного государства и его предела, тоталитарного государства, скажем, к семье? Вы знаете, что интересно: это отношение прежде всего характеризовалось двойственностью, доходящей до полярности. Так же как и отношение к другому феномену — армии, скажем. Однако здесь-то и сказывается различие между абсолютистским и тоталитарным государствами — та же двойственность проявляется у них по-разному.

Как вы можете сравнить гитлеровскую «ночь длинных ножей», уютный такой погромчик, когда по всей Германии были убиты 860 лидеров, активистов и покровителей штурмовиков. Ну надоели ему штурмовики — попятно очень: сброд был, шпана (а он шпаной не был, дамы и господа!). И что произошло после убийства Сергея Мироновича Кирова в городе Ленинграде? Было уничтожено фактически около 90 тысяч человек. И вот ужасаются и умиляются люди, которые не понимают, что к 1928 году, который историки считают переломным, тоталитарное государство не только возникло, оно уже блистательно существовало. Потому что все последующее в отличие от того, что сделал Гитлер, можно было произвести только в уже готовых рамках тоталитарного государства. И коллективизация, и убийство Кирова, и «головокружение от успехов» — все это мелочи. Оно было уже готово.

Итак, к вопросу о семье. У одного моего друга было хобби — собирание материалов по 1920-м годам, причём чисто народных. Он обожал школьные и заводские стенгазеты, объявления о собраниях в клубах. И, пожалуй, самое интересное — это о семье, начиная от брошюр под названием «Пол и семья», где доказывалось великолепно, что семья — это давно отжившая и себя пережившая форма половых отношений, и до собрания работниц завода, если я не ошибаюсь, «Шарикоподшипник», которые проголосовали подавляющим большинством голосов (и мой друг Андрей все это переписывал, у него было уникальное собрание таких документов), и резолюция была очень простая: «В великое будущее мы должны прийти без семьи и с многомужием (по-гречески — полиандрия), полностью заменившим единобрачие и единоженство». И ещё я прочёл такую замечательную брошюру — «Борьба за настоящего мужчину», написанную тремя дамами. Вы сейчас не можете себе представить, что делалось тогда, и не только в Москве!

Кто был одной из начинательниц этого? Прежде всего Инесса Арманд, которую Владимир Ильич очень любил. И он ей говорил: «Что же это вы, сударыня, так беспардонно перебарщиваете?» — это когда она с двумя сподвижницами втроём голыми вышли на Красную площадь. Ну всё-таки старомоден, безнадёжно старомоден был Владимир Ильич! Сталин все это прекратил в четыре месяца. Но что здесь интересно: интересно то, что эти блистательные опыты — которые назывались футуристическими, некоторые их называли сюрреалистическими, хотя эстетика их идёт напрямик от немецкого экспрессионизма — эти опыты были экспериментами политической рефлексии в той политической ситуации, в которой носители политической рефлексии — разные люди, мужчины и женщины — себя осознавали. И вдруг приказ: укреплять семью. И бедный несчастный интеллигент, но, конечно, идиот полный, который выпустил брошюру в Крыму «Размер мужского полового органа как решающий фактор морального прогресса», очень пожалел об этом. Кстати, никто из вас не помнит фамилию этого реформатора, хотя на него ссылались и Зощенко, и Эренбург, и многие другие, — Энчмен.

Тут есть очень простое объяснение: не будет семьи — не будет детей — не будет армии. Чушь! Потому что и дети, и армия тоже были частностями. Дело в том, что семья оказалась в серии тех социальных частностей, которые были материалом для политической рефлексии и могли в нужный момент оказаться на витке развития (оно ещё развивалось) тоталитарного государства, при этом они могли оказаться полезными или вредными. Вы можете меня спросить: все ли это равно, полезными или вредными? Нет. Разумеется — только вредными, потому что все полезное, отменив вредное, делал только один человек. Понимаете? Идеальная семья, отменяя наследие прошлого — промискуитет, проституцию и прочие безобразия, — отменялась так же, как идеальная буржуазная, дворянская и крестьянская семья. Важно то, что на любом витке мыслительный источник правильного был один. А вот неправильное каждый раз должно было отменяться. И это не парадокс и даже не феноменология. Это логика уже сформировавшегося — а оно сформировалось очень быстро — тоталитарного государства. Любое разрешение двойственного отношения тоталитарного государства к чему бы то ни было обуславливалось не какими-либо внешними условиями, а «логикой внутреннего развития» этого государства. Эта логика находила своё выражение в особой системе символов.

Тоталитарный символизм запрещал как вскрывать язвы общества, так и врачевать их: то есть один человек был и диагностом, и хирургом, и лечащим врачом. Это метафора замечательного поэта, который не был советским гражданином и был природным тоталитаристом, — Бертольда Брехта.

Перехожу к другому квазипарадоксу тоталитаризма. Один из рабочих целей тоталитаризма — это баланс, равновесие между интенсивностью и экстенсивностью государства. Это жутко интересный момент, потому что революционный импульс с самого начала был задан на экстенсивность — «революция по всём мире», «Коминтерн». Это же факты экстенсивности. Но уже с самого начала экстенсивность должна была как-то уравновешиваться интенсивностью, и наоборот. А что такое экстенсивность, если говорить на нормальном русском языке, а не на языке экспертов? Экстенсивность — это либо война, либо международная террористическая и диверсионная деятельность, либо сверхактивная пропаганда на весь мир. То есть при всей автономности верхушки русского тоталитарного государства оно по необходимости было с самого начала более всего экстенсивно ориентированным. Отсюда «Коминтерн». Ничего подобного в гитлеровской Германии не было. Она и не была тоталитарным государством, она была типом абсолютистской диктатуры. Обожая семью, Гитлер никогда бы не стал избивать экстремистов свободы пола. Нет, это не его дело было.

Что же касается войны, к ней мы перейдём на следующей лекции. Сейчас скажу совсем вкратце, что Гитлер перешёл к войне очень рано; Сталин войну, это я знаю по документам, ненавидел. Гитлер войну любил (при том, что он ненавидел военных, как и Сталин, но это совершенно другой вопрос). А человек, который любит войну, не может олицетворять тоталитарное государство. Ни один последовательный тоталитарист не любит ни армии, ни войны. Использовать войну, пройти дальше и желательно всех победивших генералов куда-нибудь поскорее угнать. А всё-таки они без войны не могли. И Сталин знал, что она необходима, знал, что она будет, но оттягивал её каждый раз до последней возможности, чего Гитлер никогда не делал, потому что Гитлер не был тоталитаристом. Потому что при нарушении баланса экстенсивности и интенсивности тоталитарное государство оказывается в ситуации опасности и риска. И, между прочим, все серьёзные просчёты Сталина и советского тоталитаризма случались именно тогда, когда он попадал между клавиш интенсивности и экстенсивности. Позвольте, я сделаю очень маленькое отвлечение.

Вы знаете, у марксизма как политической теории, пусть недоработанной, было несколько роковых недоработок (ну не может же один человек охватить все). Я когда-то был поражен, когда уже после университета серьёзно прочёл Маркса, чего почти никто почему-то не делает, в первую очередь марксисты. Маркс был блестящим политэкономом (хотя и слишком проникнутым гегелианой), но он не имел ни малейшего представления о социологии, здесь он был просто невежественен. Ленин, который уже к этому времени начинал серьёзное изучение марксизма, был, судя по его письмам к Плеханову, в отчаянии: у Маркса ни слова о социологии. А мы же, простите, общество меняем — какое общество? Ведь бедный Маркс, когда он решил написать капитальный труд (а половина творчества, дамы и господа, — когда вы уже решили что-то сделать), тут же обокрал, как грабитель с большой дороги, человека, абсолютно безразличного к плагиату, — гениального Максима Ковалевского, который первый написал и опубликовал работу о первобытной общине. Но это был просто гениальный человек, бывают такие гении, вспыхивают, у него была феноменальная социологическая интуиция. К сожалению для России, всю жизнь он писал только по-французски и публиковался, изредка переходя на английский. Вернулся он в Россию только в 1908 году. Так вот Маркс, по-видимому, переписал в свою книгу полстраницы из Ковалевского, не сославшись. Сидит Ковалевский у старого Маркса и говорит: «Послушайте, Карл, ну всё-таки ведь неудобно как-то». А Маркс говорит: «Ну, такие мелочи, великие люди не считаются между собой». Хорошо, правда? И это документировано — один раз об этом в своём письме говорил Энгельс. Гораздо позже Владимир Ильич Ленин прочёл Ковалевского (потому что, видимо, решил, что разберётся), но боюсь, что ничего не понял.

И уже в книге «Государство и революция» у вас возникает впечатление: а где это все? Об обществе — какие-то косвенные отсылки, о социуме. Но Ленин — я говорю без улыбки — гениально понял, что Россия — это государство, и что революция будет в государстве, а не в обществе, и что революция произведёт новый тип государства, а не общества, чего благонамеренные идиоты типа Мартова и даже Плеханова (это главный эрудит партии) понять не могли. Когда же речь шла о народе — это вспоминает один замечательный ленинский друг, — Ленин кривился: «Какой народ?» И вот о народах — последняя отсылка. Письмо Маркса, которое я, будучи студентом, хотел процитировать своему очень талантливому преподавателю на семинаре «Маркс как историк», но удержался, потому что мой друг — человек гораздо более умный, чем я (что нетрудно), — сказал: «Слушай, лучше не надо, ты ведь подведёшь старика». Маркс о народах: «Дорогой друг! В конечном счёте, евреи нынешней революции не нужны» — ошибся немножко — «в конечном счёте они окажутся реакционной силой, которая всегда будет на стороне буржуазии. Евреям необходимо как можно скорее, немедленно» — кстати, «немедленно» — это не ленинский, это марксовский термин — «им надо как можно скорее ассимилироваться». Грубо говоря, стать христианами, стать немцами. Стали — послушались не Маркса, а ситуации, что не уберегло их от газовых печей. Дальше замечательно: «Что же говорить о каких-то славянах. Люди органически, все эти чехи, сербы, русские, поляки!» — восклицательный знак; там много восклицательных знаков, он вообще во многом предвосхищал Ленина с восклицательными знаками — «они же не способны на сознательную политическую работу и безнадёжно ленивы». То есть, если вы внимательно почитаете, он говорит: есть один народ, универсально политически способный. Какой? Немцы. Это и есть прямая дорога к парадоксам тоталитаризма. Ну как же, что ж, значит, неравноправие наций? А Маркс изумленно пожимает плечами: «Коллеги, я когда-нибудь говорил о равноправии наций? Не говорил». Конечно, не говорил. Так что же тогда такое равенство? И тут он уже в своей великолепной статье — это я серьёзно говорю — «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» (одна из лучших, единственная реальная его историческая работа) говорит: «Равенство и равноправие — это только одна из фаз, абсолютно временные и временные понятия». И в скобках: «Французы сильно проигрывали свои революции тем, что это акцентировали».

Для меня правда — это то, как вы думаете. Мне важна ваша политическая рефлексия, а не то, правда ли то, о чём вы рефлектируете. Здесь уже я полагаюсь на вас.

И тут парадокс тоталитаризма не в том, что тоталитаризм врет. Забудьте вообще весь этот субъективистский бред! Все мы врем. Нет, дело в том, что тоталитаризм на каждом витке своего развития реализует какие-то символические возможности. Он как бы превращает символ в действительность сегодня, а завтра будет превращать действительность в символ. Это игра. Если вы меня спросите, спонтанная или отрефлексированная, я отвечу: «Когда тоталитаризм уже сложился, то всем казалось, от академика Юдина (это был предел идеологического идиотизма) до академика Александрова (это был предел идеологического жульничества), что все понимают всё». И это главный парадокс: на самом-то деле знает один. Или — никто не знает. Знает только один, а «смекают» или «соображают» (в 1940-х годах появился этот замечательный термин) — все.

Беда в том, что тоталитаризм, как мы говорили, сам себя корректирует. Но это не всегда возможно. Всё-таки это же реальное общество и реальный мир; плохой, но реальный. И начинается серия ошибок, столь же по Гегелю необходимых и неизбежных, как серия достижений. И в особенности — вовремя не отрефлексированный дисбаланс между экстенсивностью и интенсивностью. Отношение к семье — это интенсивность. Пять или десять лет за якобы антисоветский анекдот — это интенсивность. А вот чтобы революция в Китае полностью победила до того, как американцы начнут серьёзно укрепляться на Дальнем Востоке и в Японии, — это экстенсивность. Запрещение абортов — это интенсивность. А вот тайный договор, который, по-видимому, был, хоть и устный, о разделе сфер влияния с Мао, на котором Иосиф Виссарионович прогорел полностью, — это экстенсивность. Разрыв с Тито («Тито тоже цепной пес американского империализма») — это не экстенсивность, потому что Сталин считал, что это здесь, у него происходит. И тут начинается то, что на вульгарном русском называется «накладки». По одной очень простой причине: тоталитаризм по исчерпании первого революционного импульса взрос в России на преобладании интенсивности. Экстенсивность может появиться как какая-то внешняя, иногда фоновая задача, но, конечно, по своей эпистемологической сущности тоталитаризм, как крайний случай абсолютного государства, интенсивен.

Тоталитарное государство по своей онтологической основе самореферентно. Оно имеет дело всё время с самим собой. В то время как для Гитлера существовала категория, которая на самом деле для Сталина никогда не существовала (ни в 1919 году, когда он торчал в Царицыне, потом в Астрахани, мешая руководству армии и произведя первые чистки среди военных), — это народ. Вам кажется — это слово, это демагогия, а вы посмотрите эти два фильма, они сейчас доступны, Лени Рифеншталь, где вы видите Гитлера, общающегося с народом. Сталин же это ненавидел, ему приходилось то с ткачихами говорить, то с поварихами, то с трактористами, но он это ненавидел, и откровенно писал и говорил об этом его личный секретарь Поскребышев.

Вы помните Маяковского: «И лысых рать Европой голыми башками будет управлять». Интуиция у этого поэта была замечательная — «лысых рать».

Всё-таки давайте посмотрим, какой была центральная идея гитлеризма? «Один фюрер, одно государство». То есть он здесь был как бы тоталитаристом, но он им не был: «Одно государство и один народ». Конечно, без партии нельзя было сделать ни шагу, как и у Сталина. Но Сталин-то что сделал: он уничтожил партию, прекратил партократию полностью к середине 1937 года простейшим способом — убив партийцев. В этом смысле он был гением. Гитлеру бы это не пришло в голову — перевод вещей из общих в частные, и потому незначительные, занимал фюрера один день или одну минуту. Перевод вещей из частных в самые значительные и общие занимал у Сталина один день или одну минуту, хотя иногда надо было долго готовиться, до месяца. Для полного выяснения вопроса с самим собой. Главное — оба говорили только то, что сами хотели. Значит, субъективно говорили правду.

Я же не буду вас подозревать во вранье, как я и Гитлера не хочу подозревать во вранье, и Сталина! Раз он говорил, значит, была такая фаза в его политической рефлексии, и не моё дело говорить, кто «объективно» говорит правду, а кто врёт, поскольку объективность этой рефлексии мне недоступна.

Конечная цель по Троцкому — перманентная революция, непрекращающаяся революция, до конца истории. Конечная цель Ленина — революция в России. Как Гитлер формулировал свою конечную цель, вы помните? Конечная цель — мировое господство одной расы, о котором он, сказать честно, не имел ни малейшего представления, что это такое. Такой лозунг не может быть тоталитарным.

Вопрос: А может быть, вы тогда дадите определение абсолютистского государства?

Абсолютного. Я уже дал определение: абсолютное государство — это государство, идея которого абсолютно доминирует в вашем политическом мышлении. Им может быть тоталитарное государство, им может быть государство либерального режима, важно его доминирование. Тоталитаризм предполагает такую форму абсолютного государства, которое, уже существуя, вырабатывает какие-то свои особые дополнительные условия существования, условия, вытекающие не из генезиса данного абсолютного государства, а из «только сейчас» изменённой политической рефлексии. Это и делает тоталитаризм как бы «перерывом истории».

В тридцатых годах XX века часто задавался вопрос: почему Гитлер так ненавидел поляков? Оказалось, что главным аргументом Гитлера было: потому что они издевались над немцами. Откуда он это вытащил — не имеет ни малейшего значения. Его диктаторская абсолютистская форма правления отсекала от себя 90 процентов фактов жизни политической. При сталинизме это невозможно: только заприходовали Чехословакию, тут же был готов сценарий, когда бедный Ян Масарик покончит самоубийством. Правда, он очень странно покончил самоубийством: выбросился из окна своего замка со связанными руками и с пулей в затылке, что, как говорили все врачи, чрезвычайно трудно сделать. Но не важно! Вы понимаете, такие бы штуки Гитлеру не пришли в голову! В этом смысле тоталитарное государство, оно par excellence политическое. В то время как абсолютное государство может в конечном счёте быть чем угодно.

Вопрос: В чём ваша цель различения тоталитарного и абсолютного государства?

Здесь, безусловно, имеется одна цель. А именно: показать тоталитарное государство как радикальную трансформацию идеи абсолютного государства. Всё-таки это идея, которая у нас в головах. Поэтому она, возможно, и осталась в головах до сегодняшнего дня. Ведь основня цель всякого тоталитаризма — это трансформация политической рефлексии. Она может обернуться мелкими флюктуациями, но в переходе к тоталитаризму речь идёт о радикальной трансформации, которая почему-то — это я говорю исторически — либо должна произойти быстро, либо её не будет вообще. Эта трансформация иногда подготавливается революцией. Но не всем абсолютным революциям удалось её произвести. Скажем, это осталось мечтой для Максимилиана Робеспьера и Сен-Жюста.

Я хочу вспомнить замечательный отрывок записанного разговора между Сен-Жюстом и зарезанным вскоре после этого разговора Жаном-Полем Маратом. Марат был врачом, ветеринаром — не надо унижать Марата, как это делают многие историки, — и он сказал: «Свободная парижанка будет зачинать, когда она хочет и от кого она хочет». Сен-Жюст на это сказал: «Дурак, но только когда мы захотим!» Это чисто тоталитарный ход политического мышления. Какого черта? Уже голод, начинается интервенция, вандейцы истребляют гарнизоны, а о чём они в кабаке разговаривают? О том, как надо регулировать зачатие детей! Это есть типичный ход мышления, из которого вырастает тоталитарное государство. Оно — не парадокс — вырастает из нашего мышления, из нашей политической рефлексии, а не из политической рефлексии Антуана Сен-Жюста или Максимилиана Робеспьера. И вот тут нужна трансформация. Кто её производит быстрее, кто медленнее, кто ошибается, кто терпит поражение. Я думаю, что чемпионами по скорости были бы якобинцы, но они, конечно, сваляли дурака, затянули дело — и поэтому-то и случился Термидор. А тот же Освальд Шпенглер, человек замечательного ума, анализируя германскую революцию и ругая последними словами немцев за то, что они не смогли сделать такую чудесную, весёлую революцию в три часа, как русские в Петрограде (старику легко было получать удовольствие от чужой революции), говорил: «Ведь все должно быть уже готово к началу действия, чтобы оно получило желаемый результат».

И тут важный момент: установление тоталитарного режима, сам феномен тоталитаризма возможен только тогда, когда в мышлении доминирует абсолют государства, как в нашем (когда мы смотрим дрянное телевидение и говорим, что «это все государство делает» — при чём тут государство? Это просто вульгарное телевидение). Тоталитаризм есть радикальная трансформация политической рефлексии, но только рефлексии, уже сориентированной на абсолют государства. Поэтому в рефлексии, где нет идеи абсолютного государства, тоталитаризм не может случиться. Тоталитаризм — это историческое явление. А абсолютное государство, без которого мы вообще ничего не можем ругать или хвалить, — это идея исторически на самом деле очень поздняя. Более того, если оставить в стороне милые моему сердцу римские параллели, то по-настоящему абсолют государства доминирует в европейской политической рефлексии с конца XVI или с середины XVII века.

Вопрос: А в мышлении Маркса и Ленина государство доминировало?

В мышлении Маркса оно не могло не доминировать, он вырос из молодых гегельянцев, где вообще без слова «государство» вы не могли сделать и трёх шагов.

Реплика: Но Ленин говорил, что государство — это аппарат, некий механизм.

Он говорил не только это. Когда вы читаете записи его позднейших бесед, и после покушения, и так далее, читаете записи разговоров со Свердловым (это был человек предельно уродливого мышления и абсолютный тоталитарист) или даже читаете позднего Плеханова до того, как он был проклят и запрещен), вы увидите, что Ленин был убеждённым тоталитаристом. Да, в 1910-х он ещё не мог дать дескрипцию этой идеи, наоборот, он от неё уходил, но идея была. А «Апрельские тезисы»? Интереснейший документ, из которого с предельной ясностью следует, что — только «немедленный захват государственной власти и немедленный переход к конкретным формам государственного строительства». Это уже не абсолютное государство было, а идея государства переходного периода.

Между периодом, когда государство существует и когда оно отомрет — государство переходного периода может быть только тоталитарным. Ленин это очень хорошо понимал. Но гораздо лучше его понимал — потому что был попроще Ленина и, между прочим, часто с ним говорил на эту тему — Алексей Максимович Пешков, Максим Горький, который был убеждённейшим тоталитаристом. Эта замечательная фраза: «Я ещё в начале войны ощущал, что только одна государственная власть, единая и твёрдая, сможет убить (убить!) невежество и инерцию русского человека». Правда, вместе с самим русским человеком, но это другое дело. Вы знаете, Ленин целиком разделял эту точку зрения: помните, это переходное; перейдём — тогда всё будет в порядке, и уборные будем из золота делать. И ведь это бред, но как факт мышления не был никаким бредом, это была истина. Вы знаете, главная фраза Маркса о себе: «Я творю суть истории и воздаю каждому должное». Ленин никогда такой фразы сказать не смог бы, не говоря уже о Сталине. Но Ленин, если перевести наш разговор на гегелевский жаргон, и сотворил суть истории. Почему? Потому что всё было готово, была готова эта радикальная трансформация политической рефлексии.

Поскольку тоталитарное государство держится на символической манифестации, то мифология необходима для интерпретации этой манифестации. Отсюда феноменальная лозунговость, пронизавшая все революционное искусство, и абсолютная мифологичность её интерпретации.

20 февраля 2006 года, Бизнес-центр «Александр Хаус», конференц-зал «Европа».

Источник: А. М. Пятигорский. Что такое политическая философия: размышления и соображения. Цикл лекций. — М., 2007. // Электронная публикация: Центр гуманитарных технологий. — 20.06.2011. URL: https://gtmarket.ru/laboratory/expertize/3176/3180
Содержание
Новые статьи
Популярные статьи