Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Зигмунт Бауман. Свобода. Глава 4. Свобода, общество и социальная система

В том обществе, в котором мы живём, индивидуальная свобода постоянно помещается в когнитивный и моральный центр жизни — с далеко идущими последствиями для каждого индивида и для социальной системы в целом.

В прошлом — на первом этапе истории капитализма — это центральное место было занято трудом, понятым как общее и скоординированное усилие, направленное на производство богатства посредством приложения человеческого труда к переделке природы.

Труд был центральным для жизни индивида. Он обусловливал разницу между достатком и нуждой, автономией и зависимостью, высоким или низким социальным статусом, наличием или отсутствием самоуважения. В качестве единственного одобренного способа, которым индивид мог повлиять на качество своей жизни, труд был главной моральной нормой, руководящей индивидуальным поведением, и главной точкой, с которой индивид видел, планировал и моделировал свой жизненный процесс как целое. Таким образом, стоимость и достоинство жизни человека оценивались по критериям, связанным с трудом и с разными аспектами позитивного отношения к труду — трудолюбием, добросовестностью, рвением, предприимчивостью. С другой стороны, моральному осуждению подвергалось уклонение от труда — поносимое и чернимое как праздность, безделье или леность. При планировании индивидуальной жизни структуру задавало именно пожизненное профессиональное призвание. Люди определяли себя в категориях своих профессиональных умений, того типа работы, исполнением которой они овладели. Люди, обладавшие теми же умениями и применявшие их в той же среде, служили «значимыми Другими»; именно их мнение имело значение и обладало правом оценивать (а при необходимости — и корректировать) жизнь индивида.

На социальном уровне рабочее место обеспечивало главный контекст для обучения и «социализации» индивида как социальной личности. Именно там внушались добродетели послушания и уважения к авторитету, привычки самодисциплины и стандарты допустимого поведения; именно с помощью рабочего места осуществлялся самый дотошный социальный надзор и мониторинг индивидуального поведения. Контроль при помощи рабочего места осуществлялся фактически непрерывно, поскольку большинство людей проводили там значительную часть дня и большинство лет своей жизни. Иными словами, рабочее место служило главной тренировочной площадкой для формирования позиций (attitudes) и действий, пригодных для иерархически дифференцированных норм капиталистического общества. Так как работа занимала большую часть жизненного времени индивида и так сильно влияла (и когнитивно и морально) на остальные его или её жизненные занятия, то на дисциплинирующее воздействие рабочего места можно было в общем и целом положиться как на достаточную гарантию социальной интеграции.

Опять-таки на социальном уровне рабочее место служило естественным фокусом кристаллизации социальных разногласий (dissent) и полем битвы, на котором могли разыгрываться конфликты. Поскольку рабочее место занимало центральное положение в жизни индивида, то такое же положение занимали и связанные с ним конфликты; а конфликты должны были постоянно порождаться рабочим местом, которое функционировало как инструмент телесной и духовной муштры и подавления индивидуальной автономии.

На ранней стадии капитализма главным предметом раздора было само угнетение; люди, подчинённые муштре капиталистической фабрики, стремились сохранить или вернуть право на самоопределение — ещё свежее в памяти вчерашних мастеров и ремесленников. Однако очень быстро центр конфликта сместился от вопроса власти и контроля к вопросу распределения прибавочной стоимости. Надежда на возврат к более симметричным властным отношениям, на подрыв права менеджера управлять растаяла; рабочие примирились с таким правом и согласились на неизменно подчинённое положение в фабричной иерархии в обмен на выросшую долю в прибавочном продукте. То, что изначально было (и по своей сущности, хотя и не по своим видимым целям, осталось) властным конфликтом, все более «экономизировалось» 51. Теперь сражения велись во имя лучшей платы, сокращённого рабочего дня, улучшения условий труда. Социальная интеграция достигалась уже не согласием (consent), а уступками (compliance). Пусть люди возмущаются властью капитала, лишь бы её не оспаривали. Стремления и надежды угнетённых теперь благополучно отводились (channeled) от властной структуры к повышению их материальных стандартов. Однако это возымело — в общем непредвиденный — эффект возбуждения интенсивных потребительских интересов. Потребительские заботы (concerns) получили мощный импульс, когда стали играть роль суррогата постоянно фрустрируемых властных стремлений, роль единственной компенсации за угнетение на работе, единственной отдушины для свободы и автономии, вытесненных из крупнейшего и самого значительного сектора жизненного процесса.

Сдвиг от борьбы за власть внутри рабочего места к индивидуальному соперничеству в мире потребления был долгим процессом; его направление становится различимо только задним числом. Для истории капитализма характерна воинственность рабочих, лучше всего воплощённая в долгой профсоюзной борьбе.

Внешне эта борьба непрерывно велась за лучшую плату и лучшие условия труда; внешне коллективизм борьбы профсоюзов был естественной реакцией рабочих на дисбаланс власти по обе стороны великого раскола, неизбежностью, продиктованной нуждой восстановить баланс власти, деформированный монополией нанимателей на средства производства. Однако если смотреть с точки зрения долгосрочных последствий, то кажется, что профсоюзные битвы добились совершенно иного результата. С каждым своим успехом они отодвигали интересы рабочих ещё на шаг от властной иерархии рабочего места к индивидуальной свободе выбора и автономии вне фабрики; они все более «рассеивали» властные конфликты, преобразуя высвобождённую энергию несогласия (dissent) в давление, направленное на потребительский рынок. По ходу дела профсоюзная борьба стремилась к спасению или расширению достоинства и самоуважения рабочих в условиях постоянной субординации и отказа в персональной автономии внутри фабричных стен. Однако постепенно это поле сражения за человеческое достоинство было уступлено врагу, с «менеджерскими прерогативами» рабочие полностью смирились. Все в большей степени усилия профсоюзов фокусировались на обеспечении своим членам привилегированного существования за пределами рабочего места 52: материальных условий, необходимых для пользования потребительской свободой, для утверждения автономии, уступленной на рабочем месте, в новой великолепной вселенной потребительского рынка.

На системном уровне труд был — на протяжении большей части капиталистической истории — центральной системной необходимостью. Поддержание и воспроизводство экономических и политических структур зависело от того, вовлечёт ли капитал остальное население в роль производителей. Прибавочный продукт, используемый как принципиальный ресурс в расширении общественного производства богатства и расширении поддержки для социальной иерархии привилегии и власти, зависящей от прямой субординации «живого труда» в процессе производства. Индивиды вступали в общественную систему прежде всего в качестве производителей; производительные роли служили сущностными элементами системы. Власть принуждения, монополизированная политическими институтами государства, развёртывалась прежде всего на службе «рекоммодификации» — превращения богатства в капитал (то есть в такое богатство, которое можно подчинить задаче производства большего богатства) и индивидуальных членов общества в рабочую силу. Капиталистическая система конституировала своих членов как актуальных или потенциальных носителей производительных ролей, отодвигая все прочие роли просто в «среду» производительной сферы.

Политики ставили социально доступные ресурсы на службу этой задаче; успех или неудача политики, равно как и общая «эффективность» государства как целого, могли измеряться и измерялись степенью выполнения этой задачи. Действительно, объём капитала, инвестированного в производство, и число индивидов, вовлечённых в процесс производства в качестве рабочей силы, были главными вопросами политики и служили мерой системного успеха.

Если подытожить, то на первом этапе своей истории капитализм характеризовался тем, что труд занимал центральное положение одновременно на индивидуальном, социальном и системном уровнях. Более того, труд служил звеном, соединяющим индивидуальную мотивацию, социальную интеграцию и управление системой (systemic management), и главным институтом, ответственным за их взаимную согласованность и координацию.

Именно из этого центрального места труд и стал постепенно вытесняться по мере того, как капитализм переходил в потребительскую фазу своей истории. В освободившееся помещение вселилась индивидуальная свобода (в её потребительской форме). Сначала, может быть, как скваттер. Но затем во всё большей мере как законный жилец. По удачному выражению Клауса Оффе труд все более «децентрировался» 53 на индивидуальном уровне; он стал менее важен сравнительно с другими сферами жизни и опустился на относительно второстепенное место в биографии индивида; он безусловно не мог конкурировать с персональной автономией, самоуважением, семейным счастьем, досугом, радостями потребления и материальным благосостоянием как условиями индивидуального удовлетворения и счастья.

Но труд «децентрировался» и на социальном и системном уровнях. На всех уровнях его место заняла потребительская свобода. Теперь она берёт на себя ключевую роль того связующего звена, которое объединяет жизненные миры индивидов и целесообразную рациональность системы, — роль той основной силы, которая координирует мотивированное действие индивида, социальную интеграцию и управление социальной системой.

О центральности потребительской свободы в жизни индивида мы уже много узнали в последней главе.

Вспомним, что забота о приобретении товаров и услуг, доступных только посредством рынка, заняла место, которое некогда занимала «трудовая этика» (нормативным давлением, требующим искать смысл жизни и идентичность «я» в той роли, которую человек играет в производстве, и в совершенстве исполнения этой роли, как оно засвидетельствовано успешной карьерой). Если в жизни, нормативно мотивированной трудовой этикой, материальные приобретения считались второстепенными и инструментальными по отношению к самому труду (их значение заключалось прежде всего в подтверждении адекватности трудовых усилий), то в жизни, руководимой «потребительской этикой», все обстоит наоборот. Здесь инструментальным (в лучшем случае) оказывается труд; реализацию, автономию и свободу человек ищет — и находит — в материальном вознаграждении. Длительный (хотя, возможно, так и не осуществлённый) брак между производительным трудом и индивидуальной эмансипацией закончился разводом. Но индивидуальная эмансипация вступила в новый брак — на этот раз с потребительским рынком.

Жизнь под властью трудовой этики Зигмунд Фрейд некогда описал как трагедию «принципа удовольствия» — изувеченного, обузданного и бесповоротно подавленного «принципом реальности». Врождённый «принцип удовольствия» направлял человеческое действие к большему чувственному удовлетворению; он безусловно сделал бы общественную жизнь невозможной, если бы на него не были наложены внешние ограничения. Благодаря угрозе принуждения между принципом удовольствия и суровой реальностью социальных правил достигается нелёгкий и напряжённый компромисс. То угнетение, которое сопровождало труд в течение значительной части истории капитализма, Фрейд обобщил как неизбежное свойство всякой цивилизации, как неизбежность, укоренённую в принципиальной направленности человеческих инстинктов к удовольствию. Массы, писал Фрейд, «ленивы и неразумны… Говоря коротко, есть две широко распространённые человеческие характеристики, отвечающие за тот факт, что нормы цивилизации можно поддерживать только с известной степенью принуждения, — а именно, что люди естественным образом не любят труд и что аргументы бесполезны против их страстей» 54.

Вывод Фрейда состоял в том, что — из-за социальной потребности в труде — всегда придётся принуждать людей к послушанию «нормам цивилизации» (то есть к социальной интеграции). Подобно многим другим обобщениям Фрейда, это утверждение представляет как универсальный «закон природы» некую констелляцию, имеющую начало (а возможно, и конец) в человеческой истории. Комбинация труда и принуждения — это действительно «социальная необходимость», однако необходимость, тесно связанная с конкретным типом социальной системы — с тем типом, для которого характерна координация человеческих действий с воспроизводством системы посредством института труда.

«Де-центрация» труда внутри индивидуального жизненного мира способна сделать вчерашние необходимости несущественными для поддержания системы и в каком-то смысле «маргинализовать» принуждение. Замена труда потребительской свободой в качестве оси, на которой вертится жизненный мир, способна радикально изменить антагонистические до тех пор отношения между принципами удовольствия и реальности. Более того, саму оппозицию между ними, в изображении Фрейда неумолимую, вполне возможно практически нейтрализовать.

Отнюдь не подавляя человеческий инстинкт удовольствия, капиталистическая система в своей потребительской фазе развёртывает его для своего собственного поддержания. Производители, руководимые принципом удовольствия, означают катастрофу для ориентированной на прибыль экономики. Однако столь же, если не более катастрофичными, оказались бы потребители, не руководимые этим же принципом. Выиграв борьбу за контроль над производством и обеспечив себе господство в этой сфере, капитал теперь может дать полную волю принципу удовольствия в мире потребления. В сущности, захват (conquest) производства остаётся обеспечен именно потому, что обнаружилась надёжная (и выгодная) отдушина для потенциально угрожающего инстинкта удовольствия.

Для потребителя реальность не враг удовольствия. Из ненасытимого инстинкта наслаждения был устранён трагический момент. Реальность, как её воспринимает потребитель, — это и есть погоня за удовольствием.

Свобода — это вопрос выбора между большим и меньшим удовлетворением, а рациональность — это выбор первого, а не второго. Для потребительской системы радостно тратящий деньги потребитель — это необходимость; для индивидуального потребителя траты — это обязанность и, может быть, наинаиболее важная из обязанностей. Есть давление, понуждающее к тратам: на социальном уровне на человека давят символическое соперничество, построение «я» посредством приобретения отличий и различий, поиски социального одобрения посредством жизненного стиля и символического членства; на системном уровне давят торговые компании, большие и малые, монополизировавшие определение того, что такое хорошо жить, удовлетворения каких нужд хорошая жизнь требует и как их удовлетворить. Однако это давление не воспринимается как угнетение. Капитуляция, которой они требуют, не обещает ничего, кроме радости; не просто радости «подчинения чему-то большему, чем я сам» (это качество Эмиль Дюркгейм, несколько поспешно, приписывал социальному конформизму в собственном, ещё — на большую долю — до-потребительском обществе и постулировал как универсальный атрибут всякого конформизма в любом типе общества, древнего или нового), — но обыкновенной, чувственной радости вкусной еды, приятных запахов, освежающего питья, расслабленного вождения или радости жить среди умных, блестящих, приятных на вид предметов. С такими обязанностями, кому нужны права?

Исследователи и аналитики современного общества регулярно высказывали тот взгляд, что на мысли и действия современного индивида сильно влияет воздействие так называемых средств массовой информации.

Этот взгляд они разделяют с обывательским мнением; но в слова «влияние масс-медиа» они вкладывают совершенно иной смысл, нежели обывательская критика медиа (в особенности — телевидения). Обыватель понимает «влияние» в простых и буквальных категориях: как высказывание некоторых эксплицитных утверждений, которые принимаются на веру в момент восприятия, или как демонстрацию изображений некоторых действий, которые после просмотра становятся объектом подражания. Самозванные стражи общественной морали протестуют против сцен насилия или секса; они предполагают, что воздействие таких образов усиливает жестокие инстинкты и сексуальные влечения зрителя и поощряет искать их разрядку. Не имеется убедительных исследовательских результатов, которые подтверждали бы или опровергали такие гипотезы. Однако самая примечательная черта обывательских страхов перед губительным моральным эффектом телевидения состоит вот в чем: сама возможность того, что дело в тотальном представлении реальности посредством телевидения, а не в отдельных программах или сценах вообще не рассматривается.

Можно было бы сказать, что само невнимание аудитории к этому «глобальному» влиянию масс-медиа на её жизненный мир само по себе есть поразительный результат этого глобального влияния.

Именно эту озабоченность всеобъемлющим воздействием телевидения на наш образ мира, на наш способ мышления о мире и поведения в нём и выразил канадский исследователь медиа Маршалл Маклюэн в своей знаменитой фразе «средство [сообщения] и есть сообщение». В этой фразе свернута достаточно сложная идея о том, что каким бы ни было эксплицитное сообщение медиа, самое мощное влияние на зрителя оказывает способ и форма, которыми это сообщение передано, а не его «содержание» (то есть тот аспект сообщения, который можно вербализовать в виде серии утверждений о явной теме сообщения). Если знания человека о мире приходят из телевидения в большей мере, чем из любого иного источника, то этот познанный мир будет по всей вероятности миром, состоящим из картинок, длящихся лишь краткий момент, из «происшествий», из не связанных друг с другом и замкнутых в себе эпизодов, из событий, вызванных и предотвращённых индивидами, преследующими легко опознаваемые и знакомые цели, из индивидов, которым осведомлённые эксперты помогают постичь их подлинные потребности, способ удовлетворить их и модель счастья.

Мартин Эсслин решил выяснить, каким именно «сообщением» является средство телевидения. Вот его вывод: «что бы телевидение ни показывало своим зрителям, телевидение как таковое обнаруживает базовые характеристики драматического модуса коммуникации — и мышления, поскольку драма есть также метод переживания мира, думания и рассуждения о нем».

А для «драматического модуса коммуникации» характерен набор черт, каждая из которых непосредственно важна для потребительского образа жизни, для этого уникального альянса между традиционно враждебной реальностью и удовольствием, для этого замечательного способа существования, когда за свободу не нужно расплачиваться муками небезопасности. Назовём лишь несколько, следуя предположениям Эсслина. Во-первых, «реальные события случаются лишь единожды и они необратимы и неповторимы: драма же выглядит как реальное событие, но может быть повторена когда угодно». Новости вкладываются между двумя эпизодами драматизированных историй и так же, как они, изображают события как принципиально повторимые; как происшествия, которые можно просматривать снова и снова, в ускоренном или замедленном темпе, в том или ином ракурсе; происшествия, которые по этой причине всегда оказываются неокончательными, «впредь до дальнейшего уведомления», и никогда не бывают окончательными и бесповоротными; события, которые очень похожи на тот тип опыта, который мы называем «вторая попытка» (в опере «Иисус Христос, суперзвезда» Иуда спрашивает Иисуса: «Может быть, начнём все заново?» — такой вопрос можно задать только в телевизионную эру). У такого мира, расщеплённого на множество мини-драм, есть отчётливый модус существования, но нет чёткого направления. Это «гибкий» (soft) мир, в котором действия — это всего лишь очередные эпизоды среди многих предыдущих и последующих и имеют лишь временные и обратимые последствия и потому не связаны с излишней моральной ответственностью.

Более того, «драма — это всегда действие; и это всегда действие человеческое. В драме мы переживаем мир через личность… всё, что мы слышим, — всегда произнесено конкретным индивидом и имеет ценность лишь в качестве его или её высказывания» 55. События — это то, что делают индивиды. Они происходят потому, что кто-то решил, что они произойдут. Могло бы быть решено, что они произойдут иначе или вообще не произойдут. Таким образом, их предельный смысл — это индивидуальный мотив, послуживший их причиной. За каждым событием стоит обладающий свободным выбором, мотивированный индивид, а мир — всего лишь серия событий. Мир — это просто набор вариантов и выборов (options and choices) — в точности как жизненный мир свободного потребителя. Эти два мира подмигивают друг другу, копируют друг друга, легитимируют и подтверждают друг друга.

В некоторых работах последних лет утверждается, что телевидение не только представляет «реальный мир» как драму; оно превращает его в драму, оно формирует его по образу драмоподобных событий. Под воздействием телевидения «реальный мир» действительно становится подобен театральной драме. Многие «реальные» события происходят лишь благодаря своей потенциальной «телевизионности»: хорошо известно, что публичные фигуры — как политики, так и террористы — «играют для телевидения», надеясь, что телевидение трансформирует их приватные действия в публичные события, и сознавая соответственную разницу в их воздействии. Несколько в меньшей степени, однако, осознается то, что всё большее число событий «существуют» только внутри и благодаря телевидению. По мнению Бенджамена Барбера, «трудно представить «поколение Кеннеди», «шестидесятые годы», «Уотергейт», «поколение Вудстока» или даже «моральное большинство» в отсутствие национального телевидения» 56. Дэниел Дайан и Элайу Катц полагают, что подготовка собственных, оригинальных телевизионных событий понемногу берёт верх (при энтузиастическом содействии актуальных и потенциальных публичных персон и их PR-агентов) над простым «воспроизведением событий» или обеспечением зрительского доступа к событию, которое бы и без того состоялось, но в котором без телевидения зритель не смог бы участвовать. Такие медиа-события «не описывают положение дел, а служат символическими инструментами для осуществления такого положения дел» 57.

Всё большая доля «мира снаружи», о котором зритель узнает посредством телевидения, — это мир, созданный самим телевидением. Этот факт приобретает особую важность в свете понятной склонности средств коммуникации к самореференции. Вооружённый медиа-средством огромной мощи, мир профессиональных коммуникаторов и развлекателей расширяется далеко за пределы своей некогда ограниченной рамками сцены территории, приобретая угодья, управлявшиеся прежде, скажем, профессиональными политиками. В мире телевизионного производства «коммуникационные люди» представлены непропорционально высоко (как и медиа-события по сравнению с событиями без медийного происхождения или цели). Незаметно и, по всей вероятности, ненамеренно события внутри медиа-мира и их герои приобрели тот же, если не больший, вес и важность, что и события и люди мира снаружи; например, большинство «конкурсов эрудитов» поощряют скорее знание «горячих десяток» и способность различить двух исполнителей, нежели умение интерпретировать события в «реальной истории». Более того, уже не вполне ясно, что такое «реальная история» и где проходят её границы.

Медиа-мир обладает сверхъестественной способностью к самозамыканию. Учитывая, что он также выказывает чёткую тенденцию к ползучему и явному захвату территорий, прежде имевших иное управление, он вполне способен стать единственной реальностью, с которой можно и нужно сопоставлять (test) опыт свободного потребителя. Поскольку медиа-мир и опыт потребителя взаимно резонируют и служат друг для друга достаточно сильным «испытанием реальностью», то потребительская ориентация, руководящая жизнью индивида, может и на социальном уровне вполне адекватно служить главным фактором социальной интеграции.

Медиа-мир достаточно широк и ярок, чтобы целиком заполнить поле зрения своих зрителей и приковать их внимание исключительно к себе. Ни для чего иного уже не остаётся ни спроса, ни места. Среди вещей, оставленных за бортом, — большая часть политики: та часть, которую нельзя легко встроить в единственный мир, поддающийся изображению в медиа; все те более абстрактные, принципиальные вопросы политического выбора или исторических тенденций, которые относятся скорее к системному, чем к личному измерению человеческой жизни, и по этой причине не поддаются лёгкому переводу в образы, в драмы страстей или истории с личным интересом. Единственная форма, в которой политика допущена в мир медиа, сделана по мерке этого мира. Политика предстает в этом мире как драма личностей, в виде успехов или неудач отдельных политиков, в виде конфликта характеров, мотивов, стремлений, в виде очередной (и не самой увлекательной) инсценировки постоянной и неизменной человеческой комедии. Приятные или отталкивающие черты характера, смелые или трусливые реакции на вызов оппонента, видимая искренность или уклончивость самого политика значат больше, чем достоинства или слабости его политики — по той простой причине, что их гораздо легче передать (и передать интересно) с помощью драматического телевизионного кода. Фокусируя на себе всё внимание, эти личностные пустяки политики оставляют вне поля зрения многие ключевые политические проблемы.

Парадоксальным образом, поток информации, ставший возможным благодаря масс-медиа, делает большинство фундаментальных условий общественного бытия невидимыми.

Предъявляемая большей части граждан лишь посредством PR-экспертов и PR-событий, политика наслаждается сравнительным иммунитетом от публичного контроля. Подобно надзирателям Бентама, она «видит, не будучи видима». Такое положение, хотя и не обязательно спланировано заранее и осуществлено с помощью заговора, определённо радует политиков. Удержание общественности на расстоянии, чтобы она могла видеть лишь то, что ей показывают, даёт политикам дополнительную свободу и позволяет им добиваться всего, что они определяют как «соответствующее государственным интересам», сколь бы маловероятно ни было согласие общественности, будь она в курсе дела. Все ещё не полагаясь на спонтанную селективность масс-медиа, правительства используют другие способы, обеспечивающие неприкосновенность сферы их свободы: дела, которые вряд ли вызовут восторженное одобрение, попадают в категорию «государственных тайн» и усердно укрываются от глаз общественности. По иронии судьбы, такое усердие часто приводит к обратному эффекту: даже скучные технические вопросы внезапно становятся «жареными новостями», как только обнаруживается, что власти предержащие обращались с ними каким-то закулисным, не вполне легальным, секретным образом.

Однако было бы серьёзной ошибкой объяснять «волшебное исчезновение» политики как побочный эффект прогресса масс-медиа. Нарастающее устранение политики из кругозора индивидуальной жизни получило серьёзный импульс от медиа-революции, но не было ей вызвано. Его нельзя полностью понять, если не учитывать изменение роли государства на потребительской стадии капитализма. Можно показать, что наиболее важным среди этих изменений был медленный упадок некогда первостепенно важной «рекоммодифици-рующей» роли государства; уход государства от прямого вмешательства в отношения труда и капитала, от забот и ответственности в сфере воспроизводства богатства в виде капитала и человеческих индивидов в виде рабочей силы, в системе, в которой господство капитала основано на вовлечении остального общества в качестве актуальных или потенциальных производителей. В нашей нынешней системе капитал вовлекает общество прежде всего в качестве потребителей. Но это вовлечение не требует активного вмешательства государства. О производстве консенсуса и стимулировании надлежащего социального поведения заботится сам потребительский рынок. Консенсусное поведение нередко сопровождается одобрением свободного рынка и индивидуальной свободы выбора — однако идеологический консенсус не входит в число его необходимых условий.

Рыночная ориентация индивидов, стремящихся к удовлетворению своих постоянно растущих потребностей, — вот всё, что требуется для социальной интеграции. Не требуется и принуждение; людей приходилось принуждать работать на определённой стадии капиталистической истории (вспомните представление Бентама о фабрике как о разновидности тюремного заключения), но никакого принуждения и, безусловно, никакого насилия не требуется, чтобы побудить к участию в рыночной игре. Если легитимация уже не занимает центрального места среди задач государства, а принуждение для поддержания конформности применяется редко, то, значит, исчезновение политики с горизонта повседневной жизни незачем подстраивать и незачем оплакивать. Большинство игроков рынка с опаской и недоверием смотрят на те политические силы (партии или программы), которые обещают «реполитизировать» приватизированный ныне мир индивидуального потребления и вмешиваются в то, что стало частным делом между потребителем и рынком. Необходимую меру внешнего регламентирования индивиды предпочли бы выбирать и покупать самолично. Они предпочли бы регламентацию со стороны врачей, адвокатов и учителей, которых выбрали сами.

Э. О. Хиршман различает два способа, которыми граждане могут контролировать доминирующие над ними власти, и называет их соответственно «уход» (exit) и «голос» (voice) 58. Это различение представляется весьма полезным, если его применить к взаимодействию между потребителями и оптовыми или розничными поставщиками покупаемых товаров и услуг; действительно, потребители ставят предел свободе поставщиков либо отказываясь покупать их продукты (уход), либо активно участвуя в регулировании структуры предложения посредством обществ защиты прав потребителя или наблюдательных комитетов (голос). В обоих случаев можно ожидать, что на поставщиков будет оказано какое-то воздействие; они, по всей вероятности, попытаются видоизменить своё предложение в соответствии со спросом потребителей. Однако менее убедительно уже звучит предположение, будто методы «ухода» и «голоса» доступны как возможные варианты (options) и гражданам, которые хотят оказать давление на своё правительство. Правительства, которые не нуждаются в мобилизации и регламентации своих граждан, не будут особенно встревожены массовым уходом из политики; напротив, они стали заинтересованы в политической индифферентности и пассивности своих подданных.

Сегодняшние правительства больше заинтересованы в отсутствии недовольства, нежели в наличии поддержки.

Пассивный гражданин идеально соответствует этим критериям, так как он воздерживается от причинения вреда; а помощи от него всё равно не требуется, по крайней мере в нормальных, мирных условиях. Уход от политики означает косвенное одобрение того типа правительства, которое может очень мало выиграть и очень много проиграть от активной вовлечённости своих подданных в процесс принятия политических решений.

Потребительский рынок в целом можно рассматривать как институционализированный уход от политики; или как крайне выгодную приманку, поощряющую потенциальных клиентов толпами покидать тусклый, неприятный мир политической, бюрократической регламентации. Этот мир остаётся поблизости, буквально за углом, чтобы поддерживать миграцию и делать ожидающие мигрантов награды ещё более привлекательными. Переход к рынку ускоряется силами как притяжения, так и отталкивания. Людей разочаровывают переполненные классы, изношенность и ненадёжность общественного транспорта, огромные очереди и невнимательность перегруженного и недофинансированного государственного здравоохранения; и поэтому они с удовольствием мечтают о том, чтобы посещать «мною выбранного врача в мной выбранное время», или о том, чтобы отправить своих детей в «мною выбранную школу, управляемую мной выбранной образовательной инстанцией». Чем менее удовлетворительна и чем более тягостна публичная, политически управляемая сфера, тем сильнее гражданам хочется «выкупиться» из неё. Если бы они только могли, они бы вообще отказались от служб, находящихся в общественной собственности и под политическим управлением. Чем больше людей так поступает, тем меньше сил или просто «досаждающей силы» (nuisance power) остаётся у тех, кто не может себе позволить «уход». Тем меньше давления направляется на правительство, чтобы улучшить работу публичного сектора и сделать его службы более привлекательными. Таким образом ухудшение продолжается, причём с нарастающей скоростью. И ещё больше энергии придаётся массовому исходу.

Современная политология разработала «теорему о медианном избирателе», которая гласит, в упрощённом виде, что «будут одобрены лишь те программы, которые могут завоевать голоса большинства» 59. Согласно этой теореме, правительства остерегаются предоставлять ресурсы меньшинствам — даже таким, которые очень нуждаются в этих ресурсах и не могут без них обойтись. Такие ассигнования оказались бы крайне непопулярны у всего остального населения, то есть у большинства, которое расценило бы это как бремя, которое ложится на них как на налогоплательщиков. Если нужды меньшинства становятся действительно невыносимы и уже не могут игнорироваться, то иногда ассигнования делаются — но лишь в такой форме, которая предотвратила бы несогласие со стороны тех, кто в них не нуждается. Например, вместо того чтобы выделить достаточное финансирование на образование действительно бедных детей и подростков, меньшее пособие (очевидно, недостаточное для одних, но избыточное для других) предлагается всем сразу или по крайней мере настолько большому числу людей, чтобы достичь уровня «медианного избирателя». Это очень дорого, и правительства предпочли бы вообще не делать таких ассигнований и вместо того задобрить «медианного избирателя» снижением налогов. Лишь по-настоящему серьёзная «досаждающая сила» пренебрегаемого меньшинства может перевесить эти предпочтения.

Но массовый уход благополучных делает «голос» неблагополучных неслышным, а их «досаждающую силу» — достаточно ничтожной, чтобы ей спокойно пренебречь. Любые голоса протеста против такой политики потонут в массовые возгласах одобрения. С нарастанием масштабов и размаха «ухода» и тем самым с избавлением правительств от давления «снизу» (grassroots), те, чья жизнь по-прежнему непосредственно зависит от политических решений, обнаруживают, что их способность «возвысить голос» (практический шанс предпринять эффективное политическое действие) фактически исчезает. Бессмысленный в категориях демократической процедуры, подчинённой власти большинства (как это выражено в «теореме медианного избирателя»), их протест рутинно классифицируется как вопрос правопорядка и затем подавляется.

Парадокс политики в потребительскую эпоху состоит в том, что те, кто может воздействовать на политические решения, лишён стимула так поступать, а те, кто больше всего зависит от политических решений, лишены ресурсов, чтобы на них влиять.

Внутри общества потребителей есть категория людей, которые располагают ничтожными шансами «ухода» от навязчивого надзора государственной бюрократии и «голос» которых не может прозвучать настолько громко, чтобы быть услышан. Эта категория состоит из людей, живущих в бедности или почти в бедности из-за хронической безработицы или работы лишь на случайных, нерегулярных и не защищённых законом работах, из-за обремененности большим числом иждивенцев, из-за обладания «неудачным цветом кожи» или проживания в «неудачной части страны», то есть в той части, оттуда ушёл капитал. В потребительском обществе такие люди определяются как дефектные потребители; их «несовершенство» (используемое, чтобы легитимировать дискриминацию против них) состоит в их неспособности войти в игру свободного выбора, в их очевидной неспособности применять свою индивидуальную свободу и вести дело своей жизни (life-business) как частное дело между собой и рынком. Их «несовершенство», по характерно круговой логике, приводится как доказательство того, что люди этой категории не могут надлежащим образом использовать ту свободу, какой обладают, и что, следовательно, их должны направлять, контролировать, подправлять или штрафовать за непослушание те, кто знает, что для них хорошо и как они должны использовать свою свободу. Такое социальное определение является самоосуществляющимся. Если какие-то люди не знают, в чём их истинные потребности, то их потребности за них должны устанавливать те, кто знает. Если какие-то люди продемонстрировали неспособность во благо использовать свою свободу, то их право самостоятельно принимать решения следует либо отнять, либо приостановить, и принимать решения за них будут другие. «Другие» — это государственная бюрократия и разнообразные эксперты, которых она для этих целей использует.

В потребительском обществе бедность означает социальную и политическую непригодность, сперва возникающую из-за неспособности играть роль потребителя, а затем подтверждаемую, легально подкрепляемую и бюрократически институционализированную как состояние гетерономии и несвободы. Бедность связана с доходом (слишком маленьким по принятым стандартам) и с объёмом имущества (слишком маленьким, чтобы удовлетворить потребности, считающиеся базовыми или жизненно необходимыми), которые в принципе можно измерить каким-то «объективным» образом (разумеется, сама идея, что их можно так измерить, предполагает, что имеются «другие» — эксперты, люди со специальными знаниями, — которые «действительно знают», что является, а что не является состоянием бедности). Однако состояние бедности не определяется непосредственно такими измеримыми показателями.

В потребительском обществе, как и в любом другом, бедность есть по существу социальное состояние. Абель-Смит и Таунсенд предположили, что состояние бедности определяется степенью «социальной эффективности» (или, скорее, неэффективности). Бедный человек — это тот человек, который не может включиться в социальное поведение, признанное надлежащим для «нормального» члена общества. Разрабатывая эту идею, Дэвид Доннисон определил бедность как «стандарт жизни настолько низкий, что он исключает людей из того сообщества, в котором они живут» 60. Следует отметить, что исключают бедных людей из сообщества, делают их «социально неэффективными» не только неадекватные средства существования, но и тот факт, что состояние гетерономии и назойливое бюрократическое регулирование отделяют их из остальных членов сообщества, которые свободны и автономны. В обществе свободных потребителей спрашивать у властей, как тебе потратить деньги, — это источник позора. «Социальная неэффективность» — это своего рода клеймо, а став носителем клейма, человек делается ещё менее эффективным. Все социологи, изучавшие жизнь современных бедняков, единодушно утверждают, что самый заметный аспект жизни в бедности — это самоустранение бедняков из социального взаимодействия, тенденция рвать старые социальные связи, скрываться из публичных мест в собственный дом, который превращается в убежище от реальной или воображаемой угрозы общинного осуждения, насмешки или жалости.

Бюрократическое определение потребностей означает постоянное отсутствие личной автономии и индивидуальной свободы. Гетерономия жизни — вот что составляет обездоленность в потребительском обществе.

Жизнь обездоленных подлежит бюрократической регламентации, которая изолирует и ослабляет своих жертв, оставляя им мало шансов нанести ответный удар, реагировать или хотя бы сопротивляться посредством не-сотрудничества (non-cooperation). В жизни обездоленных политика вездесуща и всемогуща; она проникает глубоко в самые частные области существования человека, в то же время оставаясь далёкой, чуждой и недоступной. Бюрократы «видят, будучи невидимы»; они говорят и рассчитывают быть услышанными, но сами слушают только то, что считают заслуживающим внимания; они оставляют за собой право разграничивать подлинные потребности и прихоти, бережливость и расточительность, разумность и неразумие, «нормальное» и «безумное». В потребительском обществе бюрократически управляемое угнетение — единственная альтернатива свободе потребителя. А потребительский рынок — единственный выход, спасающий от бюрократического угнетения.

В капиталистическом обществе на потребительской стадии этот аварийный выход открыт для большинства индивидов и выбирается этим большинством, даже если наличие остатка, для которого такой выход недоступен, представляется неизбежным и постоянным. Есть, правда, иной — коммунистический — тип современного общества, где данный аварийный выход является реалистическим вариантом лишь для небольшого и нетипичного меньшинства. В таком обществе бюрократическое определение индивидуальных потребностей и управление ими составляют центральный принцип, а не остаточную, маргинальную меру; равно как и сопутствующие ему угнетение, лишение политической полноправности и насильственная экспроприация «голоса».

Один из способов представления коммунистических обществ (как они исторически возникли в некотором числе стран на всех континентах) состоит в том, чтобы вообразить их как распространение тех жизненных условий, которые в потребительском обществе связаны с бедностью, на общество в целом. Это не обязательно означает, что все члены коммунистического общества живут в бедности (мы видели, что бедность — это вопрос относительной «социальной неэффективности» и что особый характер бедности в современных капиталистических обществах вызван тем, что это «отклонение от нормы» — от нормы, которой является потребительская свобода). Это даже не указывает на какой-либо конкретный, определённый уровень жизни. Но это указывает на степень влияния, которое индивид может оказывать (индивидуально в качестве потребителя; или коллективно в качестве гражданина) на свои потребности и их удовлетворение. Такие «условия жизни», распространяемые на общество в целом, — это условия гетерономии, ограничения индивидуального выбора до уровня практического уничтожения.

Самая глубокая аналитика обществ коммунистического типа ищет «сущность» таких обществ именно в том, что индивидуальными потребностями управляет государство. Ференц Фехер, Агнес Хеллер и Дьордь Маркус определяют коммунистическое государство как «диктатуру над потребностями» 61. В чём состоят потребности индивидом и как и насколько их следует удовлетворять, решается политическим государством и проводится в жизнь бюрократией; индивиды, потребности которых определяются таким способом, имеют мало влияния как на государственные дела, так и на бюрократию. У них нет, так сказать, ни «ухода», ни «голоса». Убогая, нищенская жизнь при коммунизме, пресловутый дефицит потребительских товаров, огромное количество времени, необходимое, чтобы достать самые элементарные товары, — часто объясняются как результат неумелости планировщиков, недостатком стимулов к добросовестной работе или всеобщей коррупцией.

Вопрос, однако, в том, является ли очевидное отсутствие потребительской свободы и надлежащего контекста для её развития проявлением некоей «неисправности» в функционировании плохо управляемой системы или же существенным принципом её управления. Можно утверждать, что верно как раз последнее: что коммунистическая система составляет альтернативу обществу, интегрированному посредством потребительского рынка, что отсутствие потребительской свободы — самый главный и неотъемлемый атрибут такой альтернативы. Политическое могущество государства основано здесь на способности государства «детерминировать детерминанты» индивидуального поведения. Эта неодолимая способность зависит от отсутствия «ухода» и подавления «голоса». Зрелый потребительский рынок предоставил бы возможность «ухода»; свобода выбирать между конформизмом и недовольством теоретически (хотя и необязательно практически) сделала бы слышимым «голос». Следует отметить, что повсеместность политического регулирования, проникающего в самые укромные уголки индивидуальной жизни, отзывается «политизацией» проблем, которые иначе не имели бы для государства никакого интереса. Всякая личная проблема сразу же становится политическим вопросом; её нельзя решить, не вовлекая какие-то ответвления политической власти.

Попытка индивидов использовать собственную изобретательность при решении жизненных задач потенциально опасна, поскольку подрывает принцип детерминации индивидуального социального положения высшей политической волей (behest) и соответственно воспринимается как коррупция. Если в капиталистически-потребительском обществе государство может смотреть на распространение политических и социальных идей равнодушно — поскольку ни системная, ни социальная интеграция уже не зависят от всеобщего согласия с какой-то конкретной легитимизирующей формулой, — то коммунистическое государство колеблется от каждого выражения индивидуального недовольства; не предлагая никакого ухода от политики, оно не может надеяться, что тенденция к «сопротивлению голосом» сама собой рассеется. Коммунистическое государство должно всерьёз опираться не столько на реальное согласие с её легитимизирующей формулой, сколько на подавление любой попытки политической мобилизации несогласия; или, точнее, любое проявление коллективного недовольства сразу же приобретает с точки зрения государства характер политического несогласия.

Наш обзор внутренней организации потребительски-капиталистического общества и его сравнение с коммунистическим обществом, сознательно организованным на противоположном принципе, предполагает политически-бюрократическое угнетение как единственную альтернативу потребительской свободе; по крайней мере, как единственную «реально существующую» альтернативу (в отличие от альтернатив, объявленных желательными, но ещё не прошедших окончательной проверки практикой или теоретической правдоподобием).

Более того, наш обзор предполагает, что для большинства членов современного общества индивидуальная свобода, если она доступна, выступает в форме потребительской свободы, со всеми её приятными и не столь приятными атрибутами. Как только потребительская свобода берёт на себя заботу об индивидуальных заботах, о социальной интеграции и о системном воспроизводстве (а потребительская свобода действительно заботится об этих трёх вещах), то принудительное давление политической бюрократии может быть ослаблено, прежняя политическая взрывная сила идей и культурных практик рассеивается, и множественность мнений, жизненных стилей, верований, моральных ценностей или эстетических взглядов может развиваться без помех. Парадокс заключается конечно же в том, что такая свобода выражения отнюдь не ставит систему или её политическую организацию под контроль тех, чьи жизни она по-прежнему определяет, пусть и дистанционно. Свободы потребления и выражения избавлены от политического вмешательства, пока они остаются политически неэффективными.

Приме­чания: Список примечаний представлен на отдельной странице, в конце издания.
Содержание
Новые произведения
Популярные произведения