Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Жан Бодрийяр. К критике политической экономии знака. Глава 7. Дизайн и окружение, или Эскалация политической экономии

Не всякая культура производит предметы: понятие предмета свойственно только нашей культуре, рождённой в промышленной революции. Впрочем, даже промышленному обществу известен лишь и продукт, а предмет. Настоящее существование предмета начинается лишь с его освобождения в качестве функции / знака, а такое освобождение приходит только при превращении этого собственно промышленного общества в то, что можно было бы назвать нашей техно-культурой 111, оформившейся с переходом от металлургического общества к семиургическому, — иначе говоря, в тот момент, когда по ту сторону от продукта и товара (по ту сторону от способа производства, от экономической циркуляции и экономического обмена) обнаруживается проблема целесообразности смысла предмета, проблема его статуса как сообщения и знака (проблема его способа означивания, коммуникации и обмена / знака). Такое превращение обрисовывается на протяжении всего XIX века, но только Баухауз даёт ему теоретическое подтверждение. Поэтому именно с Баухауза необходимо логически вести датировку «Революции Предмета».

Речь идёт не просто о расширении и связанной с промышленным развитием дифференциации, пусть и весьма изобильной, поля продуктов. Речь идёт об изменении статуса. До Баухауза не было предметов в собственном смысле этого слова, а после него всё что угодно, подчиняясь необратимой логике, подпадает под категорию предмета и производится в качестве него. Вот почему любая эмпирическая классификация (например, классификация Абрахама Моля и других) смехотворна. Задаваться вопросом о том, является ли дом или одежда «предметами», с чего начинается предмет и где он заканчивается и становится, к примеру, зданием, — это пустое занятие, как и любая дескриптивная типология. Ведь предмет — это не вещь и даже не категория, это статус смысла и форма. До логического пришествия этой формы / предмета ничто им не является, даже повседневная утварь, а после — все: и дом, и маленькая ложка, и даже целый город. Именно Баухауз внедряет такую универсальную семантизацию окружения, в которой все становится предметом исчисления функций и значений. Тотальная функциональность, тотальная семиургия. «Революция» по отношению к традиционному порядку, в котором «предметы» (мы называем их так лишь за отсутствием другого обозначения), остающиеся связанными и «неосвобождёнными», не имеют собственного статуса, не образуют между собой системной связи, основывающейся на рациональной целесообразности (функциональности).

Эта введённая Баухаузом функциональность определяется как двойное движение рационального анализа и синтеза форм (не только промышленных форм, но и форм окружения и общества в целом). Синтез формы и функции, «красивого» и «полезного», синтез искусства и технологии. Оказавшись по ту сторону от «стиля» и от карикатурных стилизаций, от коммерческого китча XIX века и «стиля Модерн», Баухауз впервые закладывает основания целостной рациональной концепции окружения. Это распространение эстетики на всю область повседневного, переходящее границы всех жанров (архитектуры, живописи, движимости и так далее), границы искусства и его академической привилегии, и в то же самое время это техника, пришедшая на службу повседневной жизни. С уничтожением разделения красивого и безобразного на самом деле рождается возможность некоей «универсальной семиотики технологического опыта» (Schapiro. One dimensionality 112). В немного иной перспективе можно сказать так: Баухауз пытается примирить технический и социальный базис, установленный промышленной революцией, с надстройкой форм и смысла. Желая осуществить технику в целесообразности смысла (в «эстетическом»), Баухауз представляет себя в качестве второй революции, завершающей промышленную революцию и снимающую все противоречия, остававшиеся после неё.

Революция или утопия? Ни то и ни другое. Подобно тому, как промышленная революция отметила собой рождение некоего нового поля политической экономии, систематической и рациональной теории материального производства, Баухауз отмечает теоретическое расширение поля этой политической экономии и практическое расширение системы меновой стоимости на всю область знаков, форм и предметов. На уровне способа означивания и дизайна это изменение, аналогичное тому, которое на уровне способа материального производства и политической экономии осуществлялось начиная с XVI века. Баухауз отмечает отправную точку для настоящей политической экономии знака.

Та же самая общая схема: с одной стороны, природа и человеческий труд избавляются от своих архаических ограничений, освобождаются в качестве производительных сил и предмета рационального исчисления производства. А с другой стороны, все окружение становится означающим, объективированным в качестве элемента значения. Оно оказывается «функционализированным» и освобождённым от любого традиционного (религиозного, символического, магического) участия, то есть оно становится предметом рационального исчисления значения.

Действие знака

За прозрачностью предмета по отношению к своей функции, за этим универсальным моральным законом, который навязывается предмету под видом дизайна, за этим функциональным уравнением, за этой новой «экономией» предмета, который непосредственно наделяется «эстетической» ценностью, за обобщённой схемой синтеза (искусство / техника, форма / функция) в действительности скрывается определённая работа по разложению и абстрактному воссозданию:

  1. Разложение любого сложного отношения субъекта к предметам на простые, рациональные, аналитические элементы, комбинируемые в функциональных ансамблях, которые отныне наделяются статусом окружения. Только при условии такого разложения человек отделяется от того, что называется «окружением» и сталкивается с проблемой его контролирования. Начиная с XVIII века шло выделение понятия «природы» как производительной силы, которой надо овладеть. Понятие окружения лишь принимает эстафету от понятия природы и углубляет его в смысле овладения знаками.
  2. Обобщённое разделение труда на уровне предметов. Аналитическое разбиение на 14 или 97 функций, причём один технический ответ может объединять несколько функций одного и того же предмета, а одна функция может распределяться по многим предметам — короче говоря, все аналитическое распределение, которое позволяет разбирать и вновь собирать некий ансамбль предметов.
  3. Ещё более фундаментальной является семиологическая (дез) артикуляция предмета, посредством которой он наделяется силой знака. Когда мы говорим, что он становится знаком, то мы имеем в виду строгое определение знака; предмет определяется в качестве означающего и означаемого, он становится означающим объективируемого, рационального означаемого, которое является его функцией. Совсем не так складываются традиционные символические отношения, когда вещи обладают смыслом, который, однако, не приходит к ним в виде объективного означаемого, с которым вещи соотносились бы в качестве означающих. Между тем именно таков статус современного предмета / знака, который, тем самым, подчиняется лингвистической схеме: «функционализированный» — это значит и «структурализированный», то есть раздвоенный на два термина, причём в то же самое мгновение раздвоения рождается дизайн как проект идеальной артикуляции двух терминов, как «эстетическое» решение их уравнения. Ведь «эстетическое» может лишь придать дополнительную устойчивость всей этой операциональной семиологии.

Эстетика в её современном значении не имеет больше ничего общего с категориями прекрасного и безобразного. Критики, публика и дизайнеры по-прежнему продолжают в произвольном порядке смешивать термины «красота» и «эстетическая ценность», но в действительности они логически несовместимы (само смешение является стратегическим: системе, управляемой модой, то есть стоимостью / знаком, оно позволяет сохранить ауру некоей допромышленной ценности, ценности стиля).

Можно дать тысячу противоречивых определений красоты и стиля. Но одно можно знать наверняка: красота и стиль никогда не являются исчислением знаков. Смерть к ним приходит вместе с системой функциональной эстетики — подобным образом предшествующие экономические способы обмена (меновая торговля, обмен / дар) умирают с приходом капитализма, с установлением рационального исчисления производства и обмена. Подобно тому, как семиологический порядок приходит на смену символическому, категория эстетики заменяет (и уничтожает) категорию красоты. Эстетика, бывшая некогда теорией форм прекрасного, сегодня стала теорией обобщённой совместимости знаков, теорией их внутреннего согласования (означающее / означаемое) и их синтаксиса. «Эстетическая» ценность превращается в коннотацию внутренней функциональности некоего ансамбля, она квалифицирует равновесие (в некоторых случаях достаточно подвижное) системы знаков. Она лишь выражает тот факт, что элементы системы вступают в коммуникацию друг с другом согласно экономии модели, предполагающей максимальную интеграцию и минимальную потерю информации (интерьер, гармонизированный голубыми тонами или «играющий» голубым и зеленым; кристаллическая структура ансамбля строений; «природность» зелёного пространства и так далее). Следовательно, эстетика — это уже не ценность стиля или содержания, отныне она отсылает лишь к коммуникации и к обмену / знаку. Это идеализированная семиология, или семиологический идеализм 113.

В символическом порядке стиля главную роль играет амбивалентность, которую никогда нельзя разрешить, тогда как семио-эстетический порядок оказывается порядком операционального разрешения, игры отсылок, эквивалентностей и контролируемых диссонансов. «Эстетический» ансамбль — это ансамбль без промахов, без провалов, ансамбль, в котором ничто не может скомпрометировать взаимосвязь элементов и прозрачность процесса, то есть пресловутую абсолютную читаемость знаков и сообщений — идеал, общий для всех манипуляторов кода — и для кибернетиков, и для дизайнеров. Этот эстетический порядок является холодным порядком. Функциональное совершенство действует как холодный соблазн, как функциональное удовлетворение доказательством и алгебраическим выводом. В нём нет ничего, подобного удовольствию, красоте (или ужасу), общим свойством которых как раз является то, что они освобождают нас от рациональных требований и погружают в абсолютное детство (то есть не в идеальную прозрачность, а в нечитаемую амбивалентность желания).

Такое действие знака, такое аналитическое разложение на функциональные пары означающих и означаемых, всегда заранее схваченное идеологической схемой синтеза, — действие, лежащее в основании всех современных систем означивания (медиа, политика и так далее) точно так же, как операциональное раздвоение на меновую стоимость и потребительную лежит в основании формы / товара и всей политической экономии 114 — такое действие обнаруживается в ключевых понятиях дизайна. Дизайн сводит все возможные потенции предмета, всю его амбивалентность, несводимую к какой бы то ни было модели, к двум единственным рациональным составляющим, двум общим моделям: полезное и эстетическое, причём эти составляющие искусственно им изолируются и противопоставляются друг другу. Бесполезно указывать на то принуждение смысла, на ту произвольность, которые состоят в его ограничении этими двумя заранее заданными целями. В действительности это одна и та же цель: это две раздвоенные формы одной и той же рациональности, скреплённые одной и той же системой ценностей. Правда, такое искусственное раздвоение позволяет затем ввести тему их объединения в качестве идеальной схемы. Мы отделяем полезное от эстетического, мы именуем их раздельно (поскольку они не обладают другой реальностью, кроме той, чтобы быть раздельно поименованными), а затем мы их идеально соединяем, так что все противоречия разрешаются в этой магической операции!

Итак, две введённые и равным образом произвольные инстанции необходимы лишь для обмана. Настоящая проблема и настоящие противоречия находятся на уровне формы, меновой стоимости / знака, но они-то как раз и маскируются рассмотренной операцией. Такова идеологическая функция дизайна: в понятии «функциональной эстетики» он предлагает модель примирения, формального преодоления специализации (разделения труда на уровне предметов), осуществляемую посредством приобщения к универсальной ценности. Таким образом, посредством стирания реальных структур он навязывает социальную схему интеграции. Поэтому функциональная эстетика, сопрягающая вместе две абстракции, — это лишь ещё одна сверхабстракция, утверждающая систему меновой стоимости / знака при посредстве утопической картины, в которой эта система себя скрывает. Действие знака, разделение знаков — это нечто столь же фундаментальное, глубоко политическое, как и разделение труда. Теория Баухауза, как и семиология, упрочивает это действие и вытекающее из него разделение труда смысла — точно так же, как политическая экономия упрочивает разделение области экономики как таковой и проистекающего из него разделения труда.

Термину «дизайн» нужно вернуть весь его этимологический размах. Этот термин может распадаться на три составляющие: рисунок, план и собственно дизайн Прим. пер. 61. Во всех трёх случаях мы обнаруживаем схему рациональной абстракции: графической абстракции рисунка, рефлексивной и психологической абстракции плана (сознательное проецирование некоей цели) и ещё более рефлексивной абстракции собственно дизайна, то есть мы обнаруживаем переход к статусу знака, операцию / знак, редукцию и рационализацию в элементах / знаках, перенос на функцию / знак.

С самого начала такой процесс означивания является систематическим: знак никогда не существует вне кода и языка. Поэтому семиотическая революция (как в своё время промышленная) способна коснуться всех возможных практик. Все различные и уникальные искусства и ремесла, формы и пластические или графические техники (если придерживаться областей, более близких дизайну, который выходит, однако, далеко за пределы пластических искусств и архитектуры) — все подвергается синхронизации, гомогенизации в одной и той же модели. Предметы, формы и материалы, которые раньше говорили на своём собственном диалекте, отсылая лишь к некоей диалектной практике или к оригинальному «стилю», начинают мыслиться и записываться на одном и том же языке, на рациональном эсперанто дизайна 115. Получив функциональное «освобождение», они начинают делать друг другу знаки, в двойном значении этого выражения (и без всякой игры слов), то есть они одновременно и становятся знаками, и отправляют друг другу сообщения. Их единство отныне заключается не в стиле и не в практике, а в системе. Можно сказать и так: как только предмет захватывается структурной рациональностью знака (то есть: как только он разделяется на означающее и означаемое), он одновременно захватывается функциональным синтаксисом (подобно морфеме в синтагме) и приписывается к тождественному общему коду (как морфема к языку): таким образом, он охватывается всей рациональной лингвистической системой.

Впрочем, если мы говорим именно о «структурной» лингвистике и о «функционализме» дизайна, необходимо понять, что:

  1. Структуралистская точка зрения (означающее / означаемое, язык / речь и так далее) распространяется в лингвистике лишь потому, что в то же самое время высвобождается чисто функционалистский подход к языку (рассматриваемому в качестве простого средства коммуникации). Две эти точки зрения в действительности совпадают.
  2. Одновременно вместе с дизайном к функциональности и знаковому статусу приходят и сами предметы. Такая замкнутая рациональная целесообразность сразу же приписывает их к ведомству структурной рациональности. Функция и структура: одна и та «революция». Это означает, что функциональное «освобождение» никогда не может быть чем-то отличным от обращения к коду и к системе. И здесь снова обнаруживается непосредственная аналогия с «освобождением» труда (или досуга, тела, и так далее), которое всегда оказывается включением освобождённых элементов в систему меновой стоимости.

Суммируем основные черты аналогии между возникновением политической экономии знака и возникновением политической экономии (материального производства) — это аналогия одного и того же логического процесса, остающегося тождественным несмотря на то, что экономия знака и политическая экономия разделены хронологически:

  1. Политическая экономия — это осуществляющееся под прикрытием полезности (потребностей, меновой стоимости, и так далее, то есть антропологической референции любой экономической рациональности) установление логической, внутренне согласованной системы исчисления производства, в которой все продукты разбиваются на простые элементы и приобретают общую абстрактную стоимость: такова логика товара и система меновой стоимости.
  2. Политическая экономия знака — это осуществляющееся под прикрытием функциональности («объективной» цели, аналогичной полезности) установление определённого режима означивания, при котором все знаки окружения работают в качестве простых элементов логического исчисления, отсылая друг к другу в рамках системы меновой стоимости / знака.

В обоих случаях потребительная стоимость (полезность) и функциональность, выдаваемые за формы целевой референции, относящиеся, соответственно, к политической экономии и дизайну, в действительности служат лишь «конкретным» алиби тому же самому процессу абстрагирования. Под видом производства максимальной полезности процесс политической экономии обобщает систему меновой стоимости. Под видом максимизации функциональности предметов (читаемости их сообщений и их смысла, то есть, в сущности, их «потребительской стоимости / знака») дизайн и Баухауз обобщают систему меновой стоимости / знака.

И как полезность предмета — ставшая абсолютно непонятной с тех пор, как выяснилось, что ни одна теория потребностей не в состоянии её обосновать — оказалась просто-напросто полезностью для системы меновой стоимости, точно так же и функциональность предмета — абсолютно нечитаемая как конкретная ценность — отныне характеризует лишь согласованность данного предмета / знака с другими предметами / знаками, его коммутативность и, следовательно, его функциональную приспособленность к системе меновой стоимости / знака. Так, функциональность предмета (линии, формы) в архитектуре наклонных форм заключается не в качестве полезности или уравновешенности, а в наклоне (или, для контраста, в вертикали). Только согласованность системы может определить эстетико-функциональную ценность элементов, причём эта ценность оказывается меновой стоимостью, поскольку она всё время ссылается на модель как общий эквивалент (та же самая абстракция выполняется в экономической меновой стоимости).

Не случайно, что такая аналогия отражается даже на уровне нравов. Подобно капиталистической революции, которая формирует, начиная с XVI века, «дух предпринимательства» и основы политической экономии, революция Баухауза является пуританской. Функционализм склонен к аскезе. Это легко увидеть в упрощении, геометрической чистоте его моделей, в его страхе перед украшениями и излишествами — короче говоря, во всей «экономичности» его дискурса. Но всё это, можно сказать, лишь следствие «писания» (ставшего, как и любое другое писание, риторикой) и догм фундаментальной доктрины: доктрины рациональности, согласно которой функциональное освобождение вещей обосновывает этику предметов подобно тому, как эмансипация труда в качестве производительной силы обосновывает этику труда. По истечении трёх столетий та же самая логика 116 находит соответствие в сходной морали (и в сходной психологии). Термины, в которых Вебер («Протестантская этика и дух капитализма» Прим. пер. 62) анализирует экономический рациональный подсчёт как «мирскую аскезу», могут на полном основании применяться mutatis mutandis и к рациональному исчислению знаков.

Кризис функционализма

Прежде чем анализировать, как этот кризис переживается сегодня самими дизайнерами, необходимо понять, что он носит врождённый характер, что его элементы всегда были и никогда не исчезали. Он проистекает из стремления функционализма представить себя в соответствующей ему области в качестве доминирующего типа рациональности, который способен руководить всеми процессами и объяснять их (подобные стремления присущи и политической экономии). Такая рациональность, по необходимости слепая к своей собственной произвольности, с самого начала провоцирует фантастический или «иррациональный» контра-дискурс, который вращается между двух полюсов сюрреализма и китча (один из них напрямую выступает против функционализма, а второй заключает с ним хитрый договор, причём эти полюса не исключают друг друга: сюрреализм часто играет на смехотворности китча, а китч часто наделяется сюрреалистическим значением).

Сюрреалистический предмет рождается в ту же эпоху, что и функциональный, но как насмешка над ним и выход за его пределы. Однако, эти явно дис- или парафункциональные предметы / фантазмы противоречивым образом также предполагают пришествие функциональности как универсального морального закона предметов и пришествие самого этого предмета — отделённого, автономного и обречённого на прозрачность своей функции. Если хорошенько об этом подумать, то обнаружится, что в самом факте сведения предмета к его функции есть что-то ирреальное и, возможно, сюрреалистическое 117, ведь достаточно лишь чуть-чуть подтолкнуть этот принцип функциональности — и из него родится абсурд. Это очевидно в случае тостера / утюга и в случае «не находимых предметов» Карелмана — но и в общем случае исчисление человеческих «стремлений» может оказывать столь же одуряющее воздействие, так что оно вполне стоит лотреамоновского совмещения на одном анатомическом столе швейной машинки с зонтиком.

Следовательно, сюрреализм также рождается a contrario Прим. пер. 63 из пришествия предмета и из распространения семантического функционального исчисления на все поле повседневности. В этом отношении сюрреализм и Баухауз неразделимы; и критический, аномальный, монструозный дискурс предметов также неотделим от рационального дискурса (впрочем, этот подрывной дискурс постепенно проникает в нравы и присоединяется к функциональному универсуму в качестве аномальной переменной: в своей банальной версии он сегодня в гомеопатических дозах вкраплен во все наше окружение).

Ботинок-ступня Магритта, его женщина в платье из кожи (или в голом платье), висящая на вешалке, люди из ящиков и антропоморфные машины — сюрреализм всегда играет на дистанции между субъектом и объектом, установленной функционалистским исчислением, на дистанции, проходящей внутри самого предмета, на дистанции между человеком и его собственным телом, на дистанции между произвольным термином и абстрактной целью, ему навязанной, на том разломе, из-за которого люди внезапно распались на знаки и столкнулись с трансцендентальным означаемым, то есть со своей функцией. Сплав кожи груди и складок одежды, пальцев ног и кожи ботинка — сюрреалистическое воображение играет с этим разрезом, отрицая его, но само это отрицание основывается на разделённых терминах, которые продолжают раздельно прочитываться в коллаже или сверхвпечатлении. Это означает, что оно не восстанавливает символическое отношение, в котором вообще не было бы места для понятия разделения, поскольку такое отношение оформлено в качестве взаимности и взаимообмена. В сюрреализме символическое отношение просматривается лишь в качестве фантазма соответствия субъекта и объекта.

Налицо короткое замыкание между двумя порядками: порядком функциональности (высмеянной и преодолённой) и порядком символического (искаженным и представленным в виде фантазма), сюрреалистическая метафора определяется в качестве образования некоего компромисса. Она схватывает тот момент, когда предмет ещё остаётся погружённым в область антропоморфного, когда он, если можно так выразиться, ещё не рожден в своей функциональности, — то есть момент, когда предмет уже начал, но ещё не закончил поглощать человека в своей функциональной ирреальности. Доводя до предела разложение человека и предмета, сюрреализм иллюстрирует и разоблачает их разобщённость. Это восстание против нового принципа реальности предмета. Рациональному исчислению, которое «освобождает» предмет в его функции, сюрреализм противится освобождением предмета от его функции, отдавая его на откуп свободным ассоциациям, где рождается не символическое (для которого несостоятельна соответствующая кристаллизация субъекта и объекта), а сама субъективность, «освобождённая» в своём фантазме.

Будучи субъективной поэзией, в которой первичные процессы и комбинаторика, свойственная сновидению, пытаются противодействовать функциональной комбинаторике, сюрреализм сжато и противоречиво освещает, таким образом, кризис роста предмета, обобщённое абстрагирование жизни под знаком функционального предмета. Как предсмертное празднование потерявшей всякую надежду субъективности, вся поэзия бессмыслицы (например, такой предшественник сюрреализма, как Льюис Кэрролл) своим восстанием и пародией даёт негативную иллюстрацию необратимому установлению политической экономии смысла, формы / знака и формы / предмета, структурно связанной с формой / товаром (в своё время романтики подобным образом выступили против промышленной революции и первой фазы развития политической экономии).

Сюрреалистическая трансгрессия сама по себе вполне соизмерима с соответствующим распространением политической экономии знака. Она играет на формальных, фигуративных предметах, на содержаниях и означаемых представления. Сегодня, когда функциональность перешла от уровня отдельного предмета к уровню всей системы в целом (гиперрациональность которой носит не менее «кафкианский» характер, чем прежняя рациональность), когда ещё почти ремесленнический функционализм Баухауза преодолён в математическом и кибернетическом дизайне окружения, сюрреализм может выжить лишь в виде фольклора. Отныне мы всегда будем жить в мире, потустороннем миру предмета и его функции. И этой потусторонности предмета в современных системах отношений и информации соответствует потусторонность субъекта. Смешанная игра сюрреалистов, разыгрываемая между фигурой предмета и лицом субъекта, между функцией и желанием (две инстанции, в реальности разделённые, в области сюрреального празднуют своё невозможное соединение), эта тонкая смесь функционального логоса и идущей за ним по пятам разъединённой и расчленённой символической логики, превращающаяся в итоге в иллогичность фантазматического представления, — всё это, столкнувшись с кибернетическим порядком, распадается прямо на глазах, а на месте критического, регрессивного / трансгрессивного дискурса, месте дадаизма и сюрреализма не остаётся больше ничего и никого.

После сюрреализма ответом на всё большую систематизацию рационального порядка стало раздробление абстракции (онирическое Прим. пер. 64, геометрическое или экспрессионистское — Клее, Кандинский, Мондриан или Поллок), выразившееся в последних критических маяках искусства, — ведь что стало с ними сегодня? Сегодня мы столкнулись с подвижными манипуляциями, со светодинамикой, с психоделикой сильно поглупевшего сюрреализма — короче говоря, с комбинаторикой, которая сама является образом комбинаторики реальных систем, с эстетической операциональностью (самым правоверным образчиком которой является «Новый художественный Дух» Шоффера), которая ничем не отличается от операциональности кибернетических программ. Гиперреальность систем поглотила критическую сюрреальность фантазма. Искусство становится или уже стало тотальным дизайном, метадизайном.

Смертельный враг дизайна — это китч. Даже потерпев поражение от Баухауза, он продолжает возрождаться из пепла. Как говорят дизайнеры, у которых нет ничего, кроме их добродетелей, китч поддерживается всей «экономической системой», скрывающейся за ним. Так, в своей статье, опубликованной в Esthétique industriellensa 1967 год, Абраам Моль анализирует кризис функционализма как разрушение простой рациональности дизайна, его строгого этоса функции постоянно умножающейся иррациональностью продуктов потребления. «Абсолютная потребительская ментальность, пропагандируемая экономической машиной» всё больше и больше покрывает функционалистскую чистоту слоем неокитча. Функционализм страдает от этого противоречия и умирает от него.

В действительности этот анализ снимает с дизайна всю вину за внутренние противоречия: вся вина приписывается «наваждению standing’а» или «стратегии желания». Но А. Моль (так же как и многие другие) забывает, что эта система (как и весь процесс потребления, предполагаемый ею) вполне рациональна и великолепно согласована сама с собой. Именно эта система с триумфом осуществляет заветы функционализма в самой повседневности. Именно в этом «анархическом производстве», разоблачаемом нашими добродетельными академиками функционализма, система полностью соответствует своей цели, то есть продлению своего существования и своему расширению. Таким образом, здесь нет никакого противоречия: сама модель рациональности изначально была моделью экономии, такой же она и остаётся по сей день, то есть вполне нормально, что она оказалась увлечена функциональностью экономической системы. И с этим ничего не может поделать чистый и добропорядочный дизайн, поскольку он сам вдохновляется той же самой рациональностью, основанной на исчислении. С самого начала он покоится на тех же самых основаниях рациональной абстракции, что и экономическая система. То, что эта рациональность может казаться абсурдной, в этом нет никакого сомнения, но она одинаково абсурдна и для дизайна, и для экономики. Их внешнее противоречие является лишь логическим завершением их тайного заговора. Дизайнеры жалуются на то, что их не понимают и что их идеал обезображен системой? Что ж, все пуритане на поверку оказываются лицемерами.

Этот кризис должен анализироваться на совсем ином уровне, уровне семиологии, элементы которого мы наметили выше. Формулу Баухауза вкратце можно обозначить так: для каждой формы и каждого предмета имеется некое объективное определимое означаемое — функция. В лингвистике такой уровень называют уровнем денотации. Баухауз собирается всегда строго выделять именно это ядро, уровень денотации, поскольку всё остальное — пустая оболочка, ад коннотации: все остаточное, избыточное, выходящее за рамки, эксцентричное, декоративное, бесполезное. То есть китч. Денотативное (функциональное) красиво, а коннотативное (паразитарное) — безобразно. Лучше даже сказать так: денотированное (объективное) истинно, а коннотированное ложно (идеологично). Очевидно, что за понятием объективности скрывается и работает метафизический и моральный аргумент истины 118.

Итак, сегодня мы наблюдаем крушение этого постулата денотации. Мы начинаем понимать (в том числе и в семиологии), что такой постулат абсолютно произволен, что это не просто методологический артефакт, но и метафизическая фабула. Не существует никакой истины предмета, так что денотация — это всегда лишь самая прекрасная из коннотаций. Все это носит не только чисто теоретический характер: дизайнеры, урбанисты и программисты окружения постоянно (если только они ещё задаются какими-нибудь вопросами) сталкиваются с подобным крушением рациональности.

Функция (функциональность) форм и предметов с каждым днём становится всё менее понятной, читаемой, просчитываемой. Где сегодня располагается центр предмета, его функциональное уравнение? Где его прямая функция и где его паразитарные функции? Кто ещё может ответить на подобные вопросы, если экономика, социальность, психология и метапсихология неразделимо перемешаны друг с другом? Пусть кто-нибудь попробует доказать, что такая-то «избыточная» форма, такая-то «иррациональная» черта не соответствует каким-то неизвестным образом, быть может, в некоем долгосрочном режиме бессознательного, какому-нибудь хрупкому равновесию и не получает поэтому функционального оправдания 119! В такой систематической логике (поскольку функциональность является системой интерпретации и ничем иным) все оказывается функциональным в потенции и ничто в действительности. Ведущая утопия обращается против-самой себя. Неудивительно поэтому, что объективная целесообразность — по мере того, как её начинает не хватать самим вещам, — переносится на систему в целом, которая в своём процессе воспроизводства из всего остального делает промежуточные цели, работающие ей на пользу, и оказывается в итоге единственной обладательницей актуальной функциональности, которую она повторно распределяет по своим элементам. В сущности, только эта система обладает прекрасным «дизайном», поэтому её цель заключена в ней самой как в яйце 120.

Если больше не существует абсолютной полезности предмета, тогда покончено и с избыточностью, так что все теоретическое здание функционализма рушится. Рушится во благо моды, которая — не стесняя себя объективной денотацией (хотя она все ещё и претендует на нее) — играет только на коннотации; своей подвижной, «иррациональной» риторикой, отдающей привилегии лишь актуальности знаков, мода захватывает всю систему в целом. Безуспешность борьбы функционализма с модой коренится лишь в том, что мода выражает потенцию тотальной систематичности, тогда как основанный на метафизике функционализм — лишь частный случай, произвольно наделённый привилегией в соответствии с универсальной моралью. Как только начинает работать исчисление знаков, ничто не может противостоять его обобщению, поэтому больше нет рационального или иррационального. Баухауз и дизайн собирались контролировать весь процесс путём овладения означаемыми («объективная» оценка функций), но их план в действительности разрушается игрой означающих (игрой меновой стоимости / знака): эта игра беспредельна, она ускользает от любого контроля (то же самое происходит в политической экономии с системой меновой стоимости: она захватывает все сферы жизни — вопреки чаяниям благочестивых и либеральных умов, которые хотели бы положить ей предел).

Таков подлинный кризис функционализма. Ничто не может противиться тому, чтобы какая угодно форма получила возможность вступать в беспредельную комбинаторику моды, ведь её единственная функция будет заключаться в функции / знаке. Даже «сотворенные» дизайном формы не могут уклониться от такой судьбы. И если стилизация, которая по версии Баухауза была полностью дисквалифицирована, снова возрождается в дизайне, который не имеет никаких возможностей отделить себя от неё и возвратиться к своей «чистоте», то дело здесь только в том, что патологическое для дизайна вписывается в его собственную логику «плана». И если наше время, несмотря на революцию Баухауза, пытается в своей ностальгии вернуться к китчу XIX века, то действительная причина такого процесса заключается в том, что этот китч уже относится к нашему времени. Растительный орнамент на швейной машинке или на выходе из метро — это, конечно, регрессивный компромисс, но сегодня, возрождаясь, он наделяется сюрреалистическим значением моды, что вполне логично: в каком-то смысле сюрреализм лишь формализует в виде художественной трансгрессии смешанное производство коммерческого китча. «Чистый» дизайн сегодня выносит приговор растительному орнаменту, но в то же время он ещё больше углубляет «природную» идеологию, к примеру, в звездчатой структуре органических тел, которая становится моделью для целого города. Между такой идеологией и дизайном нет радикального противоречия. Природа — независимо от того, понимается ли она в качестве декорации или в качестве структурной модели — с самого момента возникновения своего понятия и по сей день остаётся проекцией социальной модели. Ведь звездчатая структура — это просто структура капитала.

Если дизайн затопляется модой, не стоит об этом жалеть, ведь это знак его триумфа. Это знак расширения той политической экономии знака, первой рациональной теоретизацией которой вместе с Баухаузом стал дизайн. Сегодня всё, что стремится быть маргинальным, иррациональным, бунтующим, «анти-искусством», анти-дизайном, и так далее — начиная от поп-музыки и заканчивая психоделикой или уличными выступлениями — всё это, хочет оно того или нет, подчинено одной и той же экономии знака. Всё стало дизайном. Ничто от него не ускользает, и в этом его фатальность.

Речь, следовательно, идёт о чём-то более значительном, чем просто кризис. Бесполезно оплакивать, как это делает Абраам Моле, судьбу потребления и призывать к неофункционализму, внедряющему «посредством систематического усилия стимулы фантазии и воображения» (!). Такой неофункционализм может быть лишь функционализмом ресемантизации (воскрешение означаемых 121) и, следовательно, повторным использованием уже пройденных противоречий. Вероятнее всего, неофункционализм окажется образом неокапитализма, то есть интенсификацией игры означающих, математизацией и кибернетизацией, идущей в соответствии с кодом. У «гуманистического» неофункционализма нет никаких шансов перед операциональным метадизайном. Эра означаемого и функции закончилась революцией, с которой начинается эра означающего и кода.

Окружение и кибернетика: конечная стадия политической экономии

Эта революция знака, начавшаяся с Баухауза, по крайней мере предчувствовалась им, а своё относительное теоретическое освещение она получила у аналитиков дизайна. Ван Лиер в Critique (ноябрь 1967) говорит, что «эти новые формы и их действие постепенно распространяются до границ системы» и что функциональность — это не полезность, а «информационный обмен вещей, процесс передачи знаков от одной вещи к другой и образование значений»; он при этом как само собой разумеющееся добавляет, что этот процесс является «пищей любой культуры и любого человеческого общества». Вечная гуманистическая метафора: чем больше знаков, сообщений и информации, чем больше коммуникации, тем лучше. Обнаружив пришествие стоимости / знака и её беспредельное распространение на сами основы рационального производства, Ван Лиер без всяких колебаний признает в этом процессе абсолютный прогресс человечества. Реакция, аналогичная той, которая в промышленном росте видит залог более или менее близкого изобилия и всеобщего счастья. Такая иллюзия была свойственна XIX столетию и его отношению к материальному производству, ещё большее распространение она получает в XX веке с развитием продуктивности / знака. Таков кибернетический идеализм, слепая вера в распространение информации, мистика информатики и медиа.

В обоих случаях фундаментальная ошибка остаётся той же самой: в продукте или знаке замечается лишь момент потребительной стоимости, а само промышленное (или семиургическое) изменение рассматривается лишь в модусе бесконечного умножения потребительных стоимостей (знаков как сообщений). Изобилие продуктов, изобилие знаков — максимальное потребление, максимальная информация. Нигде не находит выражения тот факт, что это изменение первоначально вызывается системой меновой стоимости, обобщённой абстрактной социальной формой, которая вовсе не является «пищей любой культуры и любого человеческого общества». Такой идеализм содержания (производства или означивания) никогда не объясняет саму форму. Идеализм сообщения забывает о том, что позади ускоренной циркуляции сообщений свою власть устанавливает код.

В действительности обе формы идеализма, чтобы с самого начала очутиться в прозрачной области стоимости и значения, просто-напросто забывают о политической экономии и о её социальных, стратегических и политических характеристиках. Их оптимизм может выглядеть благодушным, он может выражаться в безобидных стремлениях дизайнера, который считает, что всё-таки способен со своими слабыми силами творчески подойти к проблеме распространения информации (и следовательно, к проблеме роста «свободы»), и он может также выражаться в пророческих заявлениях Маклюэна, прославляющего пришествие планетарной коммуникации, — в любом случае, главенствующей становится идеология коммуникации, она становится мифом, в котором кибернетика выдаёт себя за неогуманизм, поскольку в воображении человеческого рода изобилие знаков каким-то образом занимает место изобилия продуктов (миф изобилия). Идеологи стоимости всегда оказываются приспешниками и сообщниками политического расширения системы меновой стоимости. Так, в порядке материальных благ потребление, понимаемое не как апофеоз потребительной стоимости, а как слепое социальное принуждение к удовлетворению, начинает играть функцию подъёма системы производства. Благодаря потреблению системе удаётся не только эксплуатировать силы людей, но и заставлять их участвовать в продлении своей собственной многократно умноженной жизни. Это весьма заметный прогресс. Такое участие приобретает весь свой фантастический размах только на уровне знаков. Именно здесь формируется стратегия неокапитализма со всеми её оригинальными чертами — иначе говоря, в семиургии и операциональной семиологии, оказывающихся не более, чем развитой формой управляемого социального участия.

В том случае, когда производство знаков, рассмотренное в качестве системы меновой стоимости, наделяется смыслом, весьма отличным от наивной утопии потребительной стоимости, дизайн и дисциплины, изучающие окружение, могут быть рассмотрены в качестве одной из ветвей массовой коммуникации или в качестве гигантского ответвления human and social engineering Прим. пер. 65. Отныне наше окружение всегда будет миром коммуникации 122. В этом пункте оно радикально отличается от понятий «природы» и «среды» XIX века. Если те понятия ссылались на физические, биологические (субстанциальный, наследственный и видовой детерминизм) или социокультурные («среда») законы, то окружение изначально является сетью сообщений и знаков, поэтому его законами являются законы коммуникации.

Окружение — это автономизация всего мира практик и форм: от повседневного до архитектурного, от дискурсивного до жестуального и политического мира — в качестве определённого операционального и исчислимого сектора, то есть в качестве передачи / приёма сообщений, в качестве пространства / времени коммуникации. Такому теоретическому понятию «окружения» соответствует практическое понятие «дизайна» — которое в конечном счёте должно анализироваться как производство коммуникации (человека со знаками, знаков со знаками и человека с людьми). Необходимо заставить вступать в коммуникацию, то есть участвовать, но не посредством покупки материальных товаров, а при помощи информационных средств, посредством циркуляции знаков и сообщений. Вот почему окружение, как и рынок (являющийся его экономическим эквивалентом) — это понятие, способное стать универсальным. Оно является кратким обобщением всей политической экономии знака.

Дизайн, как практика, соответствующая такой политической экономии, получает столь же широкое обобщение — и если начинал он с работы над продуктами производства, то сегодня с логической необходимостью должен захватить все участки, и он уже захватывает их. Нет ничего более ложного, нежели границы, которые стремится установить «гуманистический» дизайн, ведь в действительности все принадлежит дизайну, все входит в его движение, независимо от того, признается он в этом или нет — дизайну подчиняется тело, сексуальность, человеческие, политические и социальные отношения, потребности, стремления и так далее. Этот мир дизайна как раз и составляет окружение. Окружение, как и рынок — это в каком-то смысле лишь логика, то есть логика меновой стоимости (знака). Дизайн — это осуществляющееся на всех уровнях закрепление операциональных моделей и практик этой меновой стоимости знака. Это — повторимся — практический триумф политической экономии знака и теоретический триумф Баухауза.

Подобно тому, как public relations, human relations Прим. пер. 66, психосоциология предпринимательства, оптимизация, участие, маркетинг и мерчендайзинг пытаются произвести отношения, восстановить их там, где социальные производственные отношения делают их проблематичными, — так и задача дизайна, его стратегическая функция в современной системе состоит в том, чтобы произвести коммуникацию между людьми и окружением, которое теперь существует только в виде чуждой инстанции (такая же ситуация с рынком). Как и многие другие идеологические понятия, «окружение» иносказательно указывает на то, от чего мы отделены, на конец близкого мира, конец существ и вещей, граничащих друг с другом.

Мистика окружения соизмерима с той пропастью между человеком и «природой», которая всё больше расширяется под действием системы. Именно этот разрыв, это подорванное и разорванное в самой своей основе отношение человека к своему окружению, ставшее образом социальных отношений, как раз и оказывается — независимо от того, нравится это ему или нет — обоснованием и местом дизайна. На этом месте он безуспешно пытается восстановить смысл и прозрачность силами информации, «понимание» — силами сообщений. Если хорошенько об этом подумать, то мы поймём, что философия дизайна, проходящая сквозь всю теорию окружения, — это, в сущности, доктрина участия и public relations, распространённая на всю область природы. Нужно заставить природу принимать участие (хотя она, как кажется, становится всё более враждебной и даже стремится «загрязнением» отомстить за эксплуатацию). Нужно воссоздать коммуникацию с ней и, одновременно, со всем городским универсумом, коммуникацию, основанную на знаках (точно так же при помощи новых медиа и оптимизации необходимо наладить коммуникацию между начальниками и подчинёнными, между правительствами и управляемыми). Короче говоря, природе нужно предложить контракт: защита и безопасность, нужно объединить её становящиеся опасными естественные энергии в профсоюз, чтобы получить контроль над ними. Ведь все эти шаги, конечно, направлены лишь на то, чтобы ещё лучше приспособить эту соучаствующую, связанную контрактом и повторно используемую природу к нормам рациональной гиперпродуктивности.

Такова политическая идеология дизайна, приобретающая сегодня в дискурсе окружения планетарный размах. От Gropiusà l’Universiîas 123 прямой путь к тому, что можно было бы назвать метадизайном, политической метаэкономией, которая для неокапитализма является тем, чем для обычного капитализма была классическая либеральная экономия.

Если речь идёт об окружении — это значит, что его уже нет. Говорить об экологии — это значит констатировать смерть и тотальную абстрагированность «природы». «Право на»… (природу, окружение) заверяет разрушение того, правом на что оно является. Эта гибель природы (как идеальной отсылки к жизни) тесно связана с тем, что в анализе современного знака мы назвали гибелью означаемого (реального объективного элемента, денотированной функции, «истины», мира как реального залога знака, то есть его золотого обеспечения: золото означаемого / референта исчезает, больше нет Gold Exchange Standard Прим. пер. 67, больше нет конвертируемости знака в его референциальную стоимость — те же самые тенденции наблюдаются в некоторых современных процессах, свидетельствующих о том, что деньги свободно связываются друг с другом в соответствии с плавающим курсом). Великое Означаемое, великий Референт — Природа мертва, и на смену ей приходит окружение, которое вместе с её смертью обозначает её восстановление в качестве симулятивной модели (так о предварительно нарубленном бифштексе говорят, что он «восстанавливается»). То, что было сказано нами о «Природе» — что она всегда была проекцией некоторой социальной модели — столь же значимо и для окружения.

Переход от понятия природы, которая была ещё объективируема в качестве референта, к понятию окружения, в котором система циркуляции знаков (меновой стоимости / знака) разрушает всякую референцию, обозначает переход от все ещё противоречивого, неоднородного, не связанного политической экономией общества, в котором существуют противодействующие модели трансцендентности, конфликта, преодоления, существует природа человека, пусть и разорванная, но наличная (ср. близость марксизма к субстанциальной антропологии потребностей и природы), существует история с её теорией революции и так далее, — переход от этого «исторического» конфликтного общества к кибернетическому обществу, к социальному синтетическому окружению, в котором тотальная абстрактная коммуникация и внутренняя манипуляция не оставляют больше никаких ресурсов, внешних системе, — все это конец традиционной политической экономии и в то же время политическая метаэкономия общества, ставшего своим собственным чистым окружением 124. «В той мере, в какой удаётся манипуляция окружением, удастся манипулировать и человеком, который сам стал объектом манипуляции, то есть простым окружением» (Митчерлих).

Социальный контроль воздуха, воды, и так далее, осуществляющийся под знаком охраны окружающей среды, — это, очевидно, ещё большее погружение людей в поле социального контроля. Тот факт, что природа, воздух, вода, бывшие ранее производительными силами, становятся раритетами и попадают в пространство стоимости, свидетельствует о том, что сами люди всё больше погружаются в пространство политической экономии. В конце такой эволюции после природных парков будет создан «Интернациональный Фонд Человека» — подобно тому, как в Бразилии имеется «Национальный Фонд Индейца»: «Национальный Фонд Индейца призван обеспечить наилучшее сохранение индейских популяций, так же как и (sic!) тех видов растений и животных, которые испокон веков соседствовали с ними» (конечно, такой институт прикрывает и санкционирует самый настоящий этноцид и бойню — в соответствии с одной и той же постоянной схемой сначала что-то ликвидируется, а затем восстанавливается). Человек больше не стоит лицом к своему окружению — он сам способен стать частью окружения, нуждающегося в охране.

Приме­чания: Список примечаний представлен на отдельной странице, в конце издания.
Содержание
Новые произведения
Популярные произведения