Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Элиас Канетти. Масса и власть. Часть V. Внутренности власти

Хватание и поглощение

Психология хватания и поглощения, как и психология еды вообще, ещё совершенно не исследована; нам все здесь кажется самоочевидно ясным. Здесь происходят многие загадочные процессы, о которых мы даже не задумываемся. Еда — это самое древнее в людях, и даже то, что многое в этих процессах объединяет нас с животными, до сих пор не вызывает в нас любопытства.

Приближение одного существа к другому, относительно которого оно питает враждебные замыслы, воплощается в ряде действий, каждое из которых имеет особенное традиционное значение. Например, выслеживание добычи: она оказывается преследуемой задолго до того, как осознает наш замысел. Её наблюдают, рассматривают, изучают с особым удовлетворением: она воспринимается как мясо, хотя ещё жива, и это разглядывание столь интенсивно и необратимо, что схватывание становится просто неизбежным. Ходящий вокруг добычи знает, что она ему уже принадлежит; с момента, как она определена в добычу, в воображении она уже съедена.

Выслеживание — это особый захватывающий процесс, оно может иметь свой отдельный от всего прочего смысл. Иногда оно искусственно продлевается, потом начинает существовать само по себе, независимо от добычи, которую сулит. Но выслеживанию и преследованию человек предаётся небезнаказанно. Иногда ему приходится пережить то же самое на собственной шкуре; для него это переживание сильнее, чем для животного, ибо, обладая большим разумом, он чувствует больше опасностей и сильнее страдает, становясь объектом преследования.

Не всегда человек столь силен, что может прямо схватить добычу. Преследование — по-своему точная и требующая больших познаний наука — порождает сложнейшие ситуации Часто человек прибегает к превращению, составляющему его природный дар, и изображает себя животным, за которым охотится. Он играет так хорошо, что ему верят. Этот способ приближения к дичи можно назвать спекуляцией на доверии. Человек говорит животному: «Я — такой же, как ты Я — это ты. Дай подойти поближе».

За подкрадыванием и прыжком, о которых речь пойдёте другой связи, следует первое прикосновение. Это, пожалуй, самый страшный для жертвы момент. Палец осязает то, что скоро будет принадлежать всему телу. Схватывание другими органами чувств — зрением, слухом, обонянием — далеко не так опасно: между охотником и жертвой остаётся пустое пространство; пока оно существует, есть возможность спастись, все ещё не решено окончательно. Осязание же — предвестник ощущения вкуса. Ведьма в сказке тыкала пальцем, чтобы проверить, достаточно ли жирна жертва.

В момент прикосновения конкретизируется намерение одного тела в отношении другого. Даже в высоких формах жизни это мгновение воспринимается как решающее. Прикосновение будит наши древние страхи, мы мечтаем о прикосновении, его описывают поэты, а цивилизованная жизнь вообще есть ни что иное, как усилие его избежать. Продолжится ли сопротивление с этого момента или вовсе прекратится, зависит от соотношения сил касающегося и касаемого, точнее, от представления касаемого о соотношении сил. Чаще всего он пытается спасти свою шкуру, но против силы которая кажется ему подавляющей, предпринять ничего невозможно. Бесповоротное прикосновение, когда любое сопротивление представляется немыслимым, в нашей социальной жизни воплотилось в аресте. Тот, кто уполномочен произвести арест, кладет руку на плечо, и человек сдается, даже не будучи, собственно, схваченным. Он сгибается и идет, куда его ведут, готовый ко всему, что последует, хотя это совсем не означает, что он воспримет дальнейшее спокойно и доверчиво.

Следующая ступень приближения — хватание. Пальцы руки образуют полое пространство, в которое зажимают часть жертвы. Строение и органический состав добычи никакой роли при этом не играют. Теперь уже всё равно, будет она поранена или нет. Часть её тела должна быть зажата в образовавшемся пространстве как залог целого. Полость согнутой ладони здесь — преддверие пасти или желудка, который окончательно поглотит добычу. У многих животных не рука и не когти, а именно вооружённая пасть предназначена для хватания. У людей рука, которая уже не отпускает добычу, превратилась в наглядный образ власти. «Он у него руках! Все в наших руках». «Все в длани Господней». Подобные выражения распространены и привычны на всех языках.

При хватании важно производимое рукой давление. Пальцы сжимаются вокруг захваченного, полое пространство, куда оно втиснуто, сужается. Оно должно ощущаться всей внутренней поверхностью ладони и как можно сильнее. Прикосновение сначала лёгкое и мягкое, идущее вширь, затем оно усиливается и концентрируется, пока часть добычи не зажимается со всей доступной силой. Это сдавливание напоминает разрывание когтями, которое ещё практиковалось в древних культах, но считалось свойственным животным. При необходимости человек издавна использовал зубы.

Давление может расти вплоть до раздавливания. Как сильно давить, действительно ли раздавливать — это зависит от того, насколько опасен противник. Если борьба обещает стать жестокой, если противник представляет реальную угрозу, если он разъярен или даже ранен, то лучше обезопасить себя и сдавить сильнее, чем, по сути дела, нужно.

Но ещё больше, чем опасность или ярость, к раздавливанию побуждает пренебрежение. Нечто микроскопическое, к чему нельзя отнестись серьёзно — насекомое, — раздавливают потому, что человек иначе не определит, сумел ли с ним разделаться. Человеческая рука не может образовать для этого достаточно узкую полость. Однако кроме того, что человек хочет покончить с мучителем, да ещё и знать, точно ли с ним покончено, такое поведение по отношению к мухе или блохе демонстрирует кое-что еще: пренебрежение к абсолютно беззащитному существу, стоящему в совсем ином порядке сил и величин, существу, с которым нас ничто не связывает, с которым мы никогда не сравнимся, которого никогда не побоимся, разве что оно вдруг возникнет в гигантской массе.

Уничтожение этих мельчайших созданий — единственный акт насилия, который даже в нас остаётся совершенно безнаказанным. Их кровь не падет на нашу голову, она не напомнит нам о нашей собственной. Мы не заглянем в их угасающие глаза. Мы их не едим. По крайней мере у нас, на Западе, они не включались во все растущий, хотя и не особенно эффективный круг очеловечивания. Другими словами, они вне закона и могут быть безнаказанно убиты. Когда я говорю кому-то: «Я раздавлю тебя голыми руками», — то выражаю этим глубокое презрение и пренебрежение. Я как бы говорю: «Ты насекомое. Ты для меня ничего не значишь. Ты ни для кого ничего не значишь. Тебя можно безнаказанно уничтожить. Никто этого не заметит. Никто об этом не вспомнит. И я тоже».

Высшая степень уничтожения давлением — размалывание. Рука к этому уже не способна, она слишком мягкая. Оно требует огромного механического перевеса, жёсткого низа и жёсткого верха, между которыми и происходит размалывание. То, чего не может сделать рука, делают зубы. Вообще же, когда речь идёт о размалывании, никто уже не думает о живом: процесс как таковой отодвигается в область неорганического. По-настоящему это слово должно употребляться в связи с природными катастрофами: огромные скалы, обрушиваясь, размалывают в прах множество мелких существ. Это слово так же часто употребляется в переносном смысле, хотя и не совсем всерьёз. В нём передаётся ощущение разрушительной силы, свойственной скорее не человеку, а его орудиям. В размалывании есть нечто вещественное, одно лишь тело в своих внешних проявлениях к нему не способно и великодушно от него отказывается. Самое жёсткое, на что оно способно, это «железная» хватка.

Примечательно, каким уважением пользуется хватка. Функции руки так многообразны, что не удивляешься множеству связанных с ней языковых оборотов. Но подлинный ореол ей придаёт хватка — главное и прославленное свойство власти. Высокий ранг таких слов, как «схвачен», «схвачено», свидетельствует об этом убедительнейшим образом. Они выражают нечто решённое и окончательное, сочетающееся с силой, не поддающейся никаким воздействиям. «Схваченный» схвачен какой-то гигантской рукой, он в её власти и даже не делает попытки себя защитить, хотя намерений её знать не может.

Так что ясно, почему решающий акт власти всегда локализуется там, где он наиболее выразителен, а именно в схватывании. С этим связан суеверный страх, с каким относятся люди к хищным кошкам — тиграм и львам. Они — величайшие схватыватели; собственно, только в этом и состоит их функция. Всё остальное — выслеживание, прыжок, подавление сопротивления, раздирание — как бы части одного процесса. Мощь и неумолимая последовательность его осуществления, вытекающие из несомненного превосходства нападающего, который уверен, что любая добыча ему по плечу, — вот это и вызывает суеверный страх и благоговение. С какой позиции ни посмотреть, мы имеем дело с властью высочайшей степени концентрации. В этой своей форме она производит на людей неизгладимое впечатление — все короли охотно видят себя львами. Восхищает сам акт схватывания, его успех. И всюду как отвага и доблесть превозносится то, что основано, в сущности, на превосходящей силе.

Льву нет необходимости во что-то превращаться, чтобы обеспечить себя добычей, — он добывает в своём собственном обличье. Прежде чем приступить к охоте, он объявляет о себе рыком — он единственный обнаруживает свои намерения, громогласно возвещая о них всем и каждому. Он никогда не притворяется, а потому внушает ещё больший ужас. Власть в своей сердцевине и власть на своей вершине чуждается превращения. Тут она удовлетворяет сама себя, она желает только себя. В этой форме она больше всего бросается людям в глаза: абсолютная и безответственная, она не существует ни для чего и ни для кого, а только для самой себя. Она вызывает в них больше всего благоговения, когда выступает именно в этой форме; и до сих пор ничто не в состоянии помешать ей появляться вновь и вновь именно таким образом.

Но есть ещё и второй аспект власти, хотя и не столь впечатляющий, но наверняка не менее важный. Зачарованные великолепием схватывания, люди иногда забывают о том, что происходит параллельно: больше власти у того, кто не даёт себя схватить.

Все свободные пространства, которые создаёт вокруг себя властитель, служат именно этой второй цели. Любой человек, даже самый незначительный, стремится не дать никому приблизиться слишком вплотную. Какая бы ни устанавливалась между людьми форма совместной жизни, она обязательно выразится в дистанциях, снимающих постоянную боязнь быть схваченным. Необычайная симметрия, бросающаяся в глаза в некоторых древних цивилизациях, происходит из того, что человек там создаёт вокруг себя со всех сторон равномерные дистанции. Властитель, от чьего существования зависит существование других, откладывает между собой и другими самую большую и самую непреодолимую дистанцию; именно благодаря ей, а не только своему блеску, он — Солнце или, как у китайцев, ещё отдалённее — небо. Доступ к нему труден, вокруг него строятся дворцы со множеством залов. Каждые ворота, каждая дверь под неусыпной охраной, проникнуть в них вопреки его воле невозможно. Он из своего безопасного отдаления может велеть схватить каждого, кого захочет. Но как схватить его, стократ отдалённого и отделённого?

Настоящее усвоение добытого начинается во рту. Это изначальный путь всего, что может быть усвоено, — из руки в рот. У некоторых тварей, не имевших рук для хватания, для этого предназначался сам рот, его зубы или предваряющий их клюв.

Главным инструментом власти, которым снабжен человек, а также многие животные, являются зубы. Их выстроенность в ряд, блеск и сверкание выделяют их из всего прочего, что принадлежит телу и употребляется в действие. Их можно назвать вообще самым первым строем из всех известных: это строй, таящий в себе угрозу, которая выражена если и не всегда, то всегда, когда рот открыт, а значит, очень часто. Материал зубов отличается от других видимых частей тела; если бы человек имел только два зуба, это производило бы большее впечатление. Зубы гладкие, твёрдые, не уступают давлению, сжимаясь, они не меняют объёма. Они будто вставленные отполированные камни.

Человек очень рано начал использовать камни в качестве орудий и инструментов, но прошло много времени, прежде чем он научился полировать их так, что они сравнялись по гладкости с зубами. Весьма возможно, что в этих попытках улучшения орудий в качестве образца ему служили зубы. С давних пор он использовал зубы больших животных. Они добывались с опасностью для жизни, и часть силы животного, грозившего ему этими зубами, с его точки зрения, в них сохранялась. Они служили трофеями и талисманами: он себя ими обвешивал, чтобы внушать другим страх, который эти зубы внушали когда-то ему самому. Он гордился шрамами от этих зубов на собственном теле — это были знаки доблести, столь высоко ценимые, что позже их наносили искусственным образом.

Так сильно и многообразно воздействие зубов на человека — зубов других, больших зверей и своих собственных. По своей природе они — нечто среднее между прирождённой частью тела и орудием. То, что они могут выпасть или быть выбитыми, ещё больше сближает их с орудием.

Гладкость и строй как очевидные свойства зубов перешли в сущность власти вообще. Они стали неотъемлемы от власти, и это первые качества, отчётливо проявляющиеся в любой её форме. Всё началось с примитивных орудий, но по мере роста власти гладкость и строй переросли своё первоначальное качество. Скачок от камня к металлу был решающим в возрастании гладкости. Как бы сильно ни шлифовался камень, все рано меч — сначала бронзовый, потом железный — ещё глаже. Металл может быть глаже, чем всё остальное, — вот что в нём привлекает и подкупает. В машинах и инструментах современного мира гладкость неизмеримо выросла, она превратилась в гладкость функции вообще. В языке это выражается напрямую, когда говорят: всё идёт гладко, работает гладко. Это означает, что человек полностью и беспрепятственно контролирует процесс, о каком бы процессе ни шла речь.

Мания гладкости в современной жизни распространилась даже на такие сферы, где раньше гладкости избегали. Дома и сооружения раньше изукрашивались, как тела и части тел. Украшения менялись, но не исчезали, даже когда их символический смысл был давно потерян. Теперь же гладкость захватила дома, стены, ограды, предметы, устанавливаемые в домах: орнамент и украшения забыты, ибо свидетельствуют о дурном вкусе. Все говорят о функциональности, ясности, полезности, но в действительности торжествует гладкость и скрыто содержащийся в ней престиж власти.

Этот пример из современной архитектуры показывает, как трудно разделить гладкость и строй. У них древняя общая история, такая же древняя, как зубы. Равенство всего ряда зубов, чёткость промежутков, отделяющих их друг от друга, были образцом для многих форм строевого порядка. Может быть, именно отсюда ведут начало разного рода упорядоченные группы, которые нынче считаются чем-то само собой разумеющимся. Строй воинских подразделений, создаваемых самими людьми, легенда связывает с зубами. Солдаты Кадма, возникшие из-под земли, были ни чем иным, как посеянными зубами дракона.

Имеются, конечно, и другие формы упорядочения, которые человек сначала обнаруживал в природе, например, в злаках или в деревьях. Но он не находил их в себе самом, как зубы; они не были так прямо и постоянно связаны с приёмом пищи; кроме того, они не были так удобны. Именно их функция в качестве органов кусания так настойчиво навязывала человеку идею строя. Выпадение некоторых из них и связанные с этим болезненные последствия заставляли задуматься о важности строя.

Зубы — это вооружённые охранники рта. В пространстве рта тесно — это прообраз всех тюрем. Кто попал внутрь, тот пропал; некоторые попадают туда живыми. Многие животные убивают добычу лишь в пасти, некоторые даже ещё не там. Готовность, с какой рот или пасть открывается, если уже не был открыт во время преследования, и окончательность, с какой он захлопывается и остаётся закрытым, напоминает самые страшные главные качества тюрьмы. Вряд ли можно ошибиться, предположив, что смутный образ пасти воздействовал на организацию тюрем.

Для ранних людей существовали, конечно, не только киты, в пасти которых им было достаточно места. Там ничто не может вырасти, даже если есть время для обживания. Посевы там сохнут и гибнут. Когда пасти и драконы были, так сказать, истреблены, им нашлась символическая замена — тюрьмы. Раньше, когда они были только пыточными камерами, сходство с пастью можно было проследить вплоть до мельчайших деталей. Ад выглядит так же и по сию пору. Настоящие тюрьмы, напротив, стали выглядеть весьма пуритански: гладкость зубов завоевала мир, по-настоящему гладки стены камеры, нарушенные лишь маленьким окошечком для света. Свобода для заключённого — это всё, что по ту сторону плотно сжатых зубов, которые замещают голые стены камеры.

Узкая глотка, в которую затем должна уйти добыча, для ещё живого — последний и отчаянный ужас. Человеческую фантазию всегда занимали эти этапы поглощения. Разверстые пасти огромных бестий преследовали человека в снах и мифах. Путешествия в преисподнюю их глоток были не менее важны, чем путешествия в заморские страны, и, конечно, столь же опасны. Кого-то, уже лишившегося надежды, удавалось вытащить живым, и шрамы от ужасных зубов он носил всю оставшуюся жизнь. Жертве предстоит долгий путь по телу. Здесь она высасывается, всё, что в ней есть полезного, извлекается. Остаются отбросы и вонь. Этот процесс, которым заключается завладение жертвой у животных, многое говорит о сущности власти вообще. Тот, кто хочет господствовать над людьми, стремится их унизить: лишить возможности сопротивления и всех прав, свести их перед собой на уровень животных. Он их и использует как животных; хотя им он этого не сообщает, про себя он с полной ясностью осознает, как мало они для него значат; ну, а в разговорах с приближёнными люди для него всегда овцы или скот. Конечная цель у него всегда одна и та же — поглотить их и высосать. И ему всё равно, что от них останется. Чем дурней он с ними обходится, тем более их презирает. Если ничего полезного из них уже не извлечь, он потихоньку избавляется от них, как от собственных экскрементов, и заботится о том, чтобы они не отравляли воздух в доме.

Далеко не все в этом процессе он осмеливается назвать своими именами. В унижении людей до уровня животных он ещё может — особенно, если он любитель шокирующих фраз, — признаться своим придворным. Но если он не отправляет своих подданных как сырье на скотобойни и не питается ими физически, он никогда не признается в том, что высасывает их и переваривает. Наоборот, именно он даёт им пищу. Ошибиться в том, кормит он их или ест, очень легко с тех пор, как люди стали держать животных, которых не убивают или убивают не сразу, а используют ещё и для других нужд. Но даже если отвлечься от властителей, способность концентрировать все в своих руках, отношение человека к собственным экскрементам всё равно относится к сфере власти.

Ничто не принадлежит человеку так полно, как то, что стало экскрементом. Постоянное давление, которое испытывает превратившаяся в пищу добыча на всём своём долгом пути сквозь тело, её растворение и внутреннее соединение с тем, кто её переваривает, полнейшее и безвозвратное исчезновение сначала функций, потом форм, характеризовавших её собственное существование, ассимиляция, уравнение с тем, что уже есть налицо как тело переваривающего, — все это вполне можно считать самым главным, хотя и глубоко запрятанным процессом власти. Это настолько само самою разумеющийся, настолько автоматический, настолько неосознаваемый процесс, что важность его часто недооценивают. Обычно люди видят во власти множество удовольствий; это лежит на поверхности, но это лишь малая часть. Внизу день за днём происходит переваривание и переваривание. Нечто чужое схватывается, измельчается, поглощается и уравнивается с собой; только поэтому человек и живёт. Если этого не будет, ему конец, это любому известно. Но ясно, что все фазы этого процесса, не только внешние и полуосознанные, должны отпечатываться в душевном строении. Найти в душе их соответствия не просто, некоторые из важных отпечатков как бы сами себя демонстрируют в ходе этого исследования. Особенно важны в этой связи, как мы ещё увидим, болезненные проявления при меланхолии.

Экскременты, остающиеся после всех, выражают наш кровный грех. По ним можно узнать, кого мы убивали. Это сконцентрированная сумма улик против нас. Они воняют и вопиют к небу как наш ежедневный, неостановимый и беспрерывный грех. Важно, что человек старается быть с ними наедине. Он опорожняется в собственных специально для этого служащих комнатах; момент отделения — самый интимный из моментов жизни, лишь со своими экскрементами человек действительно наедине. Ясно, что он стыдится самого себя. Это изначальная печать того самого властного процесса переваривания, который разыгрывается втайне и остался бы тайной, не будь этой печати.

Рука

Рука обязана своим возникновением жизни на деревьях. Первый её признак — отделение большого пальца: его мощное строение и увеличенный промежуток между ним и остальными пальцами позволили тому, что было когда-то лапой, охватывать целые сучья. Благодаря этому стало возможно двигаться по деревьям в любом направлении; на примере обезьян видно, для чего нужна рука. Это древнее предназначение руки широко известно и ни в ком не вызовет сомнения.

О чём, однако, по инерции люди недостаточно задумываются, так это о многообразии функций рук при лазаньи. Руки не делают одно и то же одновременно. Когда одна рука схватывает следующий сук, другая крепко держится за предыдущий. Это удерживание чрезвычайно важно: при быстром перескакивании с одного сука на другой только оно предохраняет от падения. Рука, на которую целиком приходится вес тела, ни в коем случае не должна отпустить то, за что она держится. Она вырабатывает некоторую способность удержания, которая, однако, сильно отличается от древней способности удержания добычи. Ибо, когда другая рука ухватилась за следующий сук, держащая рука должна отпустить предыдущий. Если это будет происходить недостаточно быстро, карабкающийся просто не сумеет сдвинуться с места. Следовательно, новой способностью руки стало молниеносное отпускание: раньше добыча не отпускалась никогда, разве что под воздействием извне и, конечно, против привычки и желания.

Работа лазанья состоит, следовательно, для каждой из рук из двух следующих друг за другом фаз: схватить — отпустить, схватить — отпустить. Другая рука делает хотя и то же самое, но со сдвигом на одну фазу. В каждое мгновение каждая рука делает противоположное тому, что делает другая. Что отличает обезьян от других животных, так это молниеносное чередование этих двух движений. Хватание и отпускание мелькают одно за другим, что и обеспечивает обезьянам удивительную лёгкость передвижений.

Даже высшие обезьяны, вернувшиеся с деревьев на землю, не утратили этого важного качества — сыгранности рук. Об этом ясно напоминает широко распространённый обычай, представленный во всём человеческом роде: торг.

Он заключается в том, что человек, получающий нечто, отдает что-то взамен. Одна рука твёрдо держит предмет, который привлекает партнёра. Другая же требовательно протянута за другим предметом, который хочется получить в обмен на свой. Как только она его коснулась, первая рука разжимается. Но никак не раньше, ибо тогда она может его лишиться, ничего не получив взамен. Такая грубая форма обмана, когда что-то забирают, а взамен ничего не дают, будучи переведённой в лексику лазанья, означала бы падение с дерева. Чтобы этого не случилось, всё время торга надо быть начеку и наблюдать за каждым движением партнёра. Радость и удовлетворение, которые доставляет людям торговля, можно, наверное, объяснить тем, что одна из древнейших поведенческих конфигураций здесь реализуется в качестве душевной позиции. Ни в чём ином человек по сей день так не близок к обезьянам, как в торговле.

Но вернёмся из этого экскурса в позднейшие времена назад к руке и её началам. На ветвях деревьев рука научилась крепко держаться за то, что не было пищей. Тем самым оказался прерванным краткий и в общем-то неизменный путь из руки в рот. Когда сук под рукой обломился, возникла палка. Она помогала держать врагов на расстоянии. Она создавала свободное пространство уже вокруг тех давно исчезнувших существ, которых человек даже не числит своими родственниками. Если глядеть с дерева, палка была самым доступным видом оружия. Человек доказал ей свою верность; он так никогда с ней и не расстался. Человек бил ей, заострял её в копье, сгибал в лук, обрезал до размера стрелы. Но во всех этих превращениях она оставалась, по сути, тем же, чем была с самого начала — инструментом создания дистанции, средством, помогающим не допустить прикосновения и избегнуть приводящей в ужас хватки. Как прямохождение до сих пор не утратило своего пафоса, так и палка, несмотря на все свои превращения, не стала просто скучным предметом: как волшебная палочка и как скипетр она осталась атрибутом двух наиболее важных форм власти.

О терпении рук

Все резкие движения руки считаются древними. Внезапность и жестокость связывают не только с хватанием. Многие уже позже возникшие процессы, такие, как нанесение удара, втыкание, давление, швыряние, стрельба, как бы они ни ветвились и ни усложнялись технически, неосознанно включаются людьми в один и тот же ряд. Скорость и точность могут расти и расти, но смысл и цель остаются прежними. Скорость и точность важны для охотника и воина, но собственно престижа человеческой руке они не добавляют.

Совершенствуется она на других путях, а именно там, где отказывается от насилия и от добычи. Подлинное величие рук в их терпении. Медленные, спокойные действия рук создали мир, в котором нам хочется жить. В самом начале Библии творцом назван гончар, руки которого формуют глину.

Но как руки стали терпеливыми? Как они приобрели тонкость ощущения в пальцах? Одно из самых ранних занятий, о которых мы знаем, — это перебирание меха своих друзей, так любимое обезьянами. Считается, будто они что-то отыскивают, и, поскольку они и вправду иногда что-то находят, эти действия толкуют слишком узко, исходя из идеи полезности и целесообразности. В действительности же дело, главным образом, в приятных ощущениях, возникающих в пальцах, перебирающих мех. Эти действия пальцев — древнейшие из известных человеку. Лишь они превратили пальцы в тонкие инструменты, какими мы их знаем сегодня.

О движениях пальцев обезьян

Обыкновение тщательной взаимной переборки меха бросалось в глаза каждому, кто наблюдал за обезьянами. Старательная проверка каждого отдельного волоска создавала впечатление, что дело здесь в поисках паразитов. Поза животных напоминает о человеке, занятом ловлей блох; вот пальцы осторожно подносятся ко рту, значит, что-то поймали. Часто так и происходит, что и считается доказательством необходимости таких поисков. Таково было общераспространённое мнение. Лишь в последнее время зоологи получили более точное представление об этом процессе.

Целостное изображение и анализ этой привычки обезьян даёт Цукерман в книге «Социальная жизнь обезьян и человекообразных обезьян». Оно настолько поучительно, что я обращусь прямо к тексту:

«Ловля блох, независимо от того, что могли бы сказать социологи, является самой фундаментальной и самой специфической формой общения среди резусов. Обезьяны, и в меньшей степени человекообразные обезьяны, проводят большую часть дня во взаимном осматривании. Животное старательно перебирает пальцами мех своего товарища и поедает большую часть из обнаруживаемых мелких частиц. Большая часть найденного или отправляется в рот рукой, или прямо выкусывается после вылизывания отделённого пучка волос. Этот процесс предполагает особенную координацию движений пальцев и точную аккомодацию и конвергенцию глаз. Такое поведение часто неправильно оценивается как избавление от вшей. В действительности же паразиты встречаются редко как у обезьян, содержащихся в неволе, так и у тех, что живут на свободе. Результатом поисков оказываются обычно мельчайшие перхотинки, отделившиеся чешуйки кожи, кожные выделения, колючки и другие чуждые тела. Когда обезьяны не заняты ничем другим, самого присутствия меха достаточно, чтобы они начали искаться.

Таким образом обезьяна реагирует на мех сразу после рождения, такая же реакция резко и выразительно проявляется на всех фазах её развития. Если здоровая обезьяна пребывает в одиночестве, она начинает занимается собственным мехом. В одной группе две или три обезьяны могут одновременно очищать мех одной из своих товарок. Обыкновенно тот, кого чистят, ведёт себя пассивно, совершая лишь те движения, которые облегчают другим их работу. Иногда же он сам занимается одним из других животных, исследуя его мех. Работу по уходу за мехом обезьяны не ограничивают существами своего вида. Любой покрытый волосами предмет, независимо от того, одушевлённый он или нет, побуждает их к этой деятельности. Они всегда готовы искать в волосах людей. Этот процесс, очевидно, имеет сексуальную основу и не только по причине мягкого стимулирования имеющихся в коже нервных окончаний, но и потому, что часто сопровождается прямой сексуальной деятельностью. Поэтому, а также вследствие частоты таких проявлений представляется возможным рассматривать реакцию искания и перебирания волос как факторы, служащие сплачиванию социальных групп у низших приматов».

Прочтя описание, данное самим же Цукерманом, трудно представить себе большую неожиданность, чем сексуальное истолкование этого процесса. Говорится о том, что несколько обезьян сразу ищут в шерсти одной. Подчёркивается, что для них важен мех любого рода. На последующих страницах книги констатируется противоположность искания в меху и сексуальных проявлений. Упоминается, например, что обезьяны в периоде сексуального покоя, вовсе не демонстрирующие сексуальных намерений, всё же чешутся о решетку. Много говорится о значении меха для детёнышей обезьян.

Самое первое чувственное восприятие обезьяны — это восприятие волос. Сразу после рождения мать берёт ребёнка к груди, его пальцы ухватывают и держат мех. Потом он долго ищет сосок, мать ему в этом не помогает. «В первый месяц он питается только молоком, мать носит его на себе повсюду. Когда мать сидит, ребёнок плотно прижимается к ней, вцепившись ногами в шерсть на её животе, а руками — в шерсть на груди. Когда она расхаживает, ребёнок цепляется за неё точно таким же образом, так сказать, вися под ней. Обычно он держится прочно без всякой помощи, но иногда мать охватывает его рукой, ковыляя в это время на трёх ногах. «Малыш выказывает сильный интерес к меху. Он трется о мех матери, а примерно через неделю начинает чесать собственное тело. Я наблюдал, как обезьянка, родившаяся всего неделю назад, не очень координированными движениями руки перебирала мех своего отца, сидевшего рядом с матерью. Иногда мать раздражается от того, как ребёнок вцепляется в её мех, и отрывает от себя его руки и ноги».

Поведение кормящей обезьяны-матери не меняется, если ребёнок умирает. Она по-прежнему прижимает его к груди и носит с собой на руках повсюду. «Сначала она его не отпускает и ищет в его меху так же, как если бы он был живым. Она исследует его рот и глаза, нос и уши. Через несколько дней её поведение начинает меняться. Тело, которое начинает демонстрировать лёгкие признаки разложения, свисает с её рук. Она все ещё прижимает его к груди, но только когда начинает ходить. Она по-прежнему ищет и покусывает в его меху, но всё чаще кладет тело на землю. Разложение продолжается, наступает стадия мумифицирования, но она продолжает исследовать его кожу и мех. Высохшее тело начинает распадаться, видно, что отсутствует рука или нога, скоро остаётся лишь кусок высохшей кожи. Мать часто откусывает от него по кусочку, но непонятно, глотает ли. Потом уж она сама бросает оставшиеся высохшие кусочки кожи».

Предметы из меха и перьев обезьяны охотно оставляют при себе. Годовалая самка павиана, которую наблюдал Цукерман, схватила кошку, убила её, целый день не выпускала из рук, перебирая её мех, и потом отчаянно сопротивлялась, когда вечером её забрали. Обезьян в Лондонском зоопарке часто видят перебирающими перья убитых ими воробьев. Из литературы известен случай, когда обезьяна так же всерьёз ухаживала за дохлой крысой, как описанная выше — за своим мёртвым младенцем.

Из всех описанных выше фактов Цукерман делает вывод о том, что надо различать три фактора, воздействующих на материнское поведение. Первые два имеют социальный в своей основе смысл: это привлекательность маленьких покрытых волосами предметов, а также привлекательность материнского меха для детёнышей. Третий — сосательный рефлекс молодых обезьян, которые своей активностью снимают напряжение в материнской груди.

Реакция на мех является, следовательно, фундаментальным фактором социального поведения вообще. О его роли можно заключать также из того, что молодая обезьяна после смерти матери продолжает держаться за её мех. Но её интересует не какое-то определённое тело: если человек пересадит её на тело другой мёртвой обезьяны, она точно так же успокаивается. «Фундаментальная природа реакции на мех следует также из трудностей её отграничивания, а также из разнообразия ситуаций, в которых она может проявляться. Перья, мыши, кошки одинаково могут служить её побудителем. Очень вероятно, что социальный процесс искания «можно вывести из врождённой реакции на мех и что последняя является одной из фундаментальных скреп в социальной жизни обезьян».

Теперь — после множества цитат из его книги — можно не сомневаться, что сам Цукерман не принимает всерьёз сексуального истолкования взаимного «искания» у обезьян. Ясно, что мех как таковой для обезьян во всех жизненных обстоятельствах имеет особую привлекательность. Наслаждение, которое они испытывают при перебирании волосков, должно быть совершенно особенным, они извлекают его всегда, «ища» у живых и мёртвых, у обезьян и других животных. Даже величина животного при этом не имеет значения. Младенец для матери в этом смысле значит ровно столько же, сколько мать для младенца. Сюда же относятся и любовные, и дружеские пары. Несколько обезьян могут одновременно заниматься мехом одной.

Это наслаждение — наслаждение пальцев. Его никогда не бывает достаточно: обезьяна может провести множество часов, пропуская волоски сквозь пальцы. И это то самое животное, энергичность и подвижность которого вошла в поговорки: согласно одной из китайских легенд, у обезьян нет желудка, и они переваривают пищу путём скакания и прыгания вокруг неё. Тем сильнее контраст с бесконечным терпением, которое они демонстрируют при искании в меху. Пальцы при этом становятся все восприимчивее: множество кончиков волос, которые они в состоянии ощутить одновременно, порождают особенное осязательное чутье, в корне отличное от грубых ощущений при хватании.

Нельзя при этом не задуматься о всех позднейших занятиях человека, где важнее всего деликатность и терпеливость его пальцев. Неизвестные пока что предки человека, как и все обезьяны; проводили длительное время, упражняя пальцы. Без этого наша рука не достигла бы столь многого. Происхождение этих процедур могло быть достаточно сложным: может быть, действительно, в начале всего стояло искание насекомых, может быть, это были ранние переживания детёнышей у покрытой волосами груди матери. Но процесс как таковой, наблюдаемый в его развитой форме у всех обезьян, ныне имеет свою целостность и свой смысл. Без него мы никогда не научились бы придавать форму, никогда — шить и никогда — ласкать. С него начинается подлинная жизнь руки Без наблюдения за конфигурациями, которые образуют при этом пальцы и которые постепенно должны запечатлеваться в ищущем, мы, возможно, никогда бы не научились обозначать вещи знаками, следовательно, не обрели бы язык.

Руки и рождение предметов

Рука, черпающая воду, — это первый сосуд. Переплетённые пальцы обеих рук образовали первую корзину. Богатое разнообразие разного рода переплетений от шнуровок до ткачества, пожалуй, именно здесь берёт своё начало. Возникает чувство, что руки ведут собственную, полную превращений жизнь. Недостаточно того, что какая-то форма уже имеется в окружающей природе. Прежде чем ранний человек попытался сформовать её сам, её должны были сыграть его руки и пальцы.

Пустая скорлупа плодов, например, кокосовых орехов, возможно, была всегда и с пренебрежением выбрасывалась. Лишь пальцы, сложившиеся в полость для зачерпывания воды, открыли смысл скорлупы. Можно себе представить, что предметы в нашем смысле слова, предметы, представляющие собой ценность, поскольку мы создали их сами, сперва возникли как знаки рук. При этом имелся, очевидно, необычно важный центральный момент, когда рождение знаков для обозначения вещей сопровождалось наслаждением, и это было задолго до того, как человек попытался делать сами предметы. То, что сперва было сыграно при помощи рук, лишь много позже, будучи сыгранным достаточно много раз, было исполнено на самом деле. Слова и предметы стали поэтому итогом и результатом единственного и единого переживания, а именно: изображения при помощи рук. Всё, чем человек является и что он может, всё, что представляет собой его культура, он сперва присвоил себе путём превращений. Руки и лицо были подлинными орудиями этого присвоения. Их значение по сравнению с прочими частями тела постоянно возрастало. Собственная жизнь рук в первоначальном её смысле больше всего сохранилась в жестикуляции.

Тяга к разрушению у обезьян и человека

Тягу к разрушению у обезьян и человека вполне можно рассматривать как упражнение в твёрдости рук и пальцев. Использование сучьев постоянно приводило руки обезьян в соприкосновение с материалом, гораздо более жёстким, чем они сами. Чтобы управляться с сучьями, обезьяны должны были их держать, но также и уметь их обламывать. Проверка прочности опоры как раз и была проверкой ветвей и сучьев: те, что легко обламывались, не могли быть надёжной опорой для движения. Исследование этого мира сучьев превращалось в непрерывную проверку их на прочность; такое испытание осталось необходимым даже после того, как оказался накопленным огромный опыт.

Палка, которая обезьяне, как и человеку, была первым оружием, открыла ряд твёрдых инструментов. Руки должны были приспособиться к ней, как позже к камню. Плоды и мясо животных — все это было мягким, мягче всего был мех. Перебиранием меха упражнялась тонкость и чувствительность пальцев, уничтожением того, что при этом попадалось, — их твёрдость.

Следовательно, руки обладают собственной тягой к разрушению, не связанной непосредственно с охотой и убийством. Она — чисто механической природы и нашла своё дальнейшее развитие в механических изобретениях. Она стала особенно опасной именно по причине своей невинности Лишенная всякой злонамеренности, она, так сказать позволяет себе реализацию любой идеи. Выглядит так, будто речь идёт лишь о руках самих по себе, их способностях и предприимчивости, которые не могут причинить вреда. Если же эта механическая тяга рук к разрушению, выраженная теперь в сложных технических системах, связывается с убийством, то это как бы автоматически происходящая и ненамеренная часть процесса, отзывающаяся пустотой и жутью в самом деле, никто вроде этого и не хочет, все случается как бы само собой.

Среди частностей и мелочей жизни обнаруживается то же самое: каждый помнит, как в результате бездумной игры пальцев остаются сломанные спички и порванная бумага. Многообразные формы, которые принимают эти механические позывы к разрушению, тесно связаны с развитием технического инструментария. Человек хотя и научился преодолевать твёрдость одних предметов твёрдостью других, последней инстанцией всё равно остаётся рука. Её собственная жизнь и здесь произвела гигантские последствия. Во многих отношениях она стала нашей судьбой.

Убийцы всегда берут верх

Не только рука как целое стала образцом и побудителем развития. В частности пальцы, особенно указательный палец приобрели важное значение. Палец омолодился на конце и вооружился ногтем; сначала он давал активное ощущение укалывания. Из него развился кинжал — это удлинённый и заострённый палец. Из скрещивания птицы и пальца возникла стрела.

Чтобы проникать глубже, он вытянулся, чтобы лучше лететь, ему пришлось утончиться. В эту композицию оказались вплетёнными клюв и шип; клюв, впрочем, вообще присущ всему окрыленному. Но заострённая палка превратилась в копье: руку, кончающуюся одним-единственным пальцем.

Всем видам оружия такого рода свойственна концентрация в одной точке. О большие жёсткие шипы укалывался сам человек, пальцами он их вытаскивал. Палец, который отделяется от остальной руки и играет роль шипа, то есть передаёт укол дальше, — психологический источник оружия такого рода. Уколотый сам укалывает — сначала собственным пальцем, потом искусственным «пальцем», который он постепенно научился изготавливать.

Из способностей рук не все пользовались одинаковым авторитетом, отношение к ним было различным. Те, что были особенно важны для фактической жизни человеческой группы, оценивались особенно высоко. Высшим уважением всегда пользовалось то, что помогало в деле убийства. То, что могло убивать, порождало страх, а то, что не служило непосредственно убийству, считалось просто полезным. Все свойственные руке способности терпения не принесли тем, кто на них сосредоточивался и их упражнял, ничего кроме порабощения. Верх же взяли те, что были ориентированы на убийство.

К психологии еды

Всё, что съедается, является предметом власти. Голодный чувствует в себе незаполненное пространство. Неудобство, причиняемое ему этим пустым пространством, он преодолевает, заполняя его пищей. Чем он полнее, тем лучше себя чувствует. Тяжёлый и довольный возлежит тот, кто может съесть больше всех, — главный едок. Есть человеческие группы, которые в таком главном едоке видят своего вождя. Его неутолимый аппетит представляется им гарантией того, что и сами они никогда не будут страдать от голода. Они полагаются на его набитое брюхо, как будто он набил его и для них всех. Здесь отчётливо проявляется связь переваривания и власти.

В других формах господства уважение к телесности главного едока несколько отодвинуто на задний план. Вовсе не нужно, чтобы он был на бочонок толще любого другого. Но он пирует и бражничает с избранными людьми своего окружения, и все, чем он угощает, принадлежит ему. Если он и не самый сильный едок, то его припасы — самые обильные: скота и зерна у него больше всех. Он мог бы, если бы захотел, стать главным едоком. Но он переносит удовольствие от собственной наполненности на свой двор, на всех участников застолья, оставляя за собой лишь право от всего откусывать первым. Фигура короля — главного едока на самом деле не умерла. Постоянно видишь, как кто-нибудь изображает его перед зачарованными подданными. Даже доминирующие группы в целом охотно предаются этому наслаждению: излишества римлян вошли здесь в поговорку. Любая прочно стоящая семейная власть часто демонстрирует себя в этой форме, а те, кто приходят на смену, стараются повторить и превзойти эти демонстрации.

Стремление и способность к расточительству во многих обществах перерастает в форменные, ритуально закреплённые оргии разрушения. Самый известный пример — это потлач североамериканских индейцев, когда целые общины собираются на всеобщие торжества, кульминация которых — состязания вождей в уничтожении собственного имущества. Каждый вождь хвалится, как много он готов пустить на распыл и уничтожение, и тот, кто пустит больше всех, — самый славный и могучий. Пиры также предполагают уничтожение принадлежащих главному едоку жизней животных. Создаётся впечатление, что в потлаче это самое уничтожение распространилось на часть имущества, которое несъедобно. Вождь здесь может ещё больше гордиться собой: он будто бы съедает все, подлежащее разрушению, но при этом избегает телесных недомоганий.

Было бы полезно бросить взгляд на принимающих пищу вообще, независимо от их ранга. Неоспоримо определённое уважение по отношению друг к другу среди тех, кто ест вместе. Оно выражается прежде всего в том, что они делят пищу. Лежащее на общем блюде принадлежит им всем. Каждый берёт часть себе, каждый видит, что и другие взяли. Все стараются быть справедливыми, никто не берёт себе слишком много. Самая сильная связь между едоками возникает, когда они едят от одного — одного животного, одного тела, которое они знали живым и единым, или от одного каравая хлеба.

Но ощущение лёгкой праздничности, царящее среди них, только этим не объяснить; их взаимное уважение означает также, что они не будут есть друг друга. Хотя такая опасность всегда существует между людьми, живущими совместно в группе, в момент еды она наиболее заметна. Люди сидят вместе, люди обнажают зубы, люди едят, но даже в этот критический момент ни одному не приходит охота попробовать от другого. Каждый следит за собой, но следит и за другими, ибо всё равно обязаны сдерживаться.

В семье мужчина приносит полагающуюся ему часть добычи, а женщина готовит пищу. Он регулярно ест приготовленное ей, и это — основа их связи. Самая интенсивная семейная жизнь там, где семья чаще всего ест вместе. Когда об этом подумаешь, перед глазами встаёт картина: родители и дети, собравшиеся за одним столом. Всё остальное — лишь подготовка к этому моменту: чем чаще и регулярнее он повторяется, тем более участники совместных трапез чувствуют себя семьёй. Приглашение за такой стол практически равно принятию в семью.

Пожалуй, здесь самое место сказать о сердцевине и сердце этой институции — о матери. Мать — это та, кто даёт в пищу собственное тело. Она питает ребёнка в себе, а затем даёт ему своё молоко. В смягчённой форме это продолжается много лет после того, как ребёнок отнят от груди: её мысли всё равно постоянно крутятся вокруг необходимой ему пищи. Это даже не обязательно собственный ребёнок — ей могли подсунуть чужого, она могла его усыновить. Но страсть её не меняет своей природы: она должна давать есть, смотреть, как он ест, видеть, как еда в нём во что-то превращается. Её главная цель — чтобы он рос и прибавлял в весе. Можно сказать, что она отдается этому до самозабвения; это верно, если рассматривать её как отдельное человеческое существо, как человека для себя самого.

В действительности же она раздвоила свой живот и сохраняет контроль над обоими его воплощениями. Новый живот и новое неразвитое ещё тело интересуют её больше, чем своё собственное. То, что сначала происходит при беременности, потом просто переносится вовне. Выработанное здесь представление о переваривании как о центральном процессе власти правильно и по отношению к матери; только у неё этот процесс распределяется на более чем одно тело, а тот факт, что новое тело, о чьём пропитании она заботится, отделено от её собственного, только придаёт процессу в целом ясность и наглядность. Власть матери над ребёнком на ранних стадиях его развития абсолютна, и не только потому, что от неё целиком зависит его жизнь, но и потому, что она испытывает сильнейшее желание беспрерывно пользоваться этой властью. Концентрация стремления господствовать на таком крохотном создании даёт ей ощущение сверхвласти, которое невозможно ни в каком ином из нормальных межчеловеческих отношений.

Беспрерывность этого господства, реализуемого день и ночь, гигантское множество частностей и мелочей, из которых оно складывается, — все это придаёт ему полноту и завершённость, невозможные ни в какой другой форме господства. Его пределы не ограничены отдачей приказов, которые сначала не могут быть даже поняты. Оно позволяет одному человеку держать другого в своей власти, хотя в этом случае действительно для его собственной пользы. Оно позволяет одному человеку — даже не понимающему, что он делает, — внушать другому то, что он сам усвоил под давлением десятки лет назад и что осталось сидеть в нём неизвлечённым жалом. Оно позволяет человеку заставлять другого расти, что даже властителям удаётся только путём создания искусственных чиновничьих иерархий.

Для матери ребёнок соединяет в себе свойства растения и животного. Он даёт ей возможность пользоваться правами, которыми человек никогда больше не в состоянии пользоваться одновременно: правом контроля роста, в чём сказывается власть человека над растениями, и правом держать взаперти и контролировать движения, в чём сказывается власть человека над животными. Ребёнок прорастает как зерно под руками матери, как домашнее животное он исполняет то, что она велит; он снимает с неё часть тяжкой ноши старых приказов, которая давит всякого воспитанного в морали человека, и кроме всего этого он становится человеком, новым цельным человеком, за взращивание которого группа, в которой ему придётся жить, всегда обязана ей благодарностью. Не существует более интенсивной формы власти. Если роль матери обычно оценивается не так, то тому есть две причины. Каждый лучше помнит времена ослабления этой власти, и всем кажется гораздо важнее бросающаяся в глаза, но не столь существенная власть отца.

Твердой и стабильной семья оказывается в том случае, когда другие исключены из её трапез; естественным поводом для исключения других выступает необходимость заботиться о своих близких. Неосновательность этой причины ясна, когда видишь семьи, не имеющие детей, и при этом отказывающиеся делиться пищей с другими; семья из двоих членов — самое жалкое произведение человечества. Но даже когда дети имеются, они часто лишь ширма, прикрывающая самый бессовестный эгоизм. Экономят «для своих детей», оставляя других голодать. В действительности же сохраняют, пока живут, для самих себя.

Современный человек любит есть в ресторане, за отдельным столиком, в своей компании, за которую и платит. Поскольку другие в ресторане делают то же самое, человек впадает в иллюзию, что еды достаточно всем вообще. Но даже самые тонкие натуры не питают эту иллюзию слишком долго: сытый спокойно перешагивает через голодного.

Тот, кто ест, прибавляет в весе, чувствует себя тяжелее. В этом есть что-то от похвальбы: он не в состоянии больше расти, но прибавить он может прямо здесь, на глазах у всех. Это одна из причин, почему он ест вместе с другими: своего рода соревнование в самонаполнении. Удовлетворение от наполненности, когда больше есть невозможно, — это высший уровень, к которому стремятся. Первоначально никто этого не стыдился: большую добычу следовало немедленно съесть, ели, сколько могли, запас уносили в себе.

Кто ест в одиночестве, отказывается от той доли уважения, которую принесла бы ему трапеза с другими. Обнажение зубов, когда никого нет, никого и не впечатлит. Вместе видно, как каждый открывает рот и, сам действуя зубами, видит, как это проделывают другие. Отсутствие зубов производит жалкое впечатление; не показывать имеющиеся зубы — что-то вроде проявления аскетизма. Совместные трапезы — это естественная возможность их продемонстрировать. Современные манеры требуют есть с закрытым ртом. Даже легчайшая угроза, которая возникает при наивно открытом рте, тем самым сводится к минимуму. Однако наша безвредность не заходит слишком далеко. Мы едим ножом и вилкой, которые легко могут послужить для нападения. Часть, которую человек отрезает и аккуратно отправляет в рот, и в современном языке по-прежнему зовётся «кусок» (словом, происходящим от «кусать»).

Смех считается вульгарным, потому что при этом широко открывается рот и обнажаются зубы. Наверняка он ведёт своё происхождение от радости по поводу добычи или пищи, которая кажется верной. Упавший человек напоминает другому животное, на которое тот охотился и которое завлек в ловушку. Падение, вызывающее смех, напоминает о беспомощности жертвы: если хочешь, с упавшим можно обойтись как с жертвой. Человек не смеялся бы, если бы намеревался продолжить изображённый выше естественный процесс и действительно употребить добычу в пищу. Человек смеется вместо того, чтобы её съесть. Еда, не ставшая едой, — вот что вызывает смех: неожиданное чувство превосходства, как заметил уже Гоббс. Но только он не добавил, что это чувство лишь тогда перерастает в смех, когда последствия этого превосходства остаются нереализованными. Гоббсовское понимание смеха останавливается на полпути к истине: собственно «животного» происхождения смеха он не разглядел, возможно потому, что животные не смеются. Но животные и не отказываются от пищи, которая в их досягаемости, когда они её хотят. И только человек научился замещать полный процесс поглощения символическим актом. Кажется, что исходящие из диафрагмы и характерные для смеха движения замещают совокупность всех глотательных движений тела.

Из животных лишь гиена способна издавать звуки, близко напоминающие наш смех. Их можно вызвать нарочно, подсунув пленной гиене пищу, а затем быстро отдернув, прежде чем она успеет её схватить. Нелишне напомнить, что на воле она питается падалью; можно представить, как часто вожделенная пища выхватывалась другими у неё из-под носа.

Содержание
Новые произведения
Популярные произведения