Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Курт Хюбнер. Критика научного разума. Часть II. Теория истории науки и исторических наук. Глава 13. Теоретические основы исторических наук

На протяжении предыдущих глав роль истории все в большей мере выдвигалась на передний план, и теперь, опираясь на полученные результаты, я хочу остановиться на теории исторических наук.

До сих пор широко распространено мнение, что исторические науки направлены на изучение особенного и индивидуального — например, определённой личности, определённого государства, определённой эпохи в искусстве, и так далее, тогда как естественные науки обращены ко всеобщему: повсеместно действующим законам и повторяющимся явлениям. Соответственно и методы, применяемые в этих областях, отличаются друг от друга: историк «вникает», то есть перемещает себя внутрь человеческих взаимоотношений, вживается в них, тогда как естествоиспытатель «объясняет», то есть сводит явления ко всеобщим законам. Такого или сходного мнения, как известно, придерживались немецкие философы и историки, к числу которых относятся Гердер, фон Гумбольдт, Дильтей, Ранке, Дройсен, Виндельбанд и многие другие.

Представители англо-саксонской традиции вплоть до недавнего времени неоднократно предпринимали попытки опровергнуть эту точку зрения. Так, например, Гемпель, Оппенгейм, Гардинер, Уайт и Данто (назовём лишь немногих) 194 утверждали, что и исторические науки не обходятся без объяснений и всеобщих законов. В этом отношении все опытные науки одинаковы.

Таким образом, как мы видим, философы понимания придерживаются одной позиции, а философы объяснения — другой. Для начала я дам краткий набросок их позиций и начну с философов понимания.

13.1. Философы понимания

Данная вначале характеристика их позиций требует существенного дополнения. Они, конечно же, не утверждают, как им неоднократно приписывалось, что исторические науки занимаются только особенным и индивидуальным. Особенное, которому они уделяют столько внимания, само по себе в известном смысле является всеобщим. От всеобщего, фигурирующего в законах природы, это всеобщее отличается тем, что его значение определяется человеком, может быть изменено или утрачено и, таким образом, является исторически ограниченным. И хотя, как уже неоднократно указывалось, законы природы до определённой степени также являются конструктами человеческой мысли, в данном случае это не имеет значения. Ведь речь идёт не об условиях их познания, а о том, что независимо от того, каким образом они были установлены, эти законы рассматриваются как неизменяемое проявление природы, тогда как аналогичная неуязвимость того всеобщего, которым оперируют философы понимания, совершенно не принимается во внимание. И даже если природа с её законами рассматривается тоже как подверженная историческим изменениям, то и тогда, исходя из позиции конструируемого объекта, а не конструирующего субъекта, человек не считается источником этих изменений. Так, например, хотя ньютоновский закон гравитации отражает определённую фазу развития физики, однако, он рассматривается как то, чему не мог бы воспрепятствовать ни один человек; последнего, однако, нельзя сказать о каком-нибудь законе из гражданского кодекса. В дальнейшем будет рассматриваться именно это различие внутри всеобщего.

Теперь, после пояснения, можно сказать, что философы понимания справедливо утверждают, что определённое государство, определённая конституция, экономическая система, религиозное учение, стиль в искусстве, и так далее — представляют собой нечто индивидуальное и исторически обусловленное; но, с другой стороны, все это является и всеобщим, поскольку внутри него многообразные проявления государственной, экономической, религиозной и иной жизни могут распадаться на более разветвлённые взаимосвязи. Если я не ошибаюсь, среди философов понимания нет ни одного, кто отрицал бы существование всеобщих форм организации и относил бы себя к сторонникам радикального номинализма. Ставя акцент на особенном в исторических науках, они всё же не утверждают неповторимости этих форм и не противопоставляют их всеобщему в естественных науках.

Однако — и здесь я перехожу к критическим замечаниям по поводу того, что конкретно следует понимать под всеобщим, — среди философов понимания не только нет единства по этому вопросу, но они вообще не очень хорошо представляют себе что это такое. Одни довольно неясно говорят о «целостности» органического, растительного типа, другие — о связях смыслов и действий, о смысловых и фундаментальных связях жизни и так далее 195. Чтобы описать такой туманный объект, конечно, требуются особые способности к вчувствованию, пониманию, угадыванию, «дивинации», наконец 196.

13.2. Философы объяснения

Против этого выступают философы объяснения. Их точку зрения можно показать на одном очень простом примере. Допустим, кто-то затопил печь. История поведала бы об этом событии так: «Некто мёрз, но у него была печь. И, поскольку люди, которые мерзнут, пытаются согреться, он растопил печь». В этой истории, как мы видим, высказывание о единичном факте (что кто-то затопил печь) выводится из предпосылок, содержащих общий закон, согласно которому все мерзнущие люди стремятся согреться. А с точки зрения философов объяснения в подобном выведении и состоит всякое научное объяснение. Речь всегда идёт о некотором следствии из предпосылок, в которых, как это показано на примере, проявляется действие всеобщих законов. То есть они полагают, что к подобным объяснениям прибегают историки в своей области, и что эти объяснения принципиально не отличаются от тех, которые имеют место в естественных науках.

Я полностью согласен с этим утверждением по причинам, о которых ещё скажу позже, однако, полагаю, что за этой концепцией философы объяснения почти не замечают общего, которое так важно и интересно для историка. Выходит — как было показано на примере, — что они занимаются почти исключительно всеобщими законами. Несомненно, законы фигурируют и в историческом объяснении, но на самом деле они скорее являются законами психологии, биологии и других наук. Философы же понимания, хотя и видят, что в данном случае речь идёт о чём-то другом, о чём-то поистине историческом, взгляд их затуманен весьма сомнительной метафизикой.

13.3 Всеобщее в исторических науках

Здесь речь пойдёт прежде всего о выяснении того, какое всеобщее присуще историческим наукам. И снова начнём с примера: допустим, что некий государственный деятель отказался устранить своего политического противника несмотря на то, что это было бы для него очень выгодно. Этот факт может быть объяснён так: он является сторонником определённых политических принципов и полагает, что, исходя из них, он должен стремиться к определённой цели. Наилучшим средством для её достижения он считает устранение своего политического противника в подходящий момент. Но в то же время у него имеются некоторые моральные принципы, которым он и отдает предпочтение. Считая, что устранение противника противоречит его нравственным принципам, он отказался от этого поступка.

На первый взгляд в этом примере нет ни одного закона типа: «когда люди мерзнут, они стараются согреться»; напротив, каждое утверждение предпосылок соотносится с единичным фактом вроде: «он является сторонником того-то», «он считает, что»… и так далее. Однако с научной точки зрения это всего лишь иллюзия. Закон, посредством которого только и можно сделать вывод в данном объяснении, здесь попросту опущен. Именно он стоит за утверждением, что люди, которые верят во что-то, чего-то хотят и ведут себя описанным выше образом, попав в такую же ситуацию, как и этот государственный муж, будут действовать точно так же. Но ведь каждый, кто является поборником строгой логики, не забудет включить закон в подобное объяснение. Это очевидно. А происходит такое потому, что в данном случае самим законом никто не интересуется, так как он совершенно безразличен для историка, поскольку с его точки зрения речь идёт совершенно о другом, чему он и уделяет все свое внимание.

Конечно, так бывает не всегда. Может случиться, что некто, верящий в какое-то правило (например, в принципы, как упомянутый политик), которому он должен следовать в определённых ситуациях, тем не менее нарушает его, поскольку к этому его вынуждают различные причины психологического, биологического, физиологического и прочего характера. Историк здесь непременно сошлется на всеобщий закон в духе философов объяснения. Но в любом случае, как это показывает следующее сопоставление, способ объяснения позволяет легко отличить историка от учёного-естественника.

Возможные формы объяснения:

Учёный-историк Учёный-естественник
1. Некто оказался в определённом положении. 1. Нечто оказалось в определённом положении.
2. К этому моменту он верил в действенность определённого правила, в соответствии с которым всегда надо поступать в подобной ситуации. 2. Всегда, когда нечто попадает в такое положение, оно изменяется по определённым законам.
3. Некто, выполняющий предпосылки 1 и 2, следует или не следует названному правилу по причинам психологического, биологического, физиологического или иного характера. 3. Следовательно, оно изменяется по этим законам.
4. Следовательно, он действовал (не действовал) в соответствии с этим правилом.

Отсюда видно, что самое существенное для исторического исследования заключается во второй посылке левой колонки. Третья предпосылка — собственно закон — обычно опускается, хотя с логической точки зрения это не корректно. Естественник, напротив, не может опустить закон, ибо он-то и представляет для него основной интерес.

Позже я подробнее остановлюсь на аксиомах исторических наук, но уже здесь следует несколько больше сказать о том, что имеется в виду под общими правилами: в данном случае речь идёт не о чём ином, как о том, что уже упоминалось в гл. 8 — о нравственных и политических принципах. К ним относятся, например, десять библейских заповедей, категорический императив, а также различные политические директивы как всеобщие направляющие политической воли (Устав Объединённых наций, национализация промышленности и так далее).

Но правила точно так же составляют основу экономического и социального строя, даже если они не зафиксированы письменно, не кодифицированы. Это справедливо и в отношении юридических кодексов и вытекающих из них законов. Далее, в искусстве и религии мы также находим общие правила, например, в виде законов учения о гармонии, в виде основ тонических систем, в виде элементов стиля, форм культовых действий и так далее. Множество примеров, которые могут быть здесь приведены, почти столь же велико, как и многообразие сфер жизни. Вся наша жизнь протекает по правилам, которые зачастую не уступают в строгости и точности законам природы. Достаточно вспомнить о повседневных правилах общения, вежливости, гостеприимства и поведения, правилах уличного движения, бизнеса и товарообмена, правилах поведения на производстве и при исполнении служебных обязанностей, и прежде всего — о правилах речи. Даже когда мы играем, мы отдаем себя во власть строгих правил — правил игры.

Иногда историку приходится иметь дело с такими идеальными случаями, как описанный в 8 главе, когда правила не только кодифицированы, но и сведены в строгую логическую систему. Например, если он — историк науки, предметом его исследований могла бы быть физикалистская система, вроде ньютоновской; или кодекс, если он — историк права. Но чаще приходится иметь дело с некодифицированными правилами. В таком случае историк сначала попробует их реконструировать. Возьмём для примера правила обмена продуктов в эпоху Античности, принципы, на которых основывалась жизнь древней Спарты или не дошедший до нас план какой-нибудь битвы, которая наверняка проходила по плану. Все это (и на это уже неоднократно указывалось) редко удовлетворяет формальному идеалу точности; обычно здесь присутствует ровно столько точности, сколько необходимо для приложения соответствующих правил к определённой ситуации.

Итак, мы пришли к следующим результатам.

Во-первых, под всеобщим в исторических науках подразумеваются правила. Все попытки философов понимания представить всеобщее в виде органической и неопределённой целостности, взаимосвязи смыслов, и так далее — я считаю мистификацией.

Во-вторых, эти правила являются достоянием прошлого и действие их исторически ограничено. В данном случае я снова выступаю против философов объяснения, которые не способны отвести взор от законов с исторически неограниченным действием, из-за чего упускают из виду собственно историческое. Разумеется, историк тоже прибегает ко всеобщим законам, как я уже говорил; но тогда он это делает и в той мере, в какой он это делает, он выступает скорее как психолог, биолог, физик и так далее; и наоборот, историком он является лишь в той мере, в какой занимается историческим всеобщим, о чём я уже тоже говорил.

Как глубоко заблуждаются философы объяснения, показывают ещё два соображения, которые должны дополнить направленную против них критику.

Насколько можно судить, с их точки зрения, объяснения, в которых не упоминается закон, — это всего лишь «эскизы» или квази-объяснения. Однако выражения подобного рода, как мне кажется, ведут к заблуждению, ибо создают впечатление, будто историческим наукам присущ своего рода порок, будто они по природе своей являются чем-то неточным и этим отличаются от естественных наук. Например, если кто-то говорит, что он принял таблетку потому, что у него болит голова, то, как мне кажется, никто не сочтет это за «эскиз» объяснения. Использование этого выражения обусловлено обстоятельствами. И такими же понятными и недвусмысленными, как обыденные объяснения такого рода, является и большинство исторических объяснений. Излишняя детализация здесь скорее повредила бы, чрезмерно усложняя вещи и тем самым создавая подлинную неясность. То же относится и к естественным наукам.

Однако философы, для которых интерес представляют только встречающиеся в исторических объяснениях законы, заблуждаются ещё и потому, что принимают правила за законы, ибо в отношении правил они почти слепы. Так, например, они говорят об экономических законах, хотя при ближайшем рассмотрении все эти правила свободного рыночного хозяйства, валютного обращения и так далее оказываются институциональными нормами. Другой пример: попытка В. Л. Лангера объяснить конкретные события эпохи Средневековья с помощью законов психоанализа, попытка, поддержанная некоторыми философами объяснения. Лангер усматривает источник отдельных мотивов искусства позднего Средневековья — пляски мёртвых, изображения ада и картин Страшного суда — в коллективной травме, пережитой Европой во время разгула чумы 197. При этом совершенно упускается из виду, что чума могла вызвать такие последствия только благодаря совершенно особому духовному миру средневекового христианства. Вспомним, что чума, поразившая Афины в период Пелопоннесских войн, не стала причиной появления образов ада и Страшного суда. Однако принципы средневекового христианства и его искусства не относятся к числу психоаналитических законов, они вообще не являются законами — это правила, присущие определённой исторической эпохе.

Таким образом, духовные, политические, социальные и другие аспекты ситуации, в которой находилось то или иное историческое лицо, как правило, гораздо важнее, чем психологические законы и так называемые особенности диспозиции, к которым современная философия истории относится с таким трепетом. Философы понимания совершенно правильно, на мой взгляд, указывают на то, что центром исторического исследования является иной, нежели в естественных науках, тип всеобщего. Однако они не понимают, что когда речь идёт только о логической форме этого всеобщего, то оно ничем не отличается от законов природы, поскольку тоже состоит из правил.

13.4. Внутренняя связь объяснения, понимания и повествования

Названные правила используются для объяснения. При этом, как утверждают философы объяснения, речь идёт о некотором способе получения вывода. Понимания, что бы ни подразумевалось под этим словом, для этого совершенно не требуется. Историк всегда объясняет, а понимает он или нет, это уже другой вопрос. Так, например, часто можно встретить объяснение образа действий, характерного для других культур, внутренний доступ к которым для нас закрыт. Но, спрашивается, может ли вообще понимание быть чем-либо иным, кроме как объяснением с помощью правила или закономерной связи, которые просто являются общеизвестными и в которых содержится либо элемент действительности как таковой, либо той действительности, в которую человек «вживается» посредством постоянного обращения к ней, тренировки и так далее (как это делает историк, который настолько погружается в прошлое, что может чувствовать и думать как человек Античности или Средневековья). Чуждое, непонятное в иных культурах и расах объясняется, вероятно, либо тем, что мы лишь поверхностно знакомы с их образом действий, либо тем, что оно не укладывается в привычные для нас рамки. Заметим ещё, что понимание не следует отождествлять с согласием или одобрением. Так, если причины преступления известны, то его вполне можно понять, но это не значит, что его надо одобрять.

При таком взгляде на вещи утверждение, будто природу — как нечто чуждое — можно только объяснить, но не понять, теряет смысл. На самом деле большинство природных явлений нам так же понятны, как и человеческая жизнь, и мы знаем природу не хуже, чем жизнь человека, и легко и уверенно ориентируемся в её хитросплетениях. Это достаточно ясно проявляет себя в культах, мифах, искусстве и литературе тех народов и культур, которые в отличие от нас ещё не полностью утратили способность видеть то, что находится у них под носом. Чуждость природы имеет место только там, где человеческие цели наталкиваются на её равнодушие, и особенно, когда она становится предметом рассмотрения, сознательно исключающего повседневный контакт с ней, как это происходит в естественных науках. Невозможность разделить мир природы и мир человека особенно ясно, на мой взгляд, показывает, что понимать можно не только человека и что, в сущности, понимание основано ни на чем ином, кроме как на исчерпывающем знании всеобъемлющих взаимосвязей, законов и правил.

Существует мнение, что специфика исторических наук смазывается уже самим фактом того, что в центре внимания оказывается объяснение. Говорят, что историк не столько объясняет, сколько рассказывает. Однако мне кажется, что в исторических науках всякое объяснение одновременно является и рассказом и что здесь вообще невозможно провести границу между тем и другим. Доказательством может послужить объяснение поведения государственного деятеля из предыдущего примера, поскольку совершенно очевидно, что оно является рассказом. На совпадение объяснения и повествования в исторических науках указывал Данто в своей уже цитировавшейся книге (Гл. 9, Historical Explanation. The Role of Narratives). Он отмечает тот факт, что всякое повествование отражает некоторое преобразование начальных событий в конечные. Согласно Данто оно может иметь следующую форму:

(1) x — это F в момент t1, (2) ко времени t2 с x происходит H, (3) x становится G к моменту t3.

Таким образом, средняя часть рассказа (2) объясняет как произошло преобразование (1) в (3). Хотя это объяснение и не содержит всеобщего закона, его можно вывести: F, с которым происходит H, становится G. То, что это не «жалкая тавтология» (выражаясь словами Гегеля), доказывает приведённая выше схема возможных форм объяснения. Поскольку, во-первых, упомянутый там в третьей посылке закон далеко не всегда будет тривиальным (особенно если речь идёт о сложной биологической или психологической ситуации) и, во-вторых, он не будет пустым по содержанию, даже когда, с точки зрения историка, он будет тривиальным, поскольку с психологической точки зрения существует ещё совершенно неясная связь между волей, верой и поведением, на чем, однако, мы не будем останавливаться подробно 198.

Таким образом, согласно Данто строгое дедуктивное объяснение и рассказ — это две различных формы объяснения, причём одно может быть переведено в другое. При этом следует всегда учитывать, что обычно повествования описывают преобразования, охватывающие большой отрезок времени, поэтому средняя часть состоит из множества шагов, повторяющих по форме рассказ в целом (Данто называл их атомарными рассказами). В заключение Данто перечисляет следующие отличительные особенности связного рассказа (а именно его мы и ожидаем от историка): 1) рассказ повествует о некотором преобразовании, причём нечто является непрерывным субъектом этого преобразования; 2) в рассказе объясняется преобразование этого субъекта; 3) рассказ содержит столько информации, сколько необходимо для (2). Здесь тоже отчётливо видна аналогия с дедуктивным объяснением.

13.5. Понятие «теории» в исторических науках

После того, как мы шаг за шагом пытались постепенно приблизиться к пониманию всеобщего, присущего историческим наукам, следует ещё раз рассмотреть уже упоминавшееся в 8 и 9 главах понятие историко-научной теории. Общеизвестно, что в естественных науках есть теории. Принято говорить о теории света, тяготения, элементарных частиц и так далее. Удивительным образом это понятие почти не употребляется в исторических науках; уж во всяком случае не систематически и без полного осознания того, что следует иметь в виду, говоря о «теории».

Теории в естественных науках помимо прочего имеют своей целью объяснение определённого класса природных явлений, упорядочивание их и сведение в предельно широкую систему естественных законов. Применительно к историческим наукам о теориях можно сказать то же самое. Вместо законов природы здесь выступают правила из определённой области знания (например, из римского права), которые подбираются таким образом, чтобы из них по возможности выводились все правила, относящиеся к данной области; эти теории также служат объяснению определённого класса явлений (исторических), и призваны упорядочить их и свести к системе правил, охватывающих как можно более широкую область.

Здесь мне видится глубокая связь с «идеальным типом» Макса Вебера, хотя Вебер, очевидно, не отдавал себе отчёта в том, что этот тип должен иметь форму теории. Цитата из его эссе: «Объективность социально-научного и социально-политического познания показывает это, как мне кажется, достаточно ясно, являясь одновременно примером историко-научной теории. Вначале Вебер даёт изображение товарного рынка, свободной конкуренции, и так далее», и далее пишет: «Этот мысленный образ сочетает определённые связи и процессы исторической жизни в … космос мысленных связей… Её отношение к эмпирически данным фактам действительной жизни состоит в следующем: в тех случаях, когда абстрактно представленные в названной конструкции связи, то есть процессы, связанные с «рынком», в какой-то степени выявляются или предполагаются в действительности как значимые, мы можем, сопоставляя их с идеальным типом, показать и пояснить с прагматической целью своеобразие этих связей» 199.

Таким образом, считает Вебер, конструируется, например, что-нибудь вроде идеи средневекового городского хозяйства, то есть «идеальный тип», способствующий объединению разрозненных явлений в целостную мыслительную картину. На мой взгляд, это он подметил очень точно, несмотря на отсутствие указания, на то, что это объединение как раз и представляет собой теорию правил. Ведь только ей и может быть идея, и только в теории может заключаться идея городского хозяйства Средневековья 200. Этот пример объясняет также, что описывает историко-научная теория. Она описывает системы истории, так же как естественнонаучная теория описывает системы в природе. Последнее означает, что она включает вышедшие из употребления правила в группу исторических явлений, тогда как естественнонаучная теория предполагает распространение некоторой системы законов на группу природных явлений. Это ещё раз подтверждает сказанное в главах 8 и 9, а именно: что научное, то есть теоретическое рассмотрение истории должно опираться на исторические системы. Так, например, теория средневекового рыночного хозяйства рассматривает процесс рыночного обмена, характерный для того времени, как зависящий от описываемой ей системы правил, а теория оптики описывает световые явления как подчиняющиеся описываемой ей системе вечных законов природы.

Здесь непременно возникнут возражения по поводу использования понятий «теория» и «система» применительно к историческим наукам: они, мол, привносят в историю рациональность и логику, которых там нет. История не укладывается в системы. Никогда не бывает до конца ясно, что в ней происходит. Кроме того, в ней царят страсти, заблуждения, безумие и противоречия. «Веществом истории, — писал Шопенгауэр, — … является мимолётное сплетение подвижного, как облака на ветру, мира людей, которое зачастую меняет свой рисунок под влиянием ничтожнейшей из случайностей» 201. «То, о чём повествует история, это всего лишь долгий, тяжёлый и путанный сон человечества» 202. Если бы это было действительно так, то историческое описание было бы невозможно, истории вообще бы не существовало.

И ещё следует заметить, что не только историческим системам зачастую недостаёт логики и ясности, этим страдает также интерпретация, которую дают этим системам исторически действующие личности. Но если несовершенна система, это должно отразиться в теории; если же несовершенна её интерпретация, то объяснять это следует, исходя из обстоятельств и с помощью средств не собственно исторического, а, например, психологического характера, ибо, как я уже говорил, в истории действуют не только исторические, но и природные системы. Поэтому, как показал М. Вебер, введя понятие «идеального типа», часто приходится прибегать к идеализации, часто предпринимаются неудачные попытки навести порядок в истории. Однако все это уже предполагает, что историки не только не должны оставлять этих попыток, но что именно подобные попытки являются необходимым эвристическим средством исторической науки, «регулятивной идеей», как выразился бы Кант. Кто заранее отказывается от них, отказывается и от возможности научного описания истории. Так действует ленивый разум (здесь мы вновь сошлемся на Канта).

В остальном же я только ещё раз хотел предостеречь от недооценки логики исторического процесса. Я уже указывал на то, что вся наша жизнь вплоть до бытовых мелочей охвачена целой сетью разнообразных правил и регламентаций. Там, где эти правила нарушаются, их место занимают другие; своя система есть даже в безумии.

13.6. К вопросу об обосновании принципов в историко-научных теориях

Я твёрдо придерживаюсь сказанного выше и повторяю: существуют не только естественнонаучные, но и историко-научные теории, причём и те, и другие имеют одинаковую логическую форму. А это значит, что вопреки широко распространённому мнению в обоих типах теорий мы неизбежно будем сталкиваться с одними и теми же гносеологическими проблемами, которые являются следствием именно этой формы.

Всякая историко-научная теория также всегда исходит из каких-то принципов, поэтому перед нами снова возникает вопрос об их обосновании. К их числу относятся прежде всего общие принципы познания (например, принцип ретродукции, к которой мы прибегаем и в эмпирических науках, и в повседневной жизни всякий раз, когда делаем заключение о прошлых событиях, исходя из нынешних). Однако для исторических наук большое значение имеют и специфические естественнонаучные принципы, ведь история вынуждена опираться на физику, астрономию, биологию, и другие науки — как на вспомогательные науки. Это необходимо при определении возраста находок, использовании генеалогий, и так далее. Наконец, существуют и специфические принципы исторических наук, но они подпадают под те же общие категории, что и естественнонаучные (см. Главу 4). И здесь и там мы находим аксиоматические, нормативные и оправдательные установления. На них я хочу остановиться подробнее и заодно обозначить связанную с ними гносеологическую проблематику. Она не зависит от содержания этих принципов: не имеет значения, являются ли они историко- или естественнонаучными.

13.7. Аксиоматические установления a priori в историко-научных теориях

Под аксиоматическими установлениями следует понимать принципы, образующие ядро теории. В естественных науках при этом речь идёт о гипотезе, описывающей фундаментальные законы некоторой естественной системы (например, уравнения Шрёдингера), а в исторических науках — о гипотезе, описывающей фундаментальные, основные правила исторической системы. В чём заключаются эти последние, а они-то нас сейчас и интересуют, уже разъяснялось при более общем обсуждении вопроса, чем вообще являются правила для историка. Теперь настало время остановиться на этом подробнее, воспользовавшись примером истории историографии древнего Рима.

Её можно рассматривать как историю теорий Римского государства и его культуры, как историю разработки фундаментальных структур, призванных объяснить отдельные события и собрать разнообразные феномены в однородные блоки — правила и понятия как правила. Уже Гиббон толкует историческую драму, исходя из всеобщих духовных структур эпохи эллинизма и христианства 203. Ещё отчётливее подобный подход проступает в работах Нибура, который кладет в основу своей Римской истории социальные принципы Рима и его аграрные законы 204. И здесь изобилие исторических фактов также подвергается упорядочиванию, превращаясь в систему, имеющую всеобщий характер, и перерабатывается с помощью её принципов. Так же действует и Моммсен, однако, благодаря знакомству с юридической стороной дела, он преуспевает гораздо больше, чем Нибур; поэтому его исследование выглядит гораздо более глубоким и системным 205. Далее, новые аспекты можно найти у Ростовцева 206: он излагает экономическую и социальную историю Рима, используя лишь несколько общих понятий. Совсем недавно была предпринята ещё одна попытка: Хойес практически отождествил внутреннюю политику Рима с историей римской конституции и представил первую как прямое следствие второй.

«Вместо того, чтобы выйскивать мировоззренческую подоплеку многочисленных событий, — пишет он, — следует искать прозрачную, способствующую познанию последовательность фактического материала, давая тем самым путеводную нить для исследования… Наиболее подходящим принципом для этого оказалось понятие революции, из чего вытекала необходимость разбить материал по фазам революционного процесса и по возможности чётко выявить в них структуру» 207.

Вместе с тем даже частные вопросы римской истории могут вызывать к жизни различные теории. Например, одни объясняют римскую экспансию через лежащий в её основе маккиавеллистский принцип примитивной воли к власти, а другие (прежде всего Моммсен) — через принцип расширения гарантии целостности государства. Характерный для внешней политики Рима обычай подкреплять объявление войны юридическим обоснованием и производить его в соответствии со строго определённым ритуалом рассматривается как следствие консервативной римской конституции, поскольку в подобных случаях речь всегда шла о том, чтобы представить врага в качестве нарушителя существующего и превратившегося в обычай права. Огромное значение, кроме того, имеют многочисленные теории, объясняющие принципы, которыми руководствовались оптиматы, с одной стороны, и популяры — с другой. Так, например, одни видят здесь классовые противоречия, а другие — конституционные разногласия (правление только через Сенат или правление через комитеты с присовокуплением права законодательной инициативы). И, наконец, упомянем попытку Мейера вывести гражданскую, государственную, внешнюю политику, вообще всю сферу деятельности Августа из одного конституционного принципа 208.

Такие аксиоматические установления историко-научных теорий, как ни странно, принимаются a priori, как и в естественных науках. Это означает, что они, с одной стороны, обеспечивают саму возможность знания фактов, а с другой — не могут быть непосредственно верифицированы или фальсифицированы этими фактами.

Допустим, историк пытается осмыслить некоторый документ, исходя только из знания господствовавших в то время юридических, экономических и социальных отношений. Но откуда он может знать о них? Ответ гласит: тоже из источников, то есть например, из других документов. С их помощью он постарается упорядочить многообразие фактов и представить его в виде некоторой, основанной на определённых принципах, целостности. Другими словами, он сконструирует такую историко-научную теорию, которая позволит ему объяснить документ, и только потом с помощью понятого таким образом документа рассмотреть и объяснить факты. Историк на самом деле работает так же, как естествоиспытатель. Ведь и здесь и там каждый отдельный факт может быть увиден только в свете теории. Он «зависит от теории». А теория, следовательно, является «условием возможного познания».

С другой стороны, теория подвергается проверке фактами. Представление о принципах Римского права, исходя из которого объясняются исторические события или толкуются документы, также находит своё подтверждение или опровержение в документах; пропорции, характерные для геометрического стиля античной Греции, нетрудно установить по глиняным кувшинам того времени; можно проверить согласуются ли отдельные поступки Наполеона с приписываемыми ему целями. Это значит, что интерпретация либо «проходит», либо «не проходит». Такое выражение я употребляю только применительно к приведённым здесь примерам. Вообще же ни одна теория не может быть однозначно подтверждена или опровергнута эмпирическим путём, поскольку источники и факты, используемые в качестве пробных камней, как уже было показано, тоже предполагают наличие историко-научных теорий и являются зависимыми от них. Следовательно, всякая верификация или фальсификация неизбежно носит гипотетический характер. Кроме того, логическая схема подтверждения заключается в сопоставлении положений, выведенных при определённых условиях из принятых теорий, с интерпретированными фактами; однако, как уже не раз демонстрировалось в предыдущих главах, подтверждение следствий ничего не говорит о подтверждённости предпосылок (в нашем случае аксиоматических установлений). Они не имеют непосредственного эмпирического обоснования и должны конструироваться a priori.

13.8. Оправдательные установления

Рассмотрим теперь оправдательные установления. Здесь имеются в виду прежде всего установления, в соответствии с которыми на базе интерпретированных фактов принимаются или отвергаются теории. А поскольку в исторических науках, так же как и в естественных, это невозможно осуществить эмпирическим путём, должны существовать определённые правила, регулирующие этот процесс. Например, нужно решить, следует ли признавать фактические высказывания, противоречащие теории, или точнее, теоретические предпосылки этих высказываний. Если да, то тогда нужно решить, означает ли это, что теорию можно считать фальсифицированной или следует приписать случившееся действию нетипичных обстоятельств; далее, можно придерживаться мнения, что необходимо отвергать теории, доказательство которых невозможно без привлечения гипотез ad hoc, или, наоборот — что при определённых обстоятельствах такие теории допустимы; можно быть преисполненным решимости — из каких бы то ни было побуждений — во всех случаях твёрдо придерживаться определённых аксиом или принимать теорию только в том случае, когда она превосходит другие теории по содержательности, объясняет необъяснённое, помогает открывать неоткрытое и так далее…

Всё это, по существу, уже говорилось в предыдущих главах, правда, применительно к естественным наукам. Но ни одно из этих фальсификационных или верификационных правил, как бы хорошо мы ни относились к некоторым из них, не может быть основано на опыте, то есть сам опыт предполагает их существование. Эти правила способны только определять, годится ли, например, некоторый факт на роль пробного камня для проверки некоторой теории, а в случае соответствия или несоответствия — рассматривать его как достаточное основание для принятия или опровержения теории. И если какие-либо правила такого рода принимаются, то историческая (или природная) действительность показывает нам, согласуется ли она с нашими конструкциями или нет (к этому вопросу я ещё вернусь позже).

13.9. Нормативные установления

Априорность нормативных установлений выражена в самом названии. Они говорят нам, что вообще можно отнести к научной теории. Если это историческая теория — а именно о ней речь, — то следует ожидать, что она прибегнет к использованию, например, исторической географии, хронологии, генеалогии, палеонтологии, геральдики, сфрагистики и нумизматики, то есть будет опираться на целый арсенал вспомогательных средств, которые, в свою очередь, удовлетворяют определённым нормативным требованиям, и именуются вспомогательными по отношению к историографии науками. В них вплетены естественные науки, такие как география, астрономия, биология. Особое значение, конечно же, придаётся использованию источников, для которых разрабатываются собственные, считающиеся научными, методы отбора и оценки. Например, ссылка на сверхъестественные силы или божественное провидение считается недопустимой.

13.10. Отношение между априорным и апостериорным

Простейшая модель может ещё раз продемонстрировать отношение между априорным и апостериорным:

Эта схема представляет вывод, в котором Fa и Ga — единичные высказывания, а вторая посылка — аксиома некоторой теории. T1 и T2 — теории, с помощью которых задаются Fa и Ga. Под T3 подразумевается нормативная теория, с точки зрения которой T, T1, T2 являются допустимыми по форме: T4 — это оправдательные теории, определяющие, можно ли рассматривать Ga как подтверждение T или нет. Наконец, S1 — это множество всех вышеперечисленных теорий от T до T4. Так что же эмпирического в этой модели?

Эмпирично то, что мы получаем результат R1, то есть Fa, Ga, а вместе с ним подтверждение T, если предполагаем, что S1, так как никто не может знать этого a priori. Но если мы заменим S1 на S2, то, весьма вероятно, получим другой результат — R2. И это тоже будет эмпирический факт, так как может получиться и наоборот: S1 приведёт к R2, а S2 — к R1. Таким образом, ни одна часть этой модели не является чисто эмпирической; ни разнообразные множества S, ни единичные суждения; чисто эмпирическими являются одни только гипотетические мета-высказывания типа: если предположить S1, то результатом будет R1, а если предположить S2, то получим R2 (ср. гл. 3).

Таким образом, когда говорят, что теории могут быть подтверждены или опровергнуты опытом, то это чревато «логическим кругом». Теории и их принципы — это скорее нечто сконструированное и априорное, поскольку они, с одной стороны, являются условием опыта, а с другой — непосредственно этим опытом не проверяются. Такая проверка возможна только при определённых условиях, предоставляемых множеством S, а значит, именно от него зависит непредсказуемый результат этой проверки.

Как уже говорилось, единичные высказывания из приведённой модели сами по себе также не являются эмпирическими, поскольку они так же мало определяются непосредственным опытом, как и принципы. Но это справедливо лишь в той мере, в какой они, будучи высказываниями об интерпретированных предметах опыта, имеют выходящее за рамки этого опыта содержание. Это содержание само является частью множества S. Таким образом, единичное суждение из нашей модели выражает опыт при определённых условиях, а множество S — только эти условия; и только их я называю a priori.

В соответствии с этим априорное не может быть элиминировано из исторических наук. Но как таковое, оно постоянно требует пояснения. Но прежде чем снова обратиться к этому quaestio juris 209, я хочу ещё немного остановиться на отдельных моментах моего рассуждения.

13.11. Так называемый герменевтический круг

Использованная нами модель показывает, что так называемый герменевтический круг, по поводу которого поднимается столько шума, не существует.

Прежде всего надо сказать, что то, чему ошибочно приписывается это название, встречается не только в исторических и естественных науках, но и во всякой эмпирической науке, поскольку отношения между априорными допущениями и толкуемыми с их помощью фактами остаются в принципе одинаковыми. Таким образом, не может быть и речи о том, что в данном случае мы сталкиваемся с чем-то специфическим для исторических или естественных наук 210.

Рассмотрим ещё раз предыдущую схему, тем более, что она подходит для всех мыслимых эмпирических наук. Чтобы сделать наши доводы ещё более очевидными, предположим, что T=T1=T2 (так что аксиома «всегда, когда F, тогда G» становится лишь одной из многих, содержащихся в T). Допустим, далее, что мы в действительности получили Fa, Ga из предпосылки T, а значит, верно и обратное — T подтверждается посредством Fa, Ga. Но здесь нет никакого круга, поскольку, как уже было показано, только опыт может определить, получен ли данный результат, то есть действительно ли из данных предпосылок множества S вытекают Fa, Ga и искомое подтверждение. Теория сама по себе не даёт таких результатов. Это лишний раз подтверждает, что из вещей можно вытянуть лишь то, что было в них вложено; обычно из них проступает опыт, пусть даже в определённом смысле «пред-оформленный» теорией, как показывает множество S в приведённой модели 211.

Если Ga это ещё не известный историку факт, то на основе допущения (2) историк может доказать его так же, как это делает естествоиспытатель, ставящий эксперимент; и точно так же это предсказание будет подтверждено или опровергнуто более поздними находками и открытиями в архивах, раскопках и так далее. Если же Ga — уже известный факт, то с помощью своей теории историк может каким-то образом объяснить его или связать с другими фактами, например, с Fa, которые следует рассматривать как подтверждение или фальсификацию указанной теории.

13.12. Объяснение экспликаций и мутаций исторических систем, объяснение значений

До сих пор речь шла только о таком объяснении историками событий в пространстве и времени, которое осуществляется определённым образом и по определённым правилам. Но помимо этого историк должен объяснять само возникновение правил, то есть происхождение идей, мнений, представлений, обычаев, стилей и так далее. История права и экономики, история искусств и вообще вся так называемая история духовной культуры даёт этому массу примеров. Но как же это происходит? Как уже было показано в гл. 8, исторические системы в силу присущей им формы могут развиваться только двумя способами: путём экспликации или путём мутации. Термином «экспликация» системы я обозначаю такое её внутреннее развитие, при котором основные правила сохраняются неизменными; «мутация» же означает изменение этих правил и тем самым возникновение новой системы. Теперь можно сформулировать предыдущий вопрос точнее: как историк объясняет экспликацию и мутацию?

Начнём с экспликации. В данном случае речь всегда идёт о выведении новых правил из уже существующего комплекса. Идеальный случай экспликации представляет собой, как уже говорилось, физикалистская теория, например, ньютоновская, из которой выводилось всё больше теорем, находивших всё больше областей приложения. Такая теория со всеми её экспликациями может стать предметом исторического исследования (для историка науки, например). Выводы, полученные путём экспликации, в свою очередь, могут корректироваться под влиянием конституционных, политических, экономических и проч. факторов. Изменения вносятся всякий раз, когда вывод делается в конкретных условиях и в рамках конкретных взаимосвязей. Судья, политик, учёный — все они буквально ежедневно вынуждены совершать такую коррекцию.

Это напоминает шахматную игру, основные правила которой остаются неизменными, но в зависимости от ситуации всякий раз получается новая партия, новый дебют, новая стратегия и так далее. Каждый ход определяется правилами игры и может фигурировать в шахматном учебнике в качестве стратегического элемента определённого типа партии, разыгрываемой в конкретных условиях. Практика игры в шахматы показывает, как это происходит. Логическую возможность вывода, его имплицитное присутствие в основных правилах не следует путать с его реальным воплощением.

Схема объяснения экспликации исторической системы в принципе не отличается от схемы для данного единичного примера, поскольку всякое научное объяснение всегда имеет одну и ту же форму. Представим её следующим образом:

  1. Для кого-то (это может быть и группа) задано множество правил R.
  2. Он находится в определённом положении, для которого должен установить некоторые правила, выводимые из R.
  3. Он полагает, что для этого можно воспользоваться R’.
  4. Кто-то, выполняющий условия 1–3, принимает или не принимает R’, исходя из психологических, биологических, физиологических и так далее законов.
  5. Следовательно, он принимает или не принимает R’.

В качестве примера можно взять уже упоминавшееся возникновение новых мотивов в искусстве позднего Средневековья. Подчиняясь правилам искусства своего времени, люди всё же стремились к созданию новых форм, которые соответствовали бы той травматической ситуации, в которой они обитали (распространение чумы). Эти формы были найдены в вышеназванных мотивах и стали новыми правилами, понятными в рамках старого множества правил. Наш пример показывает также, что эксплицитный вывод ни в коей мере не является логическим в собственном смысле этого слова. Речь идёт о правилах как формах и фигурах искусства, так что их системы можно было бы рассматривать по аналогии с игровыми стратегиями. Различные виды эксплицитных выводов в разнообразных областях представляют широкое поле для будущих исследований, где, как мне кажется, данная теоретико-системная установка способна стать путеводной нитью, причём, весьма надежной.

Рассмотрим теперь мутацию систем. Поскольку речь здесь идёт об изменении основных правил, то движение происходит не внутри системы, как в случае экспликации, а выходит за её пределы; система становится предметом обсуждения, «языком-объектом», её предпосылки и принципы превращаются в предмет манипуляций, её изменяют. Вместе с тем очевидно, что обоснованность этого гарантируется только в том случае, когда в качестве исходного пункта берутся другие предпосылки, когда старая система подвергается критическому рассмотрению с позиций другой системы, когда предпринимается попытка сравнить старую и новую системы. С формальной точки зрения, процесс состоит в выведении одной системы из другой, тогда как в случае экспликации одно правило выводится из другого, принадлежащего той же системе. Почти все глубокие изменения в истории протекали в такой логической форме. Теоретические системы вызывают изменение практических, и наоборот; политические, экономические, научные, социальные, духовные, религиозные и так далее системы влияют друг на друга существенным образом. Подобные отношения существуют повсеместно, одно влияет на нечто другое. Таким образом, историк объясняет мутации, конструктивно «реконструируя» этот процесс; в свою очередь, логическая форма мутационного объяснения аналогична схеме экспликативного объяснения. Поэтому нет нужды останавливаться на ней отдельно.

Всё, что было сказано здесь относительно экспликации и мутации исторических систем, я называю логическим смыслом того, что обычно ошибочно именуют историей идей или духа, как она описывается историей литературы, искусства, религии, экономики, права, короче — историей культуры. Ошибочно потому, что этот термин подразумевает развитие идей или духа, тогда как в действительности речь идёт о развитии или смене правил. В этом наследии (дух, идея) идеалистической философии нет никакой необходимости, когда мы говорим о правилах, по которым живут люди. Приведём всего один пример: правила промышленного производства (о нем мы поговорим в гл. 14) или даже футбольного матча трудно увязать с этими сложными философемами, тем не менее в обоих случаях речь идёт о весьма значительных явлениях современной культуры.

И ещё раз следует указать на ограниченность исторического объяснения при помощи систем. Можно было бы начать с идеи единого, хотя и весьма запутанного, генеалогического древа исторических систем, каждая из которых представляет некоторую цепь выводов, переплетающуюся с другими цепями. При этом надо учесть, что, как уже говорилось, в качестве весьма влиятельных сил истории нередко выступают глупость, заблуждение, безумие и так далее, разрушающие всякую логическую последовательность. Кроме того, само воплощение идей сталкивается с рядом принципиальных трудностей, обусловленных теоретико-познавательной формой систем. Поскольку к какой бы области они ни относились, их нельзя однозначно обосновать или опровергнуть опытом или рассудком (что вытекает из описанной выше взаимосвязи a priori и a posteriori), поэтому в их основе всегда остаётся некоторая доля спонтанного творчества, которое, выражаясь словами некоторых философов, никогда не может получить «окончательное обоснование». Но отсюда следует, что исторические системы в силу присущей им спонтанности могут выступать как в виде непрерывных, так и в виде прерывных следственных цепей. Следственных цепей, сконструированных до известной степени «на весу» и ни в одной своей части не опирающихся на абсолютное значение или убеждение, и могущих быть в любой момент уничтоженными и возобновлёнными. То, что такое возможно только в границах всеобъемлющих взаимосвязей, вытекает уже из рассмотрения мутации и впоследствии будет ещё раз объяснено.

До сих пор речь шла только об объяснении фактов, что подразумевает и возникновение правил путём экспликации и мутации. Но для историка не менее важно толкование значений, например, выяснение смысла слов. Это важно потому, что через слова нам открывается смысл источников. Таким образом, толкование значений предшествует объяснению фактов, потому что для того, чтобы факты объяснить, их надо сначала установить, то есть узнать о них из документов. Хотя мы уже говорили об этой связи в седьмом параграфе данной главы, всё же вернёмся к ней ещё раз.

Рассмотрим простейший пример. В своём маленьком рассказе «Поиски Аверроэса» Борхес говорит, что сначала Аверроэс не понял значений слов «трагедия» и «комедия» в аристотелевской поэтике и риторике. Никто в исламском мире не ведал, что они обозначают. Но внезапно, взволнованный молитвой муэдзина, он записал: «Аристотель именует трагедией панегирики и комедией — сатиры и проклятия. Великолепные трагедии и комедии изобилуют на страницах Корана и в «Муаллакат» семи священных» 212. С этим значением к Аверроэсу приходит знание целого ряда фактов, поскольку через него он прочитывает сообщение Аристотеля об истории античного театра и через него он узнает нечто об аристотелевской эстетике драмы (то, что при этом он во всем ошибается — другой вопрос).

Анализ толкования значений кажется мне далеко не завершённым, но для данного исследования достаточно приведённого примера, показывающего, во-первых, что к числу объяснений значения относятся теории, функционирующие в виде общих правил составления дефиниций; и, во-вторых, что эти теории проверяются эмпирически, путём выяснения, согласуются ли с ними отдельные отрывки текста. Причём искомое согласование редко удаётся установить строго, из-за чего толкования могут быть весьма широкими. Таким образом, по-видимому, сами по себе законы не играют роли в процессе толкования значений, хотя и могут фигурировать в этом процессе, например, когда автор делает это из каких-то особых соображений. Но, как бы там ни было, у историка нет другой возможности толкования значений, кроме как посредством привлечения какой-нибудь историко-научной теории, которая, таким образом, сама попадает в обсуждаемый здесь проблемный круг.

13.13. Обоснование теоретических принципов в исторической ситуации

Теперь, наконец, я могу обратиться к уже упоминавшейся центральной (в том числе и для исторических наук) проблеме: к вопросу обоснования априорных принципов, лежащих в основе этих наук. Если для них не существует — а я исхожу из этого — абсолютного трансцендентального обоснования, если также эмпирическое для них закрыто, если, наконец, уже упомянутое состояние их «подвешенности» не есть выражение чистого произвола, то это может означать только одно: что их обоснование является задачей другой теории, или выражаясь более широко, других исторических систем, которыми пользуется историк. Он, как всякий исследователь, стремится установить максимально широкие связи в окружающем его духовном многообразии, очистить их от неясностей и противоречий или по меньшей мере вскрыть оные. Его основная задача заключается в том, чтобы представить исторический материал как единое целое и привести аксиоматические, нормативные и оправдательные принципы a priori в гармоническое соответствие с остальными принципами данного многообразия. Таким образом, историк выводит свои принципы из других областей и сфер жизни, в которых они по каким-то причинам кажутся ему оправданными, и применяет их к своей предметной области. Для пояснения приведём несколько примеров.

Уже научная историография эпохи Просвещения, освободившаяся от теологии и догматики, сознавала, что историк подвержен бесчисленным влияниям. Так, например, основатели немецкой исторической школы гёттингенцы Шлётцер и Рюс указывали на значение других наук для истории, а также на её зависимость от политических и других социальных факторов 213. Для этого у них имелось тем больше оснований, что они совершенно сознательно позаимствовали то, что я называю оправдательными и нормативными установлениями, из классической филологии и исследований Библии. За образец они взяли прежде всего критическое переиздание Нового завета.

Шлётцер характеризует новый подход так: сравнение манускриптов, очистка текста от ошибок, выявление интерпретаций и подделок, вскрытие используемых автором источников и так далее. Имеется и указание на то, что источником развития подобного метода является религиозная строгость, которая со времён Реформации столь очевидным образом определяет облик мира. Гаттерер был первым из гёттингенской школы, кто применил научно-критический метод работы к истории, установив её зависимость от различных юридических и конституционных вопросов, имевших величайшее политическое значение. Таким образом, история стала наукой, но только в том смысле, какой это понятие приобрело в других науках, так как оно просто было перенесено из одной области в другую.

Однако не только классическая филология и исследования Библии сыграли здесь свою роль. Принципиальное значение имели также естествознание и теория познания, развитая им и очищенная от теологии. Это хорошо заметно уже у Бейли (то есть задолго до гёттингенцев), применившего эту теорию к исследованию источников исторических фактов и создавшего таким образом критический метод истории 214. Вебб, глядя на вершину исторической науки (то есть на Ранке), сказал, что тот превратил лекционный зал в лабораторию, в которой вместо реторт используются документы 215.

Но в первую очередь исторические науки, как бы странно это ни звучало, позаимствовали у естественных аксиоматические принципы. Об этом свидетельствует введение понятия закона в область истории. Вольтер, первым решившийся это сделать, сознательно стремился уподобить свой исторический трактат ньютоновской физике 216. И то, как он толкует описываемые им события, какие принципы он видит лежащими в их основе, как он их систематизирует, все это подчинено одной идее (при этом ему безразлично, насколько эта идея плодотворна и вообще насколько правильно он понял Ньютона). То же относится и к Монтескьё, тем более, что свои «законы» он отчасти выводит из естественных причин, прежде всего из влияния климата 217.

Конечно, следует сказать, что непосредственная, осознанная связь с естественными науками вскоре была утрачена, так же как затем были отброшены просветительские начала вообще, а историю стали писать не философы, a erudits. Но кто станет отрицать, что величайший из erudits, Гиббон, перенес принцип возникшего в лоне естествознания рационализма на исторические науки, ведь в своём труде он не только представляет, толкует и объясняет все события с позиций «естественного разума», но даже пытается направить просветительскую критику на христианство. Сегодня уже стало привычным рассматривать историю не только в её связи с другими науками, но и, пользуясь моей терминологией, в связи со всем многообразием систем (политики, экономики, социальных структур, техники и так далее), на которое она опирается. Сегодня, когда получает отклик призыв гёттингенской школы и лорда Актона 218 заняться историей историографии, эти темы снова выходят на передний план, хотя при этом, как правило, полностью опускается гносеологическая и эпистемологическая проблематика. Но ведь недостаточно только вскрыть взаимосвязи, нужно распознать в них обоснование априорного со всеми вытекающими отсюда вопросами.

Круг теорий или исторических систем, откуда историк черпает обоснование принципов своей теории или к которым он обращается в процессе такого обоснования, и составляет его историческую ситуацию (в смысле гл. 8). Никакой вечный, воплощённый в абсолюте разум, и никакой чистый, абсолютный опыт не в состоянии вывести историка за пределы этой ситуации или освободить его из её сетей. Создаваемый им образ истории уже сам по себе является историческим. Причём историк вынужден снова и снова обращаться к априорному, так что его опыт и мысли все в большей степени оказываются основанными на a priori, которое он в то же время не в силах превратить в предмет исследования. Всякая цепочка обоснований неизбежно где-то кончается; многое приходится — до поры до времени — принимать за достаточно обоснованное. И всё это в один прекрасный день может снова оказаться под перекрестным огнем критики. Но к тому времени появится что-то другое, на что можно будет ссылаться в изменившейся исторической ситуации. В действительности ничто не совершается ab ovo. Считавшие иначе (например, Декарт и Динглер) ошибались. То же можно сказать о тех, кто полагает, что любые предпосылки могут устанавливаться произвольно. Это так же неосуществимо, как и желание все обосновать.

Вечное движение науки, её стремление к постоянному развитию не в последнюю очередь обусловлены тем, что ей никак не удаётся решить проблему окончательного обоснования, что всякое обоснование является временным, ad hoc, гипотетическим, привязанным к определённой ситуации, что в этом вопросе никак не удаётся преодолеть состояние «подвешенности». Но когда речь заходит об исторических науках, можно назвать ещё одну причину этой вечной неуспокоенности, из-за чего обоснование априорных принципов и их постоянное изменение приобретают особый смысл. И об этом я хочу теперь поговорить.

13.14. Прошлое как функция настоящего

Я начну с так называемых повествовательных предложений, на которые впервые обратил внимание Данто 219.

То, что он под этим понимает, поясняется им, среди прочего, на примере стихотворения Йейтса описывающего похищение Леды Зевсом:

То содроганье чресел породило
Крушенье стен, пожар, сгубивший город,
И смерть царя, водителя ахейцев
 220.

(перевод В. Н. Поруса.)

Данто хотел показать, что ни один очевидец события — если бы таковой нашёлся — не описал бы происшедшего подобным образом, поскольку он не мог знать, что произойдёт в будущем. Таким образом, в повествовательных предложениях находит отражение тот факт, что события, происходящие в настоящее время, зачастую выглядят и оцениваются совершенно иначе в изложении историка, знающего, что произошло после. Так происходит и когда отсутствуют дополнительные сведения о случившемся, когда историк знает не больше того, что знал очевидец. Что-то, что казалось свидетелю важным, может со временем утратить своё значение, и наоборот; какие-то факты могли показаться ему тесно связанными между собой, но позже оказывается, что никакой связи нет; он может оценить как большое несчастье нечто, о чём мы сегодня знаем, что это было благо; иногда он использует для объяснения некоторых фактов конструкции таких исторических систем, которыми мы сегодня уже не пользуемся.

Следует ещё раз подчеркнуть, что такое может случиться и тогда, когда мы знаем о событиях, пережитых современниками или очевидцами, ровно столько же, сколько знали и они, и к этому не добавилось ни одного неизвестного в то время факта. Дело в том, что по мере увеличения временного расстояния, событие предстает перед нами в разнообразных связях с другими, более поздними событиями. Это можно сравнить с меняющимися образами картины, которую мы сначала рассматриваем вблизи, а затем — со всё большего расстояния. Тогда отдельные элементы её вступают во все более разнообразные связи друг с другом, и вместе с этим изменяются их значение, функции и само содержание. Порой мы говорим: «То, что происходило тогда, сегодня видится мне совсем иначе», при этом мы никоим образом не хотим сказать, что нам стали известны какие-то новые подробности происшедшего; просто иногда вещи кажутся другими уже потому, что мы знаем, к чему они привели и чем закончились 221.

Простейший пример позволит продемонстрировать это совершенно ясно, а заодно позволит углубить и расширить мысль Данто. Этот пример я беру из книги Вольфганга Шадевальдта «История Фукидида» 222. Дискуссия, которую вызвала эта книга в среде историков и филологов, для нас не имеет значения, поскольку речь пойдёт не о тонкостях фукидидовых исследований, а только о том факте, что после окончательного поражения Афин он переписал своё повествование о Пелопоннесской войне. В этом почти все исследователи сходятся с Шадевальдтом и его великим предшественником Эдуардом Швартцем 223. Итак, вопрос заключается в следующем: что писал Фукидид до и после окончания войны об одних и тех же событиях? Как они выглядели для него тогда, когда происходили (всё-таки он более или менее был их свидетелем, даже очевидцем), и как после того, когда все уже было позади? Во всяком случае ответ звучит так: они стали совершенно иными (как бы ни расходились во мнениях отдельные исследователи). Шадевальдт пишет: « То значение, которое придаётся Сицилийскому походу как таковому, определяется тем значением, которое, по мнению Фукидида, это событие имело для всей Пелопоннесской войны» 224.

Исходя из этого, Шадевальдт заключает, что шестая и седьмая книги фукидидова труда (то есть те, которые касаются названного события) не могли быть написаны до окончания войны. Только в ретроспективе Фукидид мог расценить уничтожение афинского войска в 413 году как решающий, поворотный момент в ходе войны, завершившейся падением Афин в 404 году. Будучи современником сицилийской кампании, он не мог этого предвидеть, тем более, что после победы у Кизикоса положение Афин существенно улучшилось. Только знание исхода, только панорамный обзор окончательного поражения, свершившейся судьбы позволили Фукидиду разглядеть движущие силы за внешними событиями и, следовательно, по-новому объяснить происшедшее: вскрыть взаимосвязь там, где её, казалось, не было, представить определённые события как причину или мотив более поздних событий, которые никто не мог предвидеть и так далее.

«Здесь безупречно установлены не просто Ergon, — пишет далее Шадевальдт, — здесь исторически понят один — единственный, великий, взаимосвязанный Ergon (7, 87, 5), понят как составляющая двадцатисемилетней войны, представшей теперь как единое целое 225. И с позиций этого универсального единства осмысливается его значение, придаётся соответствующая форма и вкладывается имманентный смысл, смысл, вскрывающий действительность» 226.

Следовательно, Фукидид был вынужден переписать и речи Перикла («в этих речах Перикл выступает не с позиции знания и намерений историка 429 года, а с позиций знания и намерений историка, творящего после 404 года») 227, и показать в них разлад между идеалами Перикла и реальными силами, проявившимися в полной мере только позже; он должен был связать между собой поведение Алкивиада и неприязнь к нему афинян, с одной стороны, и поражения 413 и 404 годов — с другой; эта связь стала очевидной для Фукидида только тогда, когда он понял, что начало разногласий между Алкивиадом и афинянами — это только симптом более серьёзной политической болезни, помутивший взор его соотечественников, и впоследствии — к окончательному закату Афин; он должен был взглянуть на весь этот период как на одну войну, а значит, определить довольно длительным периодам мирного времени между военными операциями подобающее место в общем процессе; он должен был подчеркнуть неповторимость и значение Афин, которые могли быть оценены по достоинству только после этой эпохи грандиозных достижений почти во всех областях, после которой Афины оказались в катастрофическом положении. Только в ретроспективе Фемистокл и Павсаний могут быть взяты в качестве примера для пояснения проблем афинской демократии или спартанской олигархии; только оглядываясь назад, можно оценить причины и мотивы Пелопоннесской войны и проследить их далеко в прошлое, вплоть до Персидских войн. И, наконец, следует упомянуть о так называемой «археологии» первой книги, которая целиком и полностью обусловлена тем временным положением, которое Фукидид занимает в истории. Там он среди прочего говорит, что эллинские племена первоначально не называли себя эллинами, поскольку ещё не осознавали своего единства, хотя уже в то время они были одним народом.

Итак, мы видим, во-первых, что впоследствии Фукидид расценивал некоторые явления как симптомы политической болезни, которая сразу не могла быть распознана. Значит, он давал этим событиям новое толкование, приписывая им теперь роль симптомов. Ибо если кто-то говорит, что некое событие было признаком болезни (а заранее он этого знать не мог), значит, он приписывает этому событию новый смысл; а если эта болезнь имела тяжёлые последствия (а он и этого не мог знать заранее), то весь процесс получает дополнительное значение, которого ему сначала не придавали. Кроме того, аналогичным образом события, которые, казалось, не имеют между собой ничего общего, могут оказаться тесно связанными друг с другом поскольку, если исходить из результата, то есть болезни, можно увязать друг с другом первоначальные симптомы именно как симптомы этой болезни. Во-вторых, мы могли заметить, что Фукидид пытался описать нечто, что я называю «исторической системой»: я имею в виду, например, систему афинской демократии, спартанской олигархии, политических идеалов Перикла и так далее. Болезнь, которая, по его мнению, действовала как яд, так как разрушала постепенно все, он рассматривал как существенную составную часть этих систем. И их описание также изменилось после постановки диагноза. И вообще, ни одна система не раскрывается сразу 228. Она может полностью развиться только с течением времени (экспликация) и тогда проявить свои возможности, своё жёсткое ядро, свои основные идеи, противоречия и прочее.

Оригинальность, неповторимость и величие исторического явления также не могут быть узнаны до того, как оно переживет свой конец. Болезнь, о которой говорит Фукидид, заключается в окончательном tarach, духовном смятении греков. Действительность и идеал всё больше расходились друг с другом после того, как была утрачена гомеровская гармония. Естественная воля к власти больше не выливалась в обширные проекты и идеи, а дегенерировала в бессмысленную войну всех против всех. Но согласно Фукидиду это только вскрыло более глубокие пороки афинской демократии, с одной стороны, и спартанской олигархии — с другой. Афины не могли избежать растущей демагогии, коррупции и анархии, тогда как спартанская олигархия, которая с неизбежностью всё больше закосневала и становилась неплодотворной, всего лишь попыталась законсервировать свою силу. Таким образом, в ходе экспликации обе эти системы обнаружили свою противоречивость и обречённость на гибель.

Но хотя и кажется установленным фактом, что все это Фукидид увидел только в ретроспективе, не имея новой информации о происшедших событиях, но разве нельзя всё же представить себе человека, одарённого мощным даром предвидения, который был бы в состоянии вычислить исход войны и ещё до её окончания описать всё то, что позже написал Фукидид? В таком случае не было бы необходимости в последующем перетолковывании событий.

Одно ясно — без прорицательного дара или вмешательства чистого случая правильные предсказания в истории невозможны, поскольку невозможно рациональное обоснование такого предсказания. Ибо не существует строгих законов, пусть даже индетерминистских, на которые можно было бы сослаться 229. Об иррациональных или чудесных пророчествах, даже если они выглядят вполне осмысленными, мы здесь говорить не будем. Здесь речь идёт скорее о том, что позднейшие события неизбежно изменяют значение предшествующих, особенно в тех случаях, когда историк сознательно стремится вести себя как учёный, а значит, ограничивается таким описанием предмета, которое подобает ему как историку. Приведём сравнение: иногда врач догадывается, чем болен его больной, хотя в данный момент ничем не может обосновать свою догадку. В таком случае как врач, отвечающий за свои действия, он не должен торопиться, он должен дождаться других симптомов и только потом поставить диагноз и с его помощью обоснованно объяснить ранние проявления болезни.

Дабы избежать неверного понимания, следует подчеркнуть, что я, конечно же, не отрицаю существование таких «неоспоримых» фактов, как поражение Афин в 413 году, исход различных битв, происшедших за время Пелопоннесской войны и так далее. Но факты подобного рода — это достояние хроник, которые не следует путать с трудами, которые пишут историки. Мы в состоянии отделить такие факты от тех, которые в большей или меньшей степени подвержены превращениям. То, что Перикл скончался от чумы — «твёрдый» факт (что вовсе не значит, что он неоспоримо истинен), но его речи, написанные Фукидидом, таковыми не являются.

Всё это, как я надеюсь, достаточно ясно показывает, что я имею в виду, когда вопреки распространённому мнению утверждаю, что прошлое неизбежно является функцией настоящего. Ничто не может быть большим заблуждением, чем шиллеровское высказывание: «прошлое вечно стоит». Исходя из этого, главная задача историка состоит не в том, чтобы выяснить «как же все это было» (Ранке), в смысле — как это увидел бы свидетель. Такая установка наверняка обрекла бы нас на бессмысленную погоню за фантомом абсолютной истины, скрытой за завесой «духа времени». Задача историка заключается скорее в непрерывном переписывании истории с учётом того, что с течением времени прошлое непрерывно изменяется.

Особенно выразительно этот процесс проявился в истории историографии падения Римской империи, о чём я хочу сказать немного подробней в дополнение к примеру с Фукидидом 230. Закат Римской империи давно стал общим местом в западной истории, тем топосом, по которому легко прочитываются те большие перемены, которые произошли в истории, как в её самооценке, так и во взгляде на прошлое. Если Августин видел в падении Рима длительную и превосходящую всякое воображение расплату за грехи, то это было возможно только потому, что он жил в эпоху христианства и ему был ведом конец Рима.

Позже, со средневековой точки зрения, Отто фон Фрейзинг осмыслил это событие не столько как закат некоторой эпохи, сколько как симптом «translatio imperii ad francos et teutonicos», в процессе которой римский универсализм хотя и сохранился, но постепенно перерос в Священную Римскую империю немецкой нации. Только так, в этой непрерывности могла разворачиваться католическая идея. Закат земного Римского государства соотносится здесь с восходом трансцендентного Царства Христова, и то, что сегодня нам видится разделённым, как гибель старого мира и рождение нового, фон Фрейзингу казалось неразрывным единством сообщающихся сосудов.

И совершенно иначе это увидел (да и не мог увидеть по-другому) Макиавелли. Ставшая к тому времени очевидной сомнительность христианской политики не позволяла ему более рассматривать Рим и Средневековье в непрерывности и оценивать Средневековье как прелюдию к драме избавления. Изменились масштабы оценки, и связанное снова оказалось разъединённым: образ Вечного города стал в конечном счёте причиной недовольства настоящим; он символизировал уход старого, исполненного величием мира и приход нового мира, где господствует убожество. Соответственно и причины его гибели уже не могли расцениваться как трансцендентные, а считались коренящимися в природных силах людей и в противоречивости их систем.

И вот мы видим, далее, как по этому пути шествует Гиббон. К макиавеллевой позиции он добавил ворох исторического материала, а опирался главным образом на критику рационализмом христианского учения и политики, ставшую к этому времени гораздо более глубокой.

Августин, Отто фон Фрейзинг, Макиавелли и Гиббон были выразителями основной идеи, через призму которой их время смотрело на историю Рима. Здесь я вынужден отказаться от упоминания множества других имён, чьи концепции укладываются в указанные рамки, отразивших это великое событие (падение Рима) более или менее подробно, пусть даже с отклонениями или дополнениями в деталях.

И сегодня можно наблюдать, как в процессе развития исторический объект сам вынуждает нас изменять взгляд на то, что в нём важно, а что нет, что в нём связано, а что разъединено, что плохо и что хорошо; и как вслед за изменением объекта меняется и сама его тонкая структура и способы его интерпретации. Причём фраза «объект меняется» означает не что иное, как то, что исторический объект вступает в новые отношения с более поздними событиями, так как он не является чем-то вроде атома, к которому другие атомы могут просто присоединяться; напротив, при каждом новом стечении обстоятельств он предстает в новом свете, приобретает новый «интерпретационный потенциал» и предлагает его выбору историка.

13.15. Типы обоснования теоретических установлений в исторических науках

Вернёмся к вопросу обоснования априорных установлений и подведём краткий итог. Первое: это обоснование происходит в тесной связи с тем системным многообразием, внутри которого живёт учёный. Второе: изменение установлений оправдывается теми изменениями, которым неизбежно подвергается упомянутый системный ансамбль по причинам исторического характера (самодвижение системных ансамблей). Третье: в том случае, когда мы имеем дело с историческими объектами, смена априорных установлений оправдывается ещё и тем, что изменяются сами эти объекты. Конкретно она оправдывается тем, что у исторических объектов появляется новый интерпретационный потенциал», а также тем, что новые установления представляют собой такой подбор толкований из этого потенциала, который соответствует новому системному ансамблю.

Если же кому-то кажется парадоксальным утверждение о том, что изменение априорного определяется не самим этим априорным, а объектами (то есть опытом), то я хочу напомнить об отношении априорного и апостериорного, которое я пытался показать на модели. Там, как помнит читатель, речь шла не о непосредственной проверке опытом, которой априорное как таковое не может быть подвергнуто. Зато это можно сделать через промежуточные посылки, заимствуя их из множества S. Поэтому всегда есть выбор: предоставить опыту судить о теории или отклонить этот опыт с помощью подходящего априорного инструментария, а затем обосновать этот инструментарий посредством его прочной связи с тем системным ансамблем, из которого он происходит. По сути, последнее слово всегда остаётся за множеством S, так как оно определяет, что вообще следует понимать под опытом и фактами. И каким бы ни было это множество S, но в том случае, когда речь идёт об историческом объекте, оно должно содержать именно такие априорные предпосылки, которые сделают возможным познание его как изменяющегося объекта, который постоянно отбрасывает какую-то часть априорного инструментария, предоставляемого множеством S.

Смысл исторических описаний часто вызывает сомнения, поскольку они не позволяют нам увидеть события так, как они происходили в действительности, а показывают их нам только в свете толкований и представлений нашего времени. С этой точки зрения история есть длительный роман, в котором каждая эпоха сама себя изображает. На самом деле не существует никакой научной исторической правды, стоящей по ту сторону толкований или вовсе свободной от них; не существует и вечной истины, никакого «как оно было на самом деле» (Ранке). Зато существуют та истина и тот исторический опыт, которые создаются с помощью постоянно обновляющейся сети априорных принципов. Каждое поколение вынуждено заново создавать не только своё настоящее, но и своё прошлое, а поскольку одно невозможно без другого, люди не могут отказаться от непрестанного писания и переписывания истории. Мои рассуждения свидетельствуют среди прочего, что этот труд оправдан.

Приме­чания: Список примечаний представлен на отдельной странице, в конце издания.
Содержание
Новые произведения
Популярные произведения