Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Маршалл Маклюэн. Галактика Гутенберга. Часть XI

Гражданские армии Кромвеля и Наполеона были идеальными проявлениями новой технологии

Как историк, Хэйес хорошо знает (p. 290), что в национализме кроется некая тайна. До эпохи Возрождения он никогда не существовал ни в действительности, ни даже в идее: «Не философы ввели моду на национализм. Он, так сказать, уже был в моде, когда только появился на сцене. Они лишь нашли форму для его выражения, расставили акценты и придали ему направление. Изучать их труды чрезвычайно полезно для историка, поскольку это даёт ему в руки живую картину современных тенденций в этой области». Хэйес высмеивает идею о том, что «человеческим массам инстинктивно присущ национализм» или что национализм вообще есть нечто природное: «На протяжении гораздо более долгих периодов истории люди в основном группировались в племена, кланы, города, провинции, поместья, гильдии или многоязычные империи. И всё же именно национализм в гораздо большей степени, чем любое другое выражение человеческой склонности собираться в группы, вышел на первый план в нашу эпоху» (p. 292).

Решение проблемы, поставленной Хэйесом, следует искать в эффективности печатного слова, сперва визуализировавшего национальный язык, а затем создавшего гомогенную форму ассоциирования, которая воплощена в современной промышленности, рынках и, разумеется, в визуализации национального статуса. Он пишет (p. 61):

Лозунг «Нация с оружием в руках» был одним из наиболее важных якобинских принципов, служивших националистической пропаганде. Вторым был — «Нация в гражданских школах». До французской революции издавна было общепринятым, что дети принадлежат своим родителям и что именно родители должны были решать, как учиться их детям и учиться ли вообще.

Свобода, равенство и братство нашли своё наиболее полное (хотя и весьма неизобретательное) выражение в унификации революционных гражданских армий. Они были уже точным воспроизведением не только печатной страницы, но и сборочной линии. Англичане опередили Европу как в национализме, так и в промышленном развитии, а в придачу к этому — и в «типографской» организации армии. «Железнобокая» конница Кромвеля появилась на сто пятьдесят лет раньше якобинских армий.

Англия опережала все страны на континенте в развитии у народа острого чувства национальной общности. Задолго до французской революции, когда французы ещё считали себя прежде всего бургундцами, гасконцами или провансальцами, англичане уже были англичанами и, сплочённые истинно национальным патриотизмом, приветствовали секулярные нововведения Генриха VIII и деяния Елизаветы. В политической философии Милтона и Локка ощутим дух национализма, какой мы едва ли найдём у их современников на континенте, а англичанин Болингброк первым сформулировал доктрину национализма. Поэтому вполне естественно, что любой англичанин, оказывавшийся в числе противников якобинства, непременно выступал под знаменем национализма.

Это слова из книги Хэйеса «Историческая эволюция современного национализма» (p. 86). Подобное свидетельство приоритета англичан в вопросе национального единства оставил венецианский посол шестнадцатого века:

В 1557 году венецианский посол Джованни Микели писал своему правительству: «Что касается религии [в Англии], то всеобщим авторитетом и примером для подражания является суверен. Англичане уважают и исповедуют свою религию лишь постольку, поскольку они тем самым выполняют свой долг как подданные своего монарха. Они живут так, как живёт он, и верят в то, во что верит он, словом, исполняют всё, что он приказывает… они бы, пожалуй, приняли магометанство или иудаизм, если бы эту веру принял король и если бы на то была его воля». Чужеземному наблюдателю религиозные порядки англичан того времени казались в высшей степени странными. Религиозное единство здесь было нормой, так же как и на континенте, но религия менялась с каждым новым сувереном. После того как англичане были схизматиками при Генрихе VIII и протестантами при Эдуарде VI, Англия вновь вернулась, причём без всякого серьёзного переворота, в лоно римского католицизма вместе с Марией Тюдор. 214

Чисто националистические волнения вокруг английского языка вылились в религиозный спор в шестнадцатом и семнадцатом веках. Религия и политика переплелись настолько, что стали неразличимыми. Пуританин Джеймс Хант писал в 1642 году:

Отныне не нужны университеты,
Чтобы мудрости учиться;
Ведь в Евангельи
Совсем немного тайн глубоких,
И их раскрыть поможет
Простой язык английский.
 215

В наше время вопрос о мессе на английском языке, которым так озабочены католические литургисты, безнадёжно запутан благодаря новым средствам массовой информации, таким как кино, радио и телевидение. Ибо социальная роль и функция национального языка постоянно изменяется в силу его включённости в частную жизнь людей. Поэтому вопрос о мессе на английском языке сегодня так же запутан, как неясна была роль английского языка в религии и политике в шестнадцатом веке. Невозможно оспорить то, что именно книгопечатание наделило национальный язык новыми функциями и полностью изменило место и роль латыни. С другой стороны, к началу восемнадцатого столетия отношения между языком, религией и политикой прояснились. Язык стал религией, по крайней мере во Франции.

Хотя первые якобинцы не торопились осуществить свои теории образования на практике, они быстро признали важность языка как основы нации и постарались заставить всех жителей Франции говорить на французском языке. Они утверждали, что успешное управление «народом» и единство нации зависят не только от определённой близости привычек и обычаев, но в гораздо большей степени от общности идей и идеалов, распространяемых с помощью речей, прессы и других инструментов образования, если они пользуются одним и тем же языком. Столкнувшись с тем историческим фактом, что Франция не была единой в языковом смысле — вдобавок к широкому разнообразию диалектов в разных частях страны бретонцы на западе, провансальцы, баски и корсиканцы на юге, фламандцы на севере и эльзасские немцы на северо-востоке говорили на «иностранных» языках, — якобинцы решили искоренить как диалекты, так и иностранные языки и заставить каждого французского гражданина знать и использовать французский язык. (p. 63, 64)

Здесь Хэйес («Историческая эволюция современного национализма») ясно даёт понять, что за страстью к утверждению национального языка стояла тенденция к гомогенизации, которую, как это хорошо понимал англо-саксонский мир, гораздо легче осуществить с помощью конкуренции цен и потребительских товаров. Словом, английский мир осознал, что печать означает прикладное знание, тогда как латинский мир всегда держал печать на вторых ролях, предпочитая использовать её лишь для того, чтобы придать размах драме устных споров или военных баталий. Нигде это глубокое пренебрежение смыслом печати не выступает так ясно, как в книге «Структура испанской истории» Америко Кастро.

У испанцев был иммунитет против печати благодаря старой вражде с маврами

Тогда как якобинцы восприняли военный смысл, скрытый в печати, присущую ей агрессию линейного уравнивания, англичане связали печать с производством и рынками. А в то время как англичане двигались от печати к ценообразованию в торговле, бухгалтерии и к разного рода справочникам, испанцы извлекли из печати идею гигантизма и сверхчеловеческого усилия. Таким образом, испанцы совершенно упустили или проигнорировали прикладной, уравнивающий, гомогенизирующий смысл печатной технологии. У них отсутствует какая-либо склонность к установлению стандартов. Кастро пишет (p. 620):

Они против стандартов вообще. Им свойственно нечто вроде личного сепаратизма… Если бы меня попросили определить самую характерную черту жизни испанцев, то это было бы что-то среднее между склонностью к инертности и готовностью взорваться в любой момент, что позволяет человеку раскрыться и понять, что же — будь это нечто незначительное или, напротив, ценное — скрыто в его душе, так, словно он сам устраивает для себя спектакль. Наглядным примером этого разительного контраста могут служить крестьянин и конкистадор.

Это совершенная нечувствительность к политическим и социальным ситуациям, с одной стороны, и мятежи, конвульсии слепых масс народа, уничтожающих все на своём пути, с другой. Апатия к превращению природных ресурсов в богатство и пользование общественным богатством как своим собственным. Архаические и статические формы жизни и поспешное принятие современных изобретений, сделанных в других странах. Так, электрический свет, печатная машинка, авторучка распространились в Испании гораздо быстрее, чем во Франции. Этот острейший контраст мы наблюдаем и в сфере выражения высших человеческих ценностей: в поэтической замкнутости Сан-Хуана де ла Круса и квиетиста Мигеля ле Молиноса, с одной стороны, и в гневных выпадах Кеведо и Гонгоры или в художественном преображении внешнего мира у Гойи, с другой.

Испанцы напрочь лишены какого-либо предубеждения против вещей и идей, которые приходят к ним извне: «В 1480 году Фердинанд и Изабелла разрешили свободный импорт иностранных книг». Однако позднее на них была наложена цензура, и Испания начала сворачивать свои связи с остальным миром. Кастро объясняет (p. 664), каким образом:

Поочерёдное расширение и сужение объективного мира в жизни испанцев подчинено драматическому ритму: они не склонны к производственной деятельности, но в то же время и не согласны жить без промышленности. В определённые моменты вылазки наружу, усилия вырваться за пределы собственной жизни… приводили к проблемам, для которых не существует «нормальных» решений.

Возможно, наиболее впечатляющим следствием книгопечатания в эпоху Возрождения была военная кампания контрреформации, за которой стояли испанцы, такие как Св. Игнатий Лойола. Его религиозный орден, первым возникший в эпоху книгопечатания, делал особый упор на визуальной стороне религиозных упражнений, на усилении письменного обучения и военной гомогенности организации. В своей «Апологии двух английских семинарий», написанной в 1581 году, кардинал Аллен так объясняет воинственность нового миссионерского рвения среди католиков: «Книги указали путь». Книга нашла отклик у испанцев как военизированное миссионерское предприятие, тогда как торговля и промышленность их не интересовали. По словам Кастро (p. 624), испанцы всегда враждебно относились к письменному слову:

Испанец стремится к системе справедливости, основанной на ценностных суждениях, а не на твёрдых и дедуцированных рациональным путём принципах. Не случайно испанские иезуиты поддерживали казуистику, а француз Паскаль находил её извращённой и аморальной. Испанцев страшат и вызывают у них презрение именно писанные законы: «Я нашёл двадцать статей против тебя и только одну за тебя», — говорит адвокат неудачливому подсудимому в «Рифмах из дворца» Перо Лопеса де Айалы…

Одна из главных тем Кастро — колебания испанской истории между письменным Западом и устным мавританским Востоком. «Даже Сервантес не раз с благосклонностью отзывается о справедливости мавританских порядков, несмотря на своё долгое пребывание в плену в Алжире». Именно мавры привили испанцам иммунитет против визуальной квантификации, присущей письменной культуре. Испанский пример особенно ценен для изучения различных сторон печатной технологии, которые проявляются там, где она сталкивается с весьма своеобразными культурами. Испанская привычка жить на гребне страсти напоминает о России, где, в отличие от Японии, влияние печатной технологии не привело к становлению потребительски ориентированного общества. В устной России отношение к технологии носит характер страсти, что также может помешать им воспользоваться плодами распространения письменной грамотности.

В книге «Сервантес сквозь века» (p. 136–178) есть изящное эссе Кастро «Воплощение в Дон Кихоте», в котором автор приводит следующее наблюдение: «Озабоченность вопросом, как чтение влияет на жизнь читателей, характерна именно для Испании». Этот факт является главной темой «Дон Кихота» и не только:

Влияние книг (религиозных или светских) на жизнь читателя — постоянная тема в переписке шестнадцатого века. Юность Игнатия Лойолы прошла под знаком рыцарских романов, к которым «он испытывал сильную тягу и любил их читать. Но случай вложил в его руки «Жизнь Христа» и «Flos Sanctorum». 216 Чтение этих книг не только доставило ему удовольствие, но и заставило измениться его сердце. Он был охвачен желанием подражать тому, о чём он читал, и воплотить это в жизнь. Поскольку он все ещё колебался между земным и небесным, в нём скрывались два человека: ТОТ, кем он был раньше, и ТОТ, кем ЭТОТ великий человек стал впоследствии: «И тогда на него сошли высший, свет и мудрость, которые Наш Господь вселил в его душу». (p. 163)

Пытаясь объяснить эту специфически испанскую подверженность влиянию литературы, Кастро отмечает (p. 161): «Отношение к книге как к живому, одушевлённому существу, с которым можно говорить, спорить, свойственно восточному типу мышления…» И возможно, именно этой восточной чувствительностью к форме, которая постепенно сходила на нет в алфавитной культуре, объясняется особенность испанского отношения к книгопечатанию: «… но своеобразие Испании шестнадцатого века заключалось в том внимании, которое здесь уделялось влиянию печатного слова на читателей; отношение к книге как к собеседнику заставляло забывать даже об ошибках и литературных изъянах самих книг» (p. 164).

Таким образом, книгопечатание интересовало испанцев именно как средство коммуникации, ведущее к формированию нового соотношения между чувствами и новой формой сознания. Касальдуэро в книге «Сервантес сквозь века» (p. 63) поясняет: «Рыцарь и оруженосец не противостоят и не дополняют друг друга. Они суть проявления одной и той же природы, но только в разных пропорциях. И когда делается попытка сопоставить эти различные пропорции путём перевода их на язык пластики, возникает комический эффект». В той же книге (p. 248), в главе «Апокрифический Дон Кихот», Стивен Гилман, имея в виду специфически испанское отношение к печатному слову, указывает, что авторство в Испании не имело существенного значения: «Читатель важнее, чем писатель». Но отсюда ещё очень далеко до идеи «чего хочет публика», ибо речь здесь идёт скорее о языковой среде как своего рода акционерном обществе, чем о читателе как частном потребителе. Р. Ф. Джонс отметил такую же ситуацию в Англии начала шестнадцатого века:

Цель литературы видели в усовершенствовании и украшении родного языка. Иными словами, литература считалась орудием языка, а не наоборот. Писателей ценили больше за то, что они сделали для развития языка как средства выражения, чем за внутреннее достоинство их сочинений…» 217

Книгопечатание вывело из употребления латынь

Над изучением английского языка печатной эпохи потрудилось немало крупных учёных. Эта область настолько обширна, что любой выбор будет произвольным. Дж. Д. Боун в эссе «Тиндаль и английский язык» указывает: «Задача Тиндаля заключалась в том, чтобы сделать Евангелие живой и настольной книгой. Ему предстояло вернуть к жизни притчи… До того как Библия была переведена на английский язык, очень немногие считали, что притчи должны соотноситься с повседневной жизнью людей». 218

Здесь неявно высказана мысль о том, что язык повседневного общения, обретая визуальность, должен вызвать потребность и в литературе, связанной с повседневной жизнью. Книгопечатание, обратившись к национальным языкам, превратило их в средства коммуникации, и в этом нет ничего удивительного, поскольку оно было первой формой массового производства. Но обращение книгопечатания к латинскому языку имело роковые последствия для последнего: «Усилия великих итальянских гуманистов, начиная с Петрарки с его «Африкой» и до кардинала Бембо, неожиданно дали противоположный эффект: латынь была выведена из употребления». 219 К. С. Льюис в книге «Английская литература шестнадцатого века» (p. 21) писал:

В основном именно гуманистам мы обязаны странной концепцией «классического» периода в развитии языка, то есть правильным, или нормативным, периодом, до которого всё было незрелым, архаичным, а после которого все пришло в упадок. Так, Скалигер утверждает, что латынь Плавта была «грубой», в период от Теренция до Вергилия — «зрелой», у Марциала и Ювенала она уже переживала упадок и стала немощной у Авсония (Poetiсеs VIII). Почти то же самое говорит Вив (De tradendis disciplinis IV). Вида ещё более категорично относит всю древнегреческую поэзию после Гомера к периоду упадка (Poeticorum I, 139). Как только такое предвзятое мнение укрепилось, оно естественным образом привело к убеждению, что хорошо писать в пятнадцатом и шестнадцатом веках означало рабски подражать литературе определённого периода в прошлом. Всякое действительное развитие латинского языка, которое бы отвечало потребностям новых талантов и новым предметам, стало невозможным. Одним махом «своего окаменевшего жезла» классический дух положил конец истории латинского языка. Это было совсем не то, к чему стремились гуманисты.

Февр и Мартен также указывают (в «Появлении книги», р. 479) на роль возрождения древнего римского письма. «Более того, возврат к античному алфавиту даже способствовал тому, что латынь стала мёртвым языком». Это самый важный момент. Сами буквы, которые у нас ассоциируются с печатью, были не средневековыми, а древнеримскими, и они использовались гуманистами как часть их археологического предприятия. Именно высокое визуальное качество римского письма, словно специально придуманного для печатного пресса, было главным фактором, положившим конец господству латыни, даже в большей степени, чем возрождение античных стилей с помощью печатного слова.

Книгопечатание привело к прямому визуальному столкновению застывших античных стилей. Гуманисты с удивлением открыли, насколько далеко их устная латынь ушла от классической формы, и решили обучать латыни, опираясь на печатный текст, а не на речевое общение, в надежде таким образом остановить дальнейшее распространение своей варварской средневековой латинской речи и идиоматики. Льюис подводит следующий итог (p. 21): «Им удалось убить средневековую латынь, но их попытки вернуть к жизни язык эпохи Августа потерпели неудачу».

Книгопечатание стало фактором формирования и стабилизации языков

Далее (p. 83, 84) Льюис противопоставляет «классичность» Ренессансной школы устной свободе и раскованности средневекового обучения латыни, ссылаясь на пример Гевина Дугласа, епископа Дункельдского. Поразительная вещь: Дуглас был гораздо ближе к Вергилию, чем мы. Как только мы начинаем это понимать, примеры приходят сами собой. «Rosea cervice refulsit»: «her nek schane like unto the rois in May». 220 Или, может быть, вы предпочитаете драйденовское «She turned and made appear her neck refulgent»? 221 Ho refulsit для римского уха, вероятно, звучало не так «классично», как «refulgent» для английского. Скорее оно должно было звучать как «schane». 222 То, что нам кажется «классическим» в семнадцатом и восемнадцатом веках, связано с широким слоем латинских неологизмов, которые были привнесены в английский язык переводчиками в начальный период развития книгопечатания. Р. Ф. Джонс в «Триумфе английского языка» уделяет особое внимание теме неологизмов в национальном языке. Он также детально рассматривает два вопроса, непосредственно связанных с печатной формой любого языка, а именно закрепление орфографии и грамматики.

Февр и Мартен в главе «Печать и языки» «Появления книги» указывают на «наиболее важную роль печати в формировании стабилизации языков. До начала шестнадцатого века» формы письменной речи, латыни или национального языка, «эволюционировали вслед за разговорным языком» (p. 477). Рукописная культуре была не способна стабилизировать язык или превратить его в унифицирующее средство общенационального общения. Медиевисты утверждают, что в Средние века словарь латинского языка был невозможен, поскольку средневековый автор был совершенно свободен в определении своих терминов, сообразовывая их лишь с меняющимся живым контекстом. Ему бы попросту не пришло в голову, что значение слова может быть закреплено с помощью какого-нибудь лексикона. Подобным образом до появления письма слова не имели ни внешних «знаков», ни значений. Слово «дуб» и есть дуб, скажет человек, не владеющий письмом, иначе как бы оно могло называть дуб? Но книгопечатание имело такие же далеко идущие последствия для языка во всех его аспектах, как и в своё время письмо. Если в Средние века языки претерпели значительные изменения даже за период с двенадцатого по пятнадцатый века, то «с начала шестнадцатого столетия дела обстояли совсем иначе. А к семнадцатому веку везде уже полным ходом шёл процесс кристаллизации языков».

Как указывают Февр и Мартен, если средневековые канцелярии предпринимали значительные усилия для языковой стандартизации канцелярских процедур, то новые централистские монархии Ренессансной поры стремились уже к закреплению языков. Новый монарх, повинуясь духу книгопечатания, охотно принял бы законы про унификацию не только религии и мышления, но и орфографии и грамматики. Сегодня, в век электронной симультанности все эти политические стратегии делают крутой разворот в противоположную сторону, начиная с тенденции к децентрализации и плюрализму в большом бизнесе. Вот почему теперь нам становится понятной динамическая логика печати как централизующей и гомогенизирующей силы. Дело в том, что сегодня влияние печатной технологии встречает жёсткое противодействие со стороны электронной технологии. В шестнадцатом веке вся античная и средневековая культура находились в точно такой же конфликтной ситуации по отношению к новой печатной технологии. В Германии, более плюралистичной и разношерстной национально, чем остальные страны Европы, «унифицирующее влияние печати на формирование литературного языка» оказалось поразительно эффективным. Как пишут Февр и Мартен (p. 483):

Лютер создал язык, который во всех отношениях уже является современным немецким языком. Широкое распространение его произведений, их литературные достоинства, тот квазисакральный характер, каким в глазах верующих обладал текст Библии и Нового Завета, им переведённый, — вследствие всего этого его язык вскоре стал почитаться как образец. Благодаря своей общедоступности… термин, вводимый Лютером, в конце концов получал признание, и множество слов, употреблявшихся лишь в средневековом немецком языке, стали общеупотребительными. Слово Лютера утверждало себя с такой властностью, что для большинства печатников словарный состав его языка стал обязательной нормой.

Прежде чем обратиться к примерам того же стремления к регулярности и унификации в Англии, следует вспомнить о подъёме структурной лингвистики в наше время. Структурализм в искусстве и критике, как и неевклидова геометрия, имел свои корни в России. Термин «структурализм» не выражает присущей ему как методу идеи инклюзивной синестезии, взаимодействия многих уровней и аспектов двухмерной мозаики. А ведь именно такой тип сознания в искусстве и литературе Западной Европы систематически подавлялся с помощью Гутенберговой технологии. И вот он возвращается, к счастью или к несчастью, в наше время, о чём свидетельствует приведённая ниже цитата из недавно вышедшей в свет книги: 223

Язык утверждает свою действительность в трёх категориях человеческого опыта. Первая категория — это значения слов; вторая — значения слов, вправленные в грамматические формы; и третья, по мнению автора этой книги, самая важная, — это значения, которые не вмещаются в грамматические формы, но, однако, таинственным и чудесным образом открываются человеку. Именно этой последней категории и посвящена данная глава, и её главный тезис заключается в том, что мысль должна сопровождаться критическим пониманием отношения лингвистического выражения к глубоким и наиболее важным интуициям человека. Далее мы попытаемся показать, что язык становится несовершенным и неадекватным, когда начинает зависеть только от слов и форм и когда некритически полагают, что этими словами и формами исчерпывается язык во всей его полноте. Но это не так, потому что человек не владеет языком. Сущность человека как земного существа в том, что он и есть язык.

Книгопечатание изменило не только орфографию и грамматику, но также ударения и окончания слов, оно сделало возможной плохую грамматику

В наше время становится особенно очевидным, что человек сам есть язык, хотя теперь мы говорим о том, что существует множество невербальных языков, в том числе — язык форм. И такой структуралистский подход к опыту помогает понять, что «бессознательное в отношении того, кто знает, выступает как несуществование». 224 Иными словами, до тех пор пока структурированность языка, опыта и мотивационной сферы печатной технологии оставалась неосознанной, наше восприятие жизни было гипнотически суженным. Ранее уже было показано, как Шекспир предложил своим современникам рабочую модель печатной технологии. Разделение функций посредством механической инерции — фундамент как печатного пресса, так и всякого прикладного знания. Это техника редукции проблем, их решений и человеческих способностей к одной-единственной плоскости. Так, доктор Джонсон «был возмущен неуместностью многих шуток Шекспира, ибо склонность играть словами, когда находишься в объятьях смерти, которая часто присутствует в его пьесах, противна здравому смыслу, чувству приличия и истине». 225

Переход от устной культуры к визуальной повёл не только к упразднению симультанности значений, но и к выравниванию произношения и интонации. Роберт Хильер в книге «В поисках поэзии» (p. 45) пишет:

Мы, американцы, по большей части пренебрегаем интонацией. Мы бессознательно избегаем её как выражение аффектации и тем самым наполовину обедняем наш родной язык, превращая его в одно монотонное жужжание или ворчание. Наша речь становится плоской и смазанной, поскольку слоги и целые слова сливаются вместе, что напоминает прозу без знаков препинания. Нам следовало бы научиться произносить так, чтобы каждый слог звучал, как полный аккорд! Но мы этого не делаем. А в результате страдает поэзия. Американский голос на самом деле гораздо богаче английского. Если оставить в стороне кокни (а заодно и «суперкокни», так называемый оксфордский акцент), мы ошибочно приписываем английскому голосу оттенок превосходства, тогда как в действительности именно благодаря переменчивой интонации английская речь так выигрывает в выразительности по сравнению с нашей. Интонация в нашем языке имеет такое же значение, как жестикуляция во французском. В ней — его экспрессивность, выразительность, точность. Елизаветинцы, несомненно, говорили, используя всю гамму тонов и полутонов — от самого высокого до самого низкого, и отзвуки этого красноречия сохранились в речи ирландцев по сей день. Без интонации чтение стихов теряет в силе своего воздействия.

В американской культуре визуальные импликации печати раскрылись более полно, чем где бы то ни было, по причинам, которые нам вскоре станут ясны. Грор Даниэльсон в работе «Исследования ударения в многосложных английских словах латинского, греческого и романского происхождения» приводит собранный им обширный материал, который подтверждает положения Хильера.

Мы уже показывали на примере искусства, науки и библейской экзегезы, что в Средние века постоянно нарастала тенденция к визуализации. Теперь следует рассмотреть, как такой сдвиг постепенно происходил в языке, тем самым подготавливая скачок к его визуальному закреплению посредством печати.

Что касается выражения отношений между подлежащим и дополнением, то английский язык в своём развитии ушёл от флективных средств, благодаря которым подлежащее и дополнение могли занимать любую позицию в предложении, — к грамматически фиксированному порядку слов, в силу которого положение перед глаголом стало «территорией» подлежащего, а положение после глагола «территорией» дополнения. 226

Флексия свойственна устной, или слуховой, культуре, поскольку является средством и формой симультанности. Культура фонетического алфавита, напротив, сильно тяготеет к упразднению флексии в пользу визуальной позиционной грамматики. Эдвард П. Моррис удачно сформулировал этот принцип в работе «О принципах и методах латинского синтаксиса», где визуальный акцент выступает как

тенденция к выражению отношений посредством отдельных слов…

Общая тенденция, в силу которой отдельные слова частично принимают на себя функции флексии, представляет собой наиболее радикальную перемену в истории индоевропейских языков. Это одновременно свидетельствует о более ясном понимании концептуальных отношений. Флексия в общем и целом скорее предполагает, чем выражает отношения. Разумеется, было бы ошибкой говорить, что в каждом конкретном случае выражение отношений посредством отдельного слова, например предлога, точнее, чем посредством падежной формы, но можно с полным правом утверждать, что отдельное слово может обозначать отношение только в том случае, если последнее осознается достаточно ясно. Отношение между понятиями само должно стать понятием. В этом плане тенденция к выражению отношений с помощью отдельных слов есть тенденция к точности… Слова, которые являются одновременно и наречиями, и предлогами, более отчётливо выражают элементы значения, скрытые в падежной форме. Поэтому и значение самой падежной формы определяется с их помощью. (с. 102–104)

Нивелирование флексии и игры слов стало частью программы прикладного знания в семнадцатом веке

Даже если бы никогда не было семнадцатого века, можно было предвидеть, что зародившаяся благодаря книгопечатанию тенденция к визуальному порядку слов приведёт к упразднению принципа разделения стилей, игры словами и к однообразию речевого общения. Задолго до того, как епископ Спрат осознал эту тенденцию и указал на неё Королевскому научному обществу, за её осуществление недвусмысленно высказался Роберт Кодри. В 1604 году он утверждал, что ум под которым в то время подразумевали эрудицию) заключается не в употреблении незнакомых слов,

а в здравом понимании сути дела и умении её изложить… необходимо решительно запретить всякую аффектированную риторику и пользоваться совершенно одинаковым языком. Поэтому те, кто хотят избежать этого безрассудства и стремятся изъясняться понятно и наилучшим образом, должны почаще подбирать такие слова, которые являются общепринятыми и с помощью которых можно доступно и просто выразить весь ход своих мыслей. 227

Вывод о необходимости «пользоваться совершенно одинаковым языком» — естественное следствие визуального опыта восприятия языка в печатном виде. Как показал Бэкон, уравнивание таланта и опыта составляет самую суть прикладного знания. Но, по словам Розамунд Тьюв («Образность в метафизике и в языке елизаветинской эпохи»), это весьма разрушительно для принципа разделения стилей, определявшего искусство слова от древних греков и до Ренессанса. Различные стили, как и различные уровни экзегезы, были частью целостного культурного комплекса. Они во многом служили основой, на которой формировалась оценка отцами церкви стиля Библии. Джон Донн лишь повторяет общее место патристики, когда пишет: «Святой Дух, вдохновляя на создание Писания, радовался не только правильности мыслей и поступков, но и изяществу, гармонии и мелодии языка, силе метафор и других фигур, ибо только они могут произвести неизгладимое впечатление на читателей, а не варварский и пошлый язык, каким говорят на базаре или постоялом дворе…». 228

Неведение относительно длительного существования принципа разделения стилей привело таких людей, как Р. У. Чеймберс, к ложному представлению о том, что простые, понятные стили суть счастливые находки, вырастающие из новой литературной практики. Так, Беда, хотя он и пользовался всеми стилями, получает высокую оценку в «Кембриджской истории английской литературы», поскольку своей «Церковной историей» «он оказал английским писателям одну большую услугу тем, что ввёл в обращение прямой и простой стиль».

Р. У. Чеймберс спутал культ устной, разговорной простоты конца девятнадцатого века с практикой использования низкого стиля в духовных трактатах и проповедях в шестнадцатом веке. Например, Томас Мор прибегает к высокому стилю в «Истории Ричарда III», к среднему стилю в «Утопии» и к низкому — в своих духовных произведениях. Стиль Джона Донна своей изощренностью частично обязан дерзкому использованию образности, заимствованной из сферы обыденных предметов, чтобы подчеркнуть парадоксальность божественного воплощения. Мы же хотим в данном случае только указать на размах и глубину традиции разделения стилей в использовании языка для разнообразных тем. Но с развитием книгопечатания эти традиции были преданы забвению, почему и зашла речь о том, чтобы все пользовались «совершенно одинаковым языком». Потребность в гомогенизации всех сфер жизни ясно обнаруживает нацеленность на то, чтобы привести всю культуру в соответствие с потенциалом печатной технологии. Епископ Спрат в своей «Истории Королевского общества» (1667 год) выражает готовность обойтись не только без различных стилей и принципа их разделения, но и без поэзии вообще. Мифы и сказки были не более чем причудливой детской риторикой человечества:

обладателями высшего знания среди них были философы, а также поэты. Ибо вначале Орфей, Лин, Мусей и Гомер смягчили естественную грубость людей и чарами своей поэзии подготовили их к восприятию более суровых учений Солона, Фалеса и Пифагора. Такой порядок вещей был поначалу полезен, поскольку людей следовало обманывать ради их собственного блага. Но, думается, для всей дальнейшей философии это имело вредные последствия, поскольку приучило греков к постоянному упражнению своего ума и в оображения по поводу природных явлений в гораздо большей степени, чем это было необходимо для их подлинного познания. 229

Если следовать логике Спрата (который выступает продолжателем Бэкона), то современный учёный или философ является истинным поэтом. По мнению Спрата, который хочет очистить настоящее от хлама прошлого, Королевское общество всегда «стремилось отделить познание природы от красок риторики, уловок фантазии и обольстительного обмана сказок».

Потребность в разделении и сегментации, составляющих сущность техники прикладного знания, возникает вместе с потребностью «исправить» Античность. Члены Королевского общества согласны с таким подходом и, как следствие, порицают «эту нелепую напыщенность фраз, эти метафорические фокусы, это многословие, которые производят столько шума в мире».

Поэтому они были решительно настроены на то, чтобы воспользоваться единственным средством против подобных излишеств, а именно: строго пресекать всякие амплификации, отклонения и чрезмерности стиля и вернуться к первобытной чистоте и краткости тех времен, когда люди умели сообщать о многих вещах немногими словами. Они требовали от всех своих членов законченности, простоты и естественности речи, определённости в формулировках и недвусмысленности в выражении чувств; они рекомендовали во всём руководствоваться математическим подходом как образцом ясности и отдавали предпочтение языку ремесленников, крестьян и торговцев перед речью остроумцев или учёных230

Книгопечатание сделало нацию однородной, а государство централизованным, но оно же создало индивидуализм и оппозицию правительству

Рассматривая вопрос о смешении стилей, мы вовсе не забыли о том, что главный смысл книгопечатания заключается в превращении национальных языков в средства массовой коммуникации общенационального значения. Вернёмся ещё раз на столетие до Спрата, чтобы увидеть, что книгопечатание с самого начала действовало как средство унификации. Карл Дойч в книге «Национализм и социальная коммуникация» (p. 78, 79) пишет:

… национальность — это народ, который стремится найти средство эффективного управления поведением своих членов… национальности превращаются в нации, когда они обретают достаточную силу для того, чтобы воплотить в жизнь свои устремления. И вот когда успеха добиваются националистически настроенные представители народа, а новые или старые государственные институты начинают служить их целям, тогда нация обретает верховенство и возникает национальное государство.

Карлтон Хэйес сформулировал недвусмысленное положение о том, что до эпохи Возрождения национализма не существовало, и уже было достаточно сказано о сущности печатной технологии, чтобы понять, почему. Ибо, если печать превратила национальные языки в средства массовой коммуникации, то последние, в свою очередь, стали средством централизованного государственного управления обществом в такой мере, какая была недостижима даже для римлян с их папирусом, алфавитом и мощеными дорогами. Однако печать по самой своей сущности создаёт конфликт интересов между производителями и потребителями, а также между теми, кто правит, и теми, кем правят. Дело в том, что печать как форма централизованного массового производства закономерно приводит к тому, что среди социальных и политических проблем на первый план выдвигается проблема «свободы». В газете «Миннеаполис Морнинг Трибьюн» (17 марта 1950 года) в редакционной статье, озаглавленной «Право на чтение», процитировано совместное заявление Герберта Гувера и Гарри Трумэна: «Мы, американцы, знаем, что если свобода имеет какой-то смысл, то она означает право мыслить. А право мыслить означает право читать — читать всё что угодно, написанное где угодно, кем угодно и когда угодно». По сути, это впечатляющее изложение доктрины потребителя, основанное на гомогенности печати. Если печать подразумевает унификацию, то она должна создавать одинаковые права как для писателя, так и для читателя, как для издателя, так и для потребителя. Американские колонии были основаны людьми, опыт которых был организован на началах, совершенно противоположных смыслу книгопечатания. В версии, переориентированной на производителя или власть, идея, скрытая в Гутенберговом изобретении, заключается в праве власти навязывать обществу унифицированные модели поведения. Потребительскому обществу предшествует общество полицейское. Это делает особенно интересным чтение американского обзора «Свобода прессы в Англии, 1476–1776: Подъём и упадок правительственного контроля» Ф. С. Зиберта, в котором речь идёт о сравнительных преимуществах унификации, навязанной производителем, перед унификацией, созданной потребителем. Именно в постоянном ироническом чередовании этих двух позиций заключается секрет неотразимого воздействия книги Алексиса де Токвиля «Демократия в Америке». Это же противоречие между интересами централизованного управления и интересами поселенцев составляет тему книги Гарольда Инниса «Торговля мехом в Канаде». Как пишет Иннис (p. 388), центр стремился организовать свои отношения с периферией таким образом, чтобы та служила поставщиком сырья, а не готовой продукции:

Широкомасштабному производству сырья способствовали технические усовершенствования в технологии производства, рынках и транспорте, а также в производстве конечного продукта. Это прямо и косвенно вело к тому, что энергия колоний направлялась на производство сырья. Прямо и косвенно, поскольку население занималось производством сырья и производством средств производства. Сельское хозяйство, промышленность, транспорт, торговля, финансы и деятельность государственных органов всё больше подчинялись задаче производства сырья для общества с более высокой степенью специализации промышленности. Государственная политика, пожалуй, лишь усиливала эту общую тенденцию (например, в сфере торговли), хотя и в разной степени по отношению к разным отраслям промышленности. Несмотря на свободу в ведении торговли, Канада сохраняла зависимость от Британии и, главным образом, потому, что оставалась экспортером сырья в промышленно более развитую метрополию.

Как поясняет Иннис, война за независимость 1776 года была столкновением между центром и периферией, что в шестнадцатом столетии было равнозначно конфликту между конформизмом и нонконформизмом, между политикой и литературой. И подобно тому, как «колония, занимающаяся торговлей мехом, была не в состоянии развивать собственную промышленность, способную конкурировать с мануфактурами метрополии», периферия усвоила чисто потребительское отношение к литературе и искусству, которое сохранялось вплоть да нашего века.

Если нонконформисты тяготели к позиции читателя или потребителя, усматривая в книгопечатании лишь его частный и индивидуальный смысл, то конформисты тяготели к позиции автора-издателя, власти, управляющей новой силой. И как бы там ни было, большая часть английской литературы была создана этим ориентированным на позицию власти меньшинством. Зиберт пишет (p. 25): «На протяжении всего шестнадцатого века Тюдоры проводили политику, нацеленную на строгий контроль над прессой в интересах безопасности государства». Неизбежным следствием развития книгопечатания в шестнадцатом веке стало «значительное возрастание власти — исполнительной, законодательной и судебной — совета (или тайного совета) за счёт парламента и старых судов, но к ощутимой выгоде короны». Однако по мере расширения книжного рынка и распространения привычки к чтению протест потребителя против центральной власти становился к концу века все громче. Прекрасная работа Л. Б. Райта «Культура среднего класса в елизаветинской Англии» содержит описание того, как книгопечатание различными путями способствовало развитию самообразования. Очевидно, что первое поколение читателей искало в книгах не просто отвлечения, но руководство для овладения методами прикладного знания.

Книга Райта даёт ясное представление о процессе разрушения централистской елизаветинской структуры изнутри благодаря распространению нового духа индивидуализма (p. 103):

Отдельные группы уже вступили в противоборство с системой государственного контроля: печатники — по экономическим соображениям, пуритане — по религиозным и, по крайней мере, один член парламента — по политическим. Печатники, такие как Вулф, не хотели мириться с правилами книгоиздательской компании. Они протестовали против привилегий и патентов на печатную монополию. Религиозные нонконформисты, лишённые привилегии обращения к общественному мнению, также пытались вставлять палки в колеса, что в конце концов привело к крушению всей структуры.

Понадобилось бы написать целую книгу, чтобы объяснить связь процесса «огораживания» с централистскими тенденциями, порождёнными книгопечатанием. Но для того, чтобы показать влияние книгопечатания на усиление центральной власти, достаточно сослаться на один пример — елизаветинский Акт о единообразии, принятый в 1559 году. Этот закон встретил сопротивление в нижней палате конвокации 231 на том основании, что никакое правительство не может обладать «властью в вопросах веры, церковных таинств и церковной дисциплины…». Однако литургия и церковные ритуалы не могли ускользнуть из сферы влияния книгопечатания, поскольку книга давно уже стала их неотъемлемой принадлежностью. С 24 июня 1559 года Молитвенник 1552 года вступал «в полную силу», и все священнослужители были «обязаны совершать утренние и вечерние молитвы, служить тайную вечерю, отправлять церковные службы и таинства и читать публичные молитвы» так, как они изложены в книге, и «никаким иным образом».

В 1562 году была издана Книга проповедей для всеобщего публичного чтения с любой кафедры. Нас в данном случае интересует не её содержание, а тот факт, что она была дана всему обществу единообразно и в законодательном порядке. Превратив национальный язык в средство массовой коммуникации, печать создала новый, ранее не известный инструмент политической централизации. Одновременно, по мере того как личный и политический конформизм получал все более отчётливое выражение, учёные и учителя начали кампанию за правильную орфографию и грамматику.

В бесписьменном обществе не делают грамматических ошибок

Интенсивность борьбы за правильную орфографию — точный показатель степени централизующего влияния книгопечатания. Чарльз Карпентер Фрайз в книге «Грамматика американского английского языка» рассмотрел вопрос о столкновении письменной и устной речи: «Лишь шестьдесят шесть наиболее употребляемых сильных глаголов не вписались в схемы употребления правильных глаголов… На протяжении шестнадцатого и семнадцатого веков грамматисты настойчиво пытались устранить различия между формами простого прошедшего времени и причастия прошедшего времени для всех глаголов…» (p. 61).

Книгопечатание уравнивало все языковые и социальные формы, о чём мы уже многократно говорили. И там, где книгопечатание сохранило неизменными некоторые флексии, как, например, в словах «who-whom», нас подстерегает полицейская ловушка «правильной грамматики», или, иными словами, пропасть между визуальной и устной формами языка. Статус этих проблем в век электроники хорошо обозначен в отчёте журнала «Тайм» от 2 июля 1956 года (p. 46) о дискуссии в британской палате лордов:

Обсуждая положительные стороны законопроекта о правах и обязанностях владельцев гостиниц, британская палата лордов столкнулась с весьма немаловажным вопросом: какой артикль ставить перед словом «hotel» — «a» или «an»? За «an» выступил лорд Фарингдон, который обратился к «вашим светлостям с просьбой присоединиться ко мне и высказаться в пользу утончённости». Лорд Коунсфорд согласился с этим, указав, что слова, которые начинаются с h без ударения на первом слоге, требуют артикля an. «Я полагаю, — сказал он, — что каждый из ваших светлостей скажет а Harrow boy, но в то же время an Harrovian». Но что же, задал тогда вопрос лорд Ри, будет делать лорд Коунсфорд с односложными словами? «Как он поступит, например, с вывеской трактирного заведения: прочтёт ли он её как A Horse and a Hound или как An Orse and an Ound»? Лорд Мертир, призвав на помощь авторитет самого Фаулера, попытался доказать, что an hotel безнадёжно старомодно, но это не имело успеха. Когда дебаты закончились, победа была на стороне партии an. По завершении сторонник a лорд Мертир сказал о лорде Фарингдоне, стороннике an и таком же выпускнике Итона, как и он сам: «Печально думать, что благородный лорд и я учились в одном и том же месте и в одно и то же время, а вот теперь, спустя сорок лет, между нами обнаружилось разногласие по этому вопросу».

Вероятно, в бесписьменном обществе невозможно совершить грамматическую ошибку, по крайней мере, никто никогда об этом не слышал. Различие между устным и визуальным порядком приводит в замешательство людей аграмматичных. Стремление к реформированию орфографии возникло в шестнадцатом веке и преследовало цель согласовать визуальный знак и устный звук. Томас Смит утверждал, что «буква по своей внутренней сущности должна соответствовать только одному звуку». Он оказался закономерной жертвой присущего книгопечатанию принципа «один к одному». И не было недостатка в тех, кто хотел бы распространить эту логику и на значение слов. Однако нашлись и несогласные, например, Ричард Мулкастер, выступивший против визуальной логики, подобно тому как доктор Джонсон выступил против визуальной логики учения о драматических единствах.

Изглаживание тактильных качеств из жизни и речи способствовало «очищению» языка, к которому так стремилась эпоха Возрождения и которое отвергает наш электронный век

Рассмотрение главной темы ревностных поборников национализма в языковой сфере подводит нас к вопросу о том влиянии, которое оказало книгопечатание на язык, стремительно удалив из него следы его связи с тактильностью. Вплоть до девятнадцатого века было принято с гордостью говорить о неуклонной тенденции к «очищению» английского языка начиная с шестнадцатого столетия. Действительно, в шестнадцатом веке существовало множество диалектов и провинциальных акцентов, сообщавших языку определённые тактильные качества и колорит звучания. Но уже в 1577 году Холиншед с удовольствием отмечал, что, по сравнению с языком саксов, язык его времени стал гораздо изысканнее. Старый англо-саксонский язык был

неуклюжим и грубым наречием, когда наша нация только возникла, но теперь, в нашу бытность, он стал гораздо более изысканным, лёгким, отшлифованным благодаря появлению новых и более мягких слов, и можно утверждать, что нет в наше время другого языка под солнцем, который бы обладал или мог обладать таким многообразием слов, выражений, фигур и оттенков красноречия, как наша английская речь. 232

Изглаживание тактильных качеств из жизни и языка есть, бесспорно, фактор языковой «чистоты». Ибо тактильность — это модус взаимодействия и существования, но не разделения и линейной последовательности. Лишь с приходом прерафаэлитов и Хопкинса развернулась целенаправленная кампания за возрождение тактильных ценностей языка саксов. Впрочем, нельзя говорить обо всём сразу. Поэтому остановимся коротко на том влиянии, которое оказало книгопечатание на наши представления о пространстве и времени в течение следующих столетий.

Чувству времени человека печатной культуры свойственны кинематографичность, последовательность и изобразительность

После того как под влиянием книгопечатания категории количества и интенсивности переходят в ранг изолированных явлений, человек попадает в мир движения и обособленности. Во всех аспектах опыта и деятельности человека в целом акцент приходится на разделение функций, анализ компонентов и обособленность моментов времени. Ибо с обособлением визуальности утрачивается ощущение взаимодействия и способность воспринимать свет сквозь просвет в бытии. «Человеческая мысль перестаёт ощущать себя причастной вещам». То, что Шекспир в «Короле Лире» называет «драгоценнейшим духовным началом чувства», 233 вполне возможно, имеет какое-то отношение к «квадрату оппозиции» традиционной логики и к той квадратно-круглой эмблеме пропорциональности, которая есть не что иное, как символ взаимодействия чувств и разума. 234 Однако с обособлением визуальности, разум также

… обособляется от внешнего времени, а также от времени своей психической жизни. Правда, он ощущает череду изменений, что, таким образом, создаёт у него представление внутренней длительности. Но эта длительность, которая образуется из замещающих одно другое состояний, никоим образом не является длительностью бытия мыслящего существа. Это лишь длительность ансамбля следующих одна за другой человеческих мыслей. Будучи обособленным от времени существования вещей и даже от времени своего собственного существования, человеческое сознание оказывается редуцированным до существования без времени. Оно всегда знает только настоящее мгновение. 235

Это макбетовский мир «завтра, завтра, завтра». И, как говорит Пуле, таков опыт современного человека, а первым его описал Монтень в своих «Опытах». Он предпринял попытку зафиксировать работу собственного сознания в акте чтения и размышления в форме la peinture de la pensée236 В этом отношении Монтень, пожалуй, больше, чем кто-либо другой, усвоил урок книгопечатания как прикладного знания. Он положил начало целому племени автопортретистов, взявших на вооружение его метод моментальных снимков психической жизни, последовательности остановленных и обособленных моментов опыта, метод, предвосхитивший технику кинематографа: «Оказавшись на острове обособленного мгновения, который он, однако, наполняет своим присутствием, человек поначалу ещё сохраняет чувство радости, подобной той, которую он пережил в эпоху Возрождения, когда ощутил своё существование причастным всем измерениям пространства и времени. Теперь всё, что у него есть, — это мгновение, но каждое такое мгновение может быть озарено ощущением полноты бытия…». 237

Однако от визуальной организации опыта неотделимо чувство прерывистости существования и самоотчуждённости: «Каждый час уносит нас от самих себя», — сказал Буало. Наше чувство времени лихорадит: «Сознавая, что мгновение, в котором он пребывает со своими чувствами и желаниями, ускользает от него, человек устремляется к следующему мгновению, мгновению новой мысли и нового желания: Но человек, не зная покоя, мечется безостановочно от одной мысли к другой». 238

В обособленном мгновении настоящего, пишет Пуле (с. 19), «Бог, Творец и Спаситель, отсутствует. Ведущий актёр покинул сцену. На главную роль первой причины мы нашли замену, рассеяв её в игре вторых причин. Место Бога теперь занимают чувства, ощущения и всё, что их вызывает». Что ж, как бы там ни было, но то, что вызывает описанные выше чувства, — это, безусловно, печатная технология с её способностью, родственной «заветнейшему решению» Лира разделить маленькое королевство человека на ворох слепых атомов и единообразных, унифицированных компонентов. Существование — теперь уже не бытие, а «поток, тень и вечное изменение». «Я описываю не бытие, — говорит Монтень. — Я описываю то, что проходит». Что может быть более кинематографичным? Описание, улавливающее прихоти иллюзии посредством последовательности статичных «снимков», — ведь это и есть книгопечатание in extenso. 239 Вспомним «Короля Лира» как живую модель обнажения сущности человеческих институтов и самого сознания посредством прогрессирующего обособления чувств. Параллелью этому психологическому эксперименту в наше время может служить десенсибилизация человека в условиях тотальной заорганизованности. Однако для того, кто впервые переживал опыт столкновения с печатной технологией, речь шла о предельной специализации чувств, которая затем перестала быть ощутимой вплоть до появления кинематографа и, несколько позже, радио. Художники барокко поступали точно так же, как Монтень, когда переносили внимание на периферию видения. Поэтому Пуле совершенно прав, говоря (p. 43), что

отказываться от изображения бытия ради изображения преходящего — это не только беспрецедентное обнажение реальности, это — задача высшей сложности. Описывать преходящее, значит, не просто схватывать своё «я» как объект, который исчезает и, расплываясь в очертаниях, заставляет с тем большей точностью запечатлеть свой образ. Это — не просто писать портрет самого себя, который лишь выиграет в достоверности, когда канет в прошлое то, что послужило моделью для его создания. Это значит, схватить своё «я» в то самое мгновение, когда движение времени совлечёт с него его старую форму, чтобы облачить в новую.

Не исключено, что Пуле или кто-либо другой ошибается, усматривая в этой новой стратегии Монтеня некое глубокое открытие. Но подобно тому, как исчисление бесконечно малых величин было создано для перевода невизуального опыта на язык гомогенных визуальных терминов, так и Монтень, пытаясь ухватить мимолётное мгновение, тончайшую черточку, «многообразные и едва уловимые всплески эмоций», вступает в «область, которую Лейбниц впоследствии назвал бесконечно малыми величинами… Он делает крупную ставку в игре, цель которой — «определить и освоить множество быстрых мелких движений»… Таким образом, «я» растворяется не только в следующих одно за другим мгновениях, но даже внутри этого у скользающего мгновения, подобно лучу света, преломившемуся в капле воды» (p. 45).

Представленное здесь явление совпадает с методами точной визуальной квантификации, описанными Джоном У. Нефом, которого мы цитировали выше. Как показал Неф, методы подробного статистического описания были средством прикладного знания. Уже у Монтеня можно обнаружить все приёмы и эффекты современного импрессионистского кино. И оба эти типа сознания суть прямое продолжение книгопечатания, следствие его влияния на сферу разговорной речи. В период расцвета импрессионизма символизм попытался ещё раз вернуться к единому полю бытия. Сегодня, когда мы живём в электронной среде, легко понять новизну сегментной импрессионистской техники, которая формировалась начиная с шестнадцатого и до конца девятнадцатого века. Она — неотъемлемая принадлежность галактики Гутенберга.

То же можно сказать и о Декарте, для которого сущность науки заключалась в распознавании причин и предвидении следствий: «Фундамент изумительной науки, которая представлялась его уму как ансамбль «приведённых в связь» вещей: мир catena и безупречного детерминизма. В этом мире нет места спонтанности, свободе, набожности» (p. 54). После того как мы свели знание к исключительно визуальной последовательности, «ничто уже не может гарантировать нам того, что это мгновение будет иметь продолжение, что мы сумеем перебросить мост от одного мгновения к следующему… Это главный источник нашей тревоги, «страх», как называет его Декарт. Страх сбоя во времени, от которого нельзя укрыться, разве что совершив немыслимый прыжок к Богу» (p. 58). Далее (p. 357) Пуле описывает этот «прыжок»:

Таким образом, у Декарта вновь возникает идея Бога. Долго остававшаяся в пренебрежении у первичного сознания, погружённого в «science admirable»240 она вновь возникает в спонтанном акте вторичного сознания, явившись ему во сне. С этого момента происходит, так сказать, перемена атмосферы в этой области сновидений, перемена, которая, по-видимому, неизбежно приводит к отчаянию. Но для того чтобы найти наконец истинное «убежище» и подлинное «средство», Декарту ещё предстоит пройти через ряд других испытаний. Спонтанный акт, посредством которого он обращается к Богу, пока ещё не обладает достаточной действенностью, ибо не является чисто спонтанным. Он обращён не непосредственно к Богу в настоящем, а к Богу в прошлом…

Обнажение жизни сознания и её редукция к одному-единственному уровню создала в семнадцатом веке новый мир бессознательного. Архетипы индивидуального сознания покинули сцену, уступив место архетипам коллективного бессознательного

Таким образом, семнадцатый век, поставив в центр своей интеллектуальной и духовной жизни чисто визуальную науку, оставил себе единственный источник утешения — мир сновидений. Невозможно точнее выразить суть механического духа разборного шрифта, чем это сделал Декарт. Мы уже говорили о его новой потребительской концепции философии, когда приводили цитату, в которой он призывает читателя просмотреть всю книгу «в один приём, как роман, чтобы не утомлять своего внимания и не задерживать себя трудностями». Идея равномерного движения в обособленной плоскости повествования совершенно чужда природе языка и сознания, но зато находится в полном согласии с природой печатного слова. Этот процесс линейной редукции языка сопровождается нарастанием впечатления механического повторения бытия, возврата уже бывшего, которое все отчётливее ощущается в Ренессансном сознании:

Как движется к земле морской прибой,
Так и ряды бессчетные минут,
Сменяя предыдущие собой,
Поочерёдно к вечности бегут.

Шекспир. Сонет IX. Пер. С. Маршака.

Впрочем, поначалу это ощущение обнаружило свой комический аспект, причём не только у Шекспира, но и у Сидни:

По способу учёных рифмачей
Ведешь ты строй грохочущих созвучий… 241

Астрофил и Стелла. Сонет XV. Пер. А. Ревича.

Примеров новой визуальной линейности множество, и один из самых любопытных — замена слова «debt» (долг) словом «trespass» (нарушение границы, преступание 242) в тексте Господней молитвы в Библии короля Якова (1611 год). Таким образом, многоуровневое понятие «долга» сводится к смыслу письменной заповеди, а понятие «выхода за установленные границы» становится замещением целого комплекса теологических и моральных смыслов.

Парадоксальным образом, первое столетие существования книгопечатания оказалось и первым столетием бессознательного. Поскольку книгопечатание привело к тому, что один узкий фрагмент человеческой чувственности возобладал над всеми остальными чувствами, изгнанникам пришлось искать себе другое пристанище. Мы уже видели, что в своё время это хорошо поняли испанцы. «Дон Кихот» в той же мере, что и «Король Лир», представляет собой изображение дихотомий ума, сердца и чувства, спровоцированных печатной книгой. Более практичные нации предпочитали изживать эти последствия, а не созерцать их в форме художественных образов.

Ланселот Лоу Уайт в книге «Бессознательное до Фрейда» описывает историю «открытия» бессознательного в результате ограничения сознательной жизни узкими рамками печатной технологии. По этому поводу очень метко высказался Джойс в «Поминках по Финнегану» (p. 301):

«Погрузись в самую глубину или не касайся картезианского источника». Но на протяжении последующих веков Запад предпочёл находить источники мотивации в этом простом механизме и жить, словно во сне, от которого нас пытались пробудить представители искусства.

Уайт замечает (p. 59, 60):

Вероятно, в каждой культуре были мыслители, которые понимали, что мысль и поведение людей определяется факторами, которые мы не вполне осознаем. Как я уже отмечал, такое понимание было довольно широко распространено, например, в Китае, ибо китайской культуре, в отличие от картезианской Европы, свойственно более цельное и уравновешенное представление о человеческом сознании.

В свете предложенного в нашей книге подхода говорить о бессознательном как об области неизвестного или как о чём-то выходящем за пределы обыденного сознания лишено всякого смысла. Даже ограниченное сознание — гораздо более интересный феномен, чем бессознательные глубины. Наша цель заключается в том, чтобы показать, как посредством усиления визуального компонента чувственности мы сами создали огромный, нелепый и тщеславный мир, который отобразили Поуп в «Дунсиаде» и Свифт в «Сказке про Бочку». Бессознательное — прямое порождение печатной технологии, всё возрастающая куча отходов отвергнутого сознания.

Ни одному мыслителю никогда не приходило в голову, что «тело» и «душа» (в той мере, в какой эти термины имеют смысл) никак не взаимодействуют друг с другом. Предоставим картезианцам — как это делал и сам Декарт — объяснять, какой смысл имело постулирование двух независимых областей, которые тем не менее тесно взаимосвязаны. Мы можем извлечь из этого следующий урок: чем более яркий свет мы направляем на эти две соседние сферы, тем глубже уходит во тьму взаимодействие между ними. (p. 60)

Приме­чания: Список примечаний представлен на отдельной странице, в конце издания.
Содержание
Новые произведения
Популярные произведения