Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Маршалл Маклюэн. Галактика Гутенберга. Часть VIII

Петрус Рамус и Джон Дьюи — два «серфера-реформатора» образования, оседлавшие волны двух антитетических периодов — эпохи Гутенберга и электронной эпохи «Маркони»

Уже в наше время Джон Дьюи попытался восстановить тот характер, который был присущ образованию на его примитивной допечатной стадии. Цель Дьюи заключалась в том, чтобы вывести учащихся из пассивной роли потребителя единообразно упакованного знания. Можно сказать, что Дьюи, выступая против порождающей пассивность печатной культуры, двигался, подобно серферу, по кромке новой электронной волны. Теперь эта волна докатилась до настоящего времени. В шестнадцатом веке такую же ключевую роль в реформе образования сыграл Петрус Рамус (1515–1572), француз, оседлавший Гутенбергову волну. Достоинство фундаментального исследования Уолтера Онга состоит в том, что оно определяет место Рамуса и по отношению к поздней схоластике, из которой он вышел, и по отношению к новому, ориентированному на печатные издания обучению, для которого он создавал свои визуальные программы. Печатная книга была новым визуальным средством, доступным для всех студентов, в силу чего старые формы обучения устарели. Книга стала в буквальном смысле учебной машиной, а рукописное письмо перешло в разряд вспомогательных средств обучения.

Представим себе некоего обеспокоенного новой ситуацией администратора от образования шестнадцатого века. Если бы он мог задать вопрос сегодняшним исследователям средств коммуникации и обучения, то наверняка попытался бы узнать, сможет ли новая обучающая машина, то есть печатная книга, стать основой всего образовательного процесса. Сможет ли малоформатный инструмент для индивидуального пользования, каким является новая книга, занять место книги, создаваемой самим студентом и изучаемой в процессе её создания? Сможет ли книга, читаемая быстро и про себя, заменить книгу, читаемую медленно и вслух? Смогут ли студенты, обучаемые с помощью печатных книг, сравняться в своих познаниях с искусными ораторами и спорщиками, взращенными в рукописной среде? Принимая те методы, которыми пользуются сегодня исследователи радио, кино и телевидения, последние, несомненно, ответили бы утвердительно. Более того, они попытались бы убедить спрашивающего в том, что, какие бы чувства это у него ни вызывало, новые обучающие машины позволят студентам учиться не хуже, чем раньше, а освоение новых методов, по-видимому, позволит им приобрести новые виды знания.

Но тем самым наши исследователи обнаружили бы, что совершенно не понимают характер этой новой машины. Впрочем, нет нужды пускаться в спекуляции на данную тему. Недавнее исследование Уилбура Шрамма, Джека Лайла и Эдвина Б. Паркера «Телевидение в жизни наших детей» как раз пытается описать эти последствия. Однако явно неудачный подход к избранной теме в их книге подсказывает нам ответ на вопрос: почему люди шестнадцатого века не могли понять природу печатного слова? Шрамм и его коллеги оставляют совершенно без внимания телевизионный образ. Они полагают, что телевидение, если вычесть из него «содержание», представляет собой «нейтральное» средство коммуникации, такое же, как и всякое другое. Возможно, если бы они обладали более глубоким знанием многообразных художественных форм и научных моделей прошлого столетия, они бы думали иначе. Подобным же образом нельзя обойтись без глубокого изучения Ренессансной живописи и новых научных моделей, если хочешь понять природу книгопечатания.

Впрочем, Шрамм и его коллеги делают одно дезавуирующее их собственную позицию допущение. Это предположение, в котором они созвучны с Дон-Кихотом и которое состоит в том, что книгопечатание есть критерий «реальности». Как утверждает Шрамм (p. 106), непечатные средства коммуникации ориентированы на «фантазию»: «Посмотрим на этих детей с другой стороны. В жизни 75 процентов детей из высшей социоэкономической группы большую роль играет печатная книга… тогда как дети из низшей социоэкономической группы в гораздо большей степени зависят от телевидения и только телевидения».

Но если печатный текст — такой важный параметр или критерий для Шрамма и его исследования, то не следует ли задаться вопросом: что же он собой представляет? И здесь работа Рамуса может оказать нам значительную помощь. Ибо подобно тому, как Дьюи пытался объяснить, хотя и довольно путанно, значение в образовательном плане наступления века электроники, Рамус в шестнадцатом столетии выдвинул новую программу, охватывающую все ступени образовательного процесса. Как указал отец Онг в недавно опубликованной статье «Организация обучения в классе у Рамуса и природа реальности», 140 для Рамуса и его последователей цель школьного обучения — ни больше, ни меньше — сохранить единство мира. «В жизненной практике можно пользоваться только тем, что уже прошло апробацию в процессе школьного обучения. Классная комната по своему смыслу представляет собой выход в реальность, и притом единственный выход». Именно этой идеей, появившейся в шестнадцатом веке, озабочен, хотя и бессознательно, Шрамм уже в веке двадцатом. С другой стороны, Дьюи выступает как полная противоположность Рамусу в своём стремлении развеять фантастическое представление о школе как о непосредственном придатке печатной отрасли и как своеобразной воронке, через которую должен быть пропущен весь опыт учащихся для того, чтобы иметь «практическую полезность». Рамус был совершенно прав, подчёркивая первостепенное значение печатной книги в классе. Только с её помощью учащиеся могли освоиться с гомогенизирующим воздействием новых средств коммуникации. Формирующее влияние новой печатной технологии должно было приучить их переводить любую проблему и любой опыт в новую форму — линейный порядок, связанный с визуальностью. Для националистически ориентированного общества, направляющего всю человеческую энергию на решение общих задач в области коммерции и финансов, очевидна необходимость именно такого типа обучения. Организовывать и направлять всю рабочую силу общества — такая задача неразрешима без всеобщей грамотности. Вспомним Наполеона, который испытывал серьёзные проблемы с обучением крестьян и других полуграмотных новобранцев строевой подготовке и ружейным приёмам, но остроумно вышел из положения, связав им ноги веревкой длиной восемнадцать дюймов, чтобы выработать у них чувство необходимой точности и единообразие движений. Но в полную силу способность письменной культуры к организации человеческих ресурсов проявилась в девятнадцатом веке — тогда, когда печатная технология глубоко проникла во все сферы жизни: коммерческую, промышленную, в сферу образования и развлечений.

Рабле рисует перспективу будущего печатной культуры как потребительского рая прикладного знания

Когда занимаешься вопросом о Гутенберговом изобретении, рано или поздно почти неизбежно на ум приходит письмо Гаргантюа Пантагрюэлю. Задолго до Сервантеса Рабле создал убедительный миф или прообраз державы печатной технологии. Мы уже упоминали миф о Кадме, посеявшем зубы дракона (то есть буквы алфавита), из которых выросли вооружённые воины, как лаконичную, но точную характеристику устной культуры. Рабле, как и пристало автору эпохи книгопечатания, весьма многословен. Тем не менее его видение гигантизма и будущего потребительского рая оказалось также весьма точным. Можно указать четыре грандиозные попытки мифологизации гутенберговского преобразования общества. Кроме «Гаргантюа», это — «Дон Кихот», «Дунсиада» 141 и «Поминки по Финнегану». Каждая из них заслуживает отдельного тома в плане изучения их отношения к эпохе книгопечатания. Но здесь мы вынуждены ограничиться короткими заметками.

Для того чтобы понять, почему Рабле испытывал такой восторг перед едва набирающим обороты процессом механизации, следует сначала ненадолго обратиться к той стадии этого процесса, когда он развернулся во всю мощь. В своём исследовании процесса демократизации потребительских товаров, ранее доступных лишь привилегированным классам, «Механизация становится у руля» Зигфрид Гидион рассматривает значение сборочной линии, конвейера в его наиболее развитом виде (p. 457):

Восемь лет спустя в 1865 году пульмановский спальный вагон «Пионер» положил начало демократизации аристократической роскоши. Пульманом двигал тот же инстинкт, что и Генри Фордом полстолетия спустя: он пытался разбудить дремлющую фантазию потребителей и тем самым дать толчок развитию потребностей. И карьера Пульмана, и карьера Форда разворачивались вокруг одной и той же проблемы: каким образом осуществить демократизацию инструментов комфорта, которые в Европе были бесспорной привилегией состоятельного класса?

Рабле озабочен демократизацией знания, которое должно течь, подобно вину из-под печатного пресса. Ведь последний получил своё наименование как раз от технологии винодельческого пресса. Прикладное знание, выходящее из-под пресса, в конечном счёте вело не только к развитию образования, но и к комфорту.

Если относительно смысла мифа о Кадме как указания на технологию иероглифического письма ещё можно усомниться, то никаких сомнений не может быть в том, что раблезианский пантагрюэлион есть символ и образ разборного шрифта. Ведь это слово обозначает не что иное, как коноплю, из которой делается веревка. Вычесывание и плетение этого растения способствовали образованию линейных связей обширных социальных предприятий. Вспомним раблезианский образ всего «мира во рту Пантагрюэля», буквальный смысл которого, пожалуй, заключается в идее гигантизма, возникающего вследствие постепенного ассоциирования гомогенных частей. И надо сказать, этот образ оказался удивительно точным, как мы можем теперь видеть, оглядываясь назад в прошлое. В своём письме Пантагрюэлю в Париж Гаргантюа провозглашает хвалу книгопечатанию:

Ныне науки восстановлены, возрождены языки: греческий, не зная которого человек не имеет права считать себя учёным, еврейский, халдейский, латинский. Ныне в ходу изящное и исправное тиснение, изобретённое в моё время по внушению Бога, тогда как пушки были выдуманы по наущению дьявола. Всюду мы видим учёных людей, образованнейших наставников, обширнейшие книгохранилища, так что, на мой взгляд, даже во времена Платона, Цицерона и Папиниана было труднее учиться, нежели теперь… Ныне разбойники, палачи, проходимцы и конюхи более образованны, нежели в моё время доктора наук и проповедники. Да что там говорить! Женщины и девушки — и те стремятся к знанию, этому источнику славы, этой манне небесной. 142

Хотя основную часть работы здесь проделали Кромвель и Наполеон, «пушки» и порох по крайней мере положили начало процессу разрушения замков и стирания феодальных различий между классами. Книгопечатание же, как указывает Рабле, дало толчок гомогенизации индивидов и их дарований. В том же веке, но несколько позже, Фрэнсис Бэкон пророчески утверждал, что благодаря его научному методу все таланты станут равны между собой, и даже дети смогут совершать важные научные открытия. А, как мы увидим, бэконовский «метод» заключался в распространении нового представления о печатной странице на весь мир природных явлений. Иными словами, бэконовский метод в буквальном смысле целиком помещает природу в рот Пантагрюэля.

В своей книге «Жизнь и смерть идеала» (p. 39) Альбер Герар даёт по этому вопросу следующий комментарий к Рабле:

Этим триумфальным пантагрюэлизмом проникнут целый ряд глав, полных причудливой эрудиции, практических познаний и поэтического энтузиазма, которые он [Рабле] в конце третьей книги вкладывает в похвалу благословенной «траве, именуемой пантагрюэлион». В буквальном смысле пантагрюэлион — это лишь конопля, но в символическом — это промышленность. Добавив к удивительным изобретениям своего времени где пророчества, а где и похвальбу, Рабле с помощью своего пантагрюэлиона первым показал человека как исследователя отдалённейших уголков планеты: «Тапробана увидела Лапландию; Ява увидела горы Рифейские… арктические народы на глазах у антарктических прошли Атлантическое море, перевалили через оба тропика, обогнули жаркий пояс, измерили весь Зодиак и пересекли экватор, видя перед собой на горизонте оба полюса». При этом «силы небесные, божества земные и морские — все ужаснулись». Ибо кто знает, может быть, Пантагрюэль и «его дети откроют другое растение, обладающее такою же точно силой, и с его помощью люди доберутся до источников града, до дождевых водоспусков и до кузницы молний, вторгнутся в области Луны, вступят на территорию небесных светил и там обоснуются: … разделят с нами трапезу, женятся на наших богинях и таким путём сами станут, как боги».

Раблезианское видение новых способов человеческой взаимозависимости стало возможным благодаря перспективе, открывшейся с позиции прикладного знания. А путь к завоеванию нового мира гигантских измерений пролегал через рот Пантагрюэля. Одиннадцатая глава книги Эриха Ауэрбаха «Мимесис. Изображение действительности в западной литературе» так и называется — «Мир во рту Пантагрюэля». Ауэрбах упоминает некоторых авторов, отчасти предвосхитивших полёт фантазии Рабле, чтобы воздать должное его оригинальности, которая заключается в том, что «Рабле постоянно смешивает различные точки зрения, различные сюжетные мотивы и стилевые сферы». 143 Как позднее Роберт Бертон в своей книге «Анатомия меланхолии», Рабле следует тому принципу «видения и изображения мира», что «все события и переживания, все области знания, пропорции и стили перемешиваются у него, словно в водовороте». 144

Рабле напоминает средневекового толкователя манускриптов по римскому праву тем, с какой настойчивостью он держится за абсурдные мнения, затрачивая на их обоснование уйму учёности и перескакивая с одной точки зрения на другую. Иными словами, Рабле выказывает себя схоластом в своей сознательной склонности к мозаическому сочетанию мешанины из древней учёности с новой печатной технологией, сформировавшей устойчивую индивидуальную точку зрения. Подобно английскому поэту той же эпохи Джону Скелтону, о котором К. С. Льюис пишет: «Скелтон перестал быть человеком и превратился в толпу», 145 Рабле говорит, словно шумное сборище представителей устной культуры — схоластов, глоссаторов, — которые внезапно оказались в новом визуальном мире, основанном на началах индивидуализации и национализма. Именно несовпадение этих двух миров, смешавшихся в самом языке Рабле, делает его близким нам, поскольку мы также существуем на раздорожье двух различных культур. Подобно звездным галактикам, проходящим одна сквозь другую, две культуры или технологии могут избежать столкновения, но не изменения их конфигурации. В современной физике есть понятие «интерфейс», или «граница раздела», которое обозначает встречу и преобразование двух структур. Именно в такой «пограничности» — ключ и к Рабле, и к характеру нашего двадцатого столетия.

Пресловутый «материализм» Рабле есть не что иное, как кильватер уходящей рукописной культуры

Наиболее существенная характеристика Рабле как человека, жившего на границе двух культур, заключается в гипертрофии тактильности, которая становится у него почти абсолютной и изолированной. Эта крайне выраженная тактильность, сознательно сталкиваемая с новой визуальностью печатной культуры, указывает на его глубокую связь со Средневековьем. Джон Каупер Поуис в своей книге «Рабле» отмечает (p. 57):

Исключительной чертой Рабле является его способность — которой обладал ещё разве что Уитмен — извлекать колоссальное наслаждение из соприкосновения с деревом и камнем так, словно эти неодушевлённые предметы были способны к отзывчивости или пригодны в пищу, словно в них сосредоточена вся сила земного желания. Однако он никогда не преступал в этом меры. При умении сдерживать эту способность и направлять её на достижение цели она является главной чертой прирождённого архитектора, каковую я имел возможность наблюдать у моего собственного брата Ф. Р. Поуиса, глядя на то, как он обращается с деревом и камнем.

Всё сказанное Поуисом о тактильности и, так сказать, симпатии к дереву и камню обнаруживает явную связь с тем, что мы раньше говорили об аудиотактильных чертах схоластики и готической архитектуры. Именно в этом аудиотактильном, присущем допечатной культуре способе восприятия следует искать истоки раблезианской непристойности и «материализма». Подобно Джеймсу Джойсу, другому современному мастеру средневековой тактильной мозаики, Рабле ожидал читателей, которые бы посвятили жизнь изучению его труда. «Будь моя воля, я бы всем и каждому велел позабыть о своих обязанностях, пренебречь своими занятиями и бросить свои дела, чтобы все своё время посвятить этим рассказам». То же самое говорил и Джойс, также глубоко уразумевший суть нового средства коммуникации — телевидения, как это видно в его «Поминках по Финнегану» и где весь мир заключен в одной книге.

Послушаем ещё раз Рабле, который задаёт изрядную трепку читателям, чтобы тем самым преподать им урок тактильности:

Итак, заканчивая это пролог, я долгом своим почитаю сказать, что готов прозаложить всем чертям на свете тело своё и душу, всего себя со всеми потрохами, если на протяжении этой истории хоть раз прилгну. Но уж и вас чтобы спалил антонов огонь, чтобы падучая вас била, чтобы молния вас убила, чтобы от язв на ногах вам охрометь, чтобы вам от поноса отощать, чтобы во всём теле у вас приключилось трясение, а в заднем проходе воспаление, чтобы вас, как Содом и Гоморру, поглотили сеpa, огонь и пучина морская, если вы не будете твёрдо верить всему, о чём я поведаю вам в предлагаемой мною хронике!

Книгопечатание как первый случай механизации ремесла — пример не просто нового знания, а прикладного знания

Раскол между тактильностью и другими чувствами в языке проявляется именно как гипертрофия этого чувства у Рабле и некоторых елизаветинцев, таких, например, как Нэш. Затем оно надолго уходит из языка, вплоть до Хопкинса и символистов. Чтобы прояснить суть этого процесса, обратимся к шестнадцатому веку с его навязчивым стремлением все поверить числом. Число и мера суть тактильные формы, потому-то некоторое время спустя им не нашлось места у гуманистов с их визуальностью и любовью к букве. В эпоху позднего Возрождения произошёл великий раскол между числом (языком науки) и буквой (языком цивилизации). Но зарождение этого раскола, как мы увидим дальше, произошло уже в методе Рамуса, нацеленном на «практическую полезность» и прикладное знание и связанном с печатной литературой. Ибо механизация древнего ручного искусства писца сама по себе уже была «прикладным» знанием. «Прикладной» момент в данном случае заключался в остановке и дроблении движения пишущей руки. Поэтому, как только было найдено данное конкретное решение проблемы механизации, оно смогло распространиться и на множество других действий. Более того, само вхождение в привычку воспроизводимого и линейного характера печатной страницы подготовило перенос такого подхода на проблемы любого рода. Февр и Мартен указывают, например, в «Появлении книги» (p. 28), что развитие производства бумаги получило толчок уже в одиннадцатом веке после открытия метода, который преобразовал «кругообразное движение в попеременное». Речь идёт о переходе от мельницы к использованию молота, параллель которому можно усмотреть в переходе от насыщенной периодами цицероновской прозы к отрывистой прозе Сенеки.

Переход от мельницы к молоту означает дробление непрерывной операции на части. Авторы добавляют: «Это изобретение оказалось серьёзным потрясением для развития промышленности». Книгопечатание же, которое следует считать прародителем всех будущих bouleversements146 само было поистине целой связкой или галактикой ранее усвоенных технологий. Очень точным нам кажется суждение Ашера, приведённое в его книге «История механических изобретений» (p. 239):

Печатная книга с иллюстрациями представляет собой впечатляющий пример объединения множества единичных изобретений в одном достижении. Она предполагает изобретение бумаги и чернил, созданных на масляной основе, развитие гравирования по дереву и изготовления деревянных блоков, развитие пресса и специальной техники работы прессом в целях книгопечатания.

История бумаги — это во многих отношениях отдельный предмет, но очевидно, что книгопечатание не смогло бы развиваться, если бы оно использовало какой-либо другой материал. Пергамент труден в обращении, дорогостоящ, наконец, его просто мало. Если бы пергамент был единственным пригодным материалом, книги остались бы предметом роскоши. Папирус же непригоден для печатания из-за его жёсткости и ломкости. Поэтому начало производства бумаги из льняного тряпья, пришедшее в Европу из Китая, было необходимым предварительным условием. Дальневосточное происхождение этого продукта и этапы его постепенного продвижения на Запад теперь довольно точно установлены, так что его хронология нам хорошо известна…

В нашей книге мы уделили столько внимания рассмотрению догутенберговской эпохи именно потому, что существует тесная связь между технологией фонетического алфавита и книгопечатанием. Фонетическое письмо было необходимой прелюдией. Так, китайское идеографическое письмо оказалось непреодолимым препятствием для развития печатной технологии. В наше время, когда китайское письмо все в большей мере начинает включать в себя элементы алфавита, обнаруживается, что до преобразования на алфавитных началах необходимо разбить словесные структуры на слоги. Размышление об этом помогает нам понять, почему сначала алфавитное письмо, а затем и книгопечатание привели к аналитическому разделению функций и межличностных отношений в западном мире. Обратимся ещё раз к Джойсу, который в «Поминках по Финнегану» многократно возвращается к теме воздействия алфавита на «А и Б-умного человека», который постоянно «шепчет своё заклинание (вот опять сначала, сызнова, снова: от чувства к звуку, от смысла к слову)» (p. 121) и призывает всех «гармонизировать ваши азбучные реакции» (p. 140).

Использование чернил на масляной основе книгопечатникам было подсказано «скорее художниками, чем каллиграфами», а «винодельческому прессу уже было присуще многое из того, что требовалось для книгопечатания… поэтому главные инновации здесь были связаны с искусством гравирования и литья…». 147 Для того чтобы книгопечатание стало возможным, потребовалось также множество изобретений в ювелирной и других областях. Этот составной характер книгопечатания порождает естественный вопрос: «А что же изобрёл Гутенберг?» Вот суждение Ашера (p. 247): «К сожалению, однозначный ответ на этот вопрос вряд ли возможен, поскольку у нас нет компетентных свидетельств современников, содержащих подробное описание процесса производства первых книг». (Похожий пример, более близкий к нашему времени, — компания «Форд», которая также не располагает документальным описанием того, как изготавливались первые автомобили.)

Новая технология и её восприятие современниками — вот задача, которую мы хотим исследовать в нашей книге. (Подобную роль придётся выполнить будущим историкам, когда они будут описывать влияние радио, например, на кино или телевидения на формирование у людей новых моделей организации пространства, таких как, например, автомобили небольшого размера.) Рабле восторженно отнесся к печатной книге — продукту нового применения винодельческого пресса. Приведём стихотворный отрывок из «пятой» книги его произведения, который показывает нам, как мыслил Рабле, и подтверждает правильность указанной нами связи:

О Бутылка,
Чтимый всюду
Кладезь знанья!
Чутко, пылко
Ждать я буду
Прорицанья.

Ты ж, издав звучанье,
Мне судьбу открой.

Идя на Индию войной,
В напиток твой благословенный влил
Бахус дивною рукой
Всю мудрость нашей жизни бренной.

От века чужды этой влаге пенной
Фальшь и притворство, плутни и обманы.

Вкусив впервые этот сок бесценный,
Свалился навзничь Ной, восторгом пьяный.

Пускай ответ тобою данный,
Излечит все мои страданья.

Я к чудотворному сосуду
Взываю с дрожью в каждой жилке:
О Бутылка,
Чтимый всюду
Кладезь знанья!
Чутко, пылко
Ждать я буду
Прорицанья.

Перевод: Ю. Корнеева.

Человеческое мышление всегда оказывается в затруднении в начальный период интериоризации любой технологии, придуманной и реализованной на практике самим же человеком

Получение мудрости и знания путём дистилляции с использованием пресса — естественная метафора для шестнадцатого столетия. Курт Булер в работе «Книга пятнадцатого века: писцы, печатники, иллюстраторы» показывает, насколько глубоко печатная книга была связана с культурой предшествующей эпохи. Булер говорит о «значительном числе дошедших до настоящего времени манускриптов, которые были скопированы с печатных книг»; «В действительности, разница между манускриптами пятнадцатого столетия и инкунабулами очень невелика, поэтому исследователю начального периода книгопечатания следует знать, что первопечатники смотрели на новое изобретение как на всего лишь другую форму процесса писания — artificialiter scribere» 148 (p. 16). «Безлошадная карета» — хороший пример такого же двусмысленного положения, в котором некоторое время находилась печатная книга.

Указания Булера относительно мирного сосуществования писца и печатника могут оказаться сюрпризом для многих читателей:

Но что же стало с писцами? Что стало с разного рода переписчиками литературных произведений после 1450 года, когда вошёл в употребление печатный пресс? Эти люди, работавшие в крупных скрипториях, по-видимому, всего лишь изменили своё название и стали именоваться каллиграфами. В любом случае они продолжали заниматься тем же, чем занимались на протяжении столетий. С одной стороны, следует помнить, что каллиграфы трудились главным образом или даже исключительно для богатых заказчиков. С другой — лишь в конце пятнадцатого или, пожалуй, в начале шестнадцатого века стало понятно, что каллиграфия превращается в прикладное искусство или, в худшем случае, в хобби. Конечно же, скриптории не могли конкурировать с возникающими издательствами, но некоторые из них выплыли, занявшись книготорговлей. Их сотрудники, однако, имели достаточно широкий выбор: либо поступить на постоянную службу к какому-нибудь состоятельному заказчику, либо стать бродячим писцом и путешествовать по всей Европе. Некоторые писцы переходили, так сказать, во вражеский лагерь и сами становились печатниками; впрочем, те из них, кому судьба не улыбнулась, позже покинули своё место у пресса и вернулись к прежнему занятию. Имеются убедительные свидетельства в пользу того, что на писцов существовал спрос даже в конце пятнадцатого столетия. (p. 26, 27)

Как показывает Ашер, довольно нелегко определить ту связь событий и технологий, которая реализовалась в изобретении Гутенберга. Более того, в настоящее время вряд ли кто-то в состоянии ясно сформулировать, что же именно изобрёл Гутенберг. Если прибегнуть к шутливому совету Джойса, мы должны или «погрузиться в самую глубину, или не касаться картезианского источника». 149 Лишь в нашу эпоху люди заинтересовались проблемой: что такое бизнес? Ответ Б. Дж. Мюллера-Тима на этот вопрос гласит, что это машина для создания богатства, пришедшая на смену семье как форме накопления богатства в доиндустриальную эпоху. Дж. Т. Гильбод, отвечая на вопрос «Что такое кибернетика?», ссылаясь на труд инженера и архитектора Жака Лафита, пишет (p. 9, 10), что тогда как сегодня никто уже не ставит под сомнение «важность умения использовать машины»

… двадцать пять лет назад, как указывал в своей книге Лафит, наука о машинах как таковая ещё не существовала. Можно обнаружить лишь её фрагменты, разбросанные там и сям в работах инженеров, в философских и социологических трактатах, в романах или эссе — но ничего систематического.

«Органоподобные конструкции человека» — вот что такое машины. От примитивного, изготовленного из кремня ножа до современного токарного станка, от непрочной хижины до оснащённых всевозможными удобствами современных жилищ, от простых счетов до сверхбыстрых калькуляторов — поистине необозримое поле для обобщений и построения классификаций! Понятие машины с трудом поддаётся определению, как и понятие живого организма; один выдающийся инженер как-то употребил выражение «искусственная зоология». Впрочем, такая дефиниция или классификация не является делом первостепенной необходимости.

Вот что об этом говорил Лафит: «Поскольку мы сами являемся их создателями, мы слишком часто впадаем в заблуждение, что мы знаем всё, что нужно знать о машинах. Хотя изучение и конструирование машин разного рода связано прежде всего с успехами механики, физики и химии, тем не менее механология — наука о машинах как таковых, наука об органоподобных конструкциях человека — не является ответвлением этих наук. Её место следует искать где-то среди других научных дисциплин».

С егодня нам начинает казаться всё более и более странным то, что человек так мало знает о том, что является делом его собственных рук. Александр Поуп иронически заметил по этому поводу:

Одной науки будет гению довольно,
Так узок ум, искусство ж так обширно.

Поуп хорошо понимал, что в этом-то и заключается формула Вавилонской башни. Но, как бы там ни было, вместе с Гутенберговой технологией мы вступаем в век машинного «спурта», ускорения. Принцип сегментации действий, функций и ролей распространяется повсюду, где только возможно. Как указывал Клагет, в своей основе это принцип визуального исчисления, открытый в период позднего Средневековья, принцип, который заключается в переводе невизуальных параметров движения и энергии в визуальные термины и который составляет существо «прикладного» знания вообще. Гутенбергова же технология распространила этот принцип на письмо и язык, а также на способ фиксации и передачи знания как такового.

С Гутенбергом Европа вступает в технологическую фазу прогресса, когда изменение как таковое становится архетипической нормой жизни общества

Вполне естественно, что техника перевода невизуального в визуальное, едва будучи открытой и взятой на вооружение прикладным знанием, воспринималась как нечто совершенно новое. Филип Сидни в «Защите поэзии» утверждает, что ему удалось открыть наиболее важный принцип. Если философ учит, а историк поставляет примеры для философских принципов, то только поэт ставит всё это на службу исправлению человеческой воли и возвышению человеческого духа:

Лишь несравненный поэт выполняет и то, и другое: ибо всё, что только ни утверждает философ в качестве желаемого, поэт представляет нам воплощённым в совершенном образе вымышленного героя, сочетая в нём общую идею с отдельными примерами. Я говорю, что он создаёт совершенную картину, ибо поэт предлагает нашему уму образ того, что философ даёт только в словесном описании, не поражающем души, не проникающем в неё, не овладевающем духовным взором так, как это удаётся образу. 150

Ещё более неожиданный пример перевода в новую форму мы встречаем в письме Декарта, сопровождающем в качестве предисловия его «Первоначала философии»: «… я желал бы, чтобы сначала всю её просмотрели в один приём, как роман, чтобы не утомлять своего внимания и не задерживать себя трудностями… пусть он [читатель] вторично прочтёт книгу с целью проследить связь моих доводов; однако, если он не сможет достаточно её понять или не все доводы будут ему ясны, ему не следует унывать, но, подчеркнув только места, представляющие трудность, пусть он продолжает чтение книги до конца, не останавливаясь». 151

Инструкция, данная Декартом своим читателям, — явное свидетельство изменений в языке и мышлении, связанных с книгопечатанием, а именно того, что больше нет нужды, как это было в устной философии, подолгу корпеть над каждым термином. Теперь достаточно контекста. Здесь уже много общего с сегодняшней ситуацией, когда встречаются два учёных, и один спрашивает другого: «В каком смысле ты употребляешь термин?» — а тот отвечает: «По этому поводу почитай мою статью в последнем номере…». Как это ни парадоксально, но пристальное внимание к точным нюансам употребления слова — черта устной, а не письменной культуры. Ибо печатное слово всегда находится в обширном визуальном контексте. Но хотя печатный текст не поощряет внимания к словесным нюансам, он активно способствует унификации орфографии и значения, поскольку и то, и другое — предмет непосредственного практического интереса книгопечатника и его публики.

И вполне естественно, что первичной целью знания для письменной философии (и особенно философии печатной эпохи) становится «достоверность». (По этой же причине учёный в письменной культуре может рассчитывать на признание за точность, даже если ему при этом нечего сказать.) Однако парадокс заключается в том, что страсть к достоверности в печатной культуре должна пройти путём сомнения. Мы встретимся с ещё немалым числом таких парадоксов, связанных с новой технологией, которая сделала каждого читателя центром вселенной и в то же время позволила Копернику отбросить человека из центра физического мира на периферию.

Не меньшим парадоксом является и то, что благодаря силе печатного текста читатель воцарился в субъективном универсуме абсолютной свободы и непосредственности:

Мой ум — моя обитель и свобода:
Я в нём предельный смысл всему ищу,
Блаженство человеческого рода,
Ниспосланное Богом иль
Природой.

Перевод: В. Постникова.

Но по той же причине печатная культура побуждает читателя упорядочивать свою внешнюю жизнь и свои поступки согласно строгим критериям визуальной правильности, так что видимость добродетели полностью овладевает сферой внутренней мотивации и

Тень тюрьмы сгущаться начала
Над подрастающим Ребенком.

Перевод: В. Постникова.

Знаменитый монолог Гамлета «Быть иль не быть» — это схоластическое sic et non Абеляра, переведённое на язык новой визуальной культуры, где оно получает противоположное значение. Для схоласта sic et non — форма переживания изгибов диалектического движения исследующего ума. Оно соответствует переживанию слова в поэзии Данте и dolce stil nuovo. Ho уже Монтеня и Декарта интересует не процесс, а продукт. И метод, так сказать, моментального снимка работы ума, который Монтень называет la peinture de la pensée152 и есть метод сомнения. Гамлет представляет две картины, два взгляда на жизнь. Его монолог — необходимая точка переориентации на пути от устной к новой визуальной культуре. В заключительных словах — явственное признание контраста между старым и новым, противопоставление «мысли» (conscience) 153 и «решимости»:

Так всех нас в трусов превращает мысль (conscience)
И вянет, как цветок, решимость наша
В бесплодье умственного тупика.

Так погибают замыслы с размахом,
Вначале обещавшие успех,
От долгих отлагательств.

Шекспир. Гамлет. III, 1. Перевод: Б. Пастернака.

Это то же различение, которое мы уже наблюдали у Томаса Мора: «Ваша схоластическая философия вносит много приятного в частное общение друзей, но в королевском совете, где обсуждаются и рассматриваются важные вопросы, ей не место».

Гамлет озвучивает общий конфликт своего времени — между старым устным подходом к проблемным вопросам и новым визуальным подходом, связанным с прикладным знанием, то есть требующим «решимости». «Решимость» — это своего рода жаргонный, или конвенциональный, термин, имевший хождение среди последователей Макиавелли. Это конфликт отнюдь не между «мыслью/совестью» и «решимостью» в нашем смысле, но между всеобщим сознанием и частной точкой зрения. Сегодня этот конфликт развивается уже в ином направлении. Связанное с высоким уровнем развития письменной культуры либералистское индивидуалистическое сознание испытывает сильнейшее давление со стороны коллективистских ценностей. Либерал убеждён, что все реальные ценности носят частный характер, связаны с личностью, индивидуальностью. Однако новая электрическая технология развивает у него потребность в тотальной взаимозависимости людей. Гамлет же находился в обратной ситуации, где ответственность и сознание («мысль/совесть») носят корпоративный характер и где каждый человек имеет свою роль, а не смотровую щель, или точку зрения, и он хорошо понимал её преимущества. Таким образом, очевидно, что речь здесь идёт о различии технологий, а потому вовсе нет необходимости вести моральные дискуссии, тем более, что в моральных проблемах никогда не бывает недостатка.

Задавая себе этот вопрос некоторое время назад, я вдруг пришёл к следующей мысли: печатное слово есть не что иное, как остановленное умственное движение. Читать печатный текст означает совмещать в себе деятельность и кинопроектора, и киноаудитории в едином ментальном акте. Это создаёт у читателя сильное чувство вовлечённости в процесс мышления. Но не печатное ли слово, которое, в сущности, представляет собой «стоп-кадр», формирует всеобщую мыслительную привычку рассматривать все проблемы, связанные с движением и изменением, в терминах неподвижных сегментов? Разве не печатная культура инспирировала сотни различных математических и аналитических процедур для объяснения и контроля изменений в терминах неизменного? Наконец, разве мы не пытаемся приложить этот статический принцип к самому печатному тексту и говорить только о его поддающихся исчислению сторонах? И, стремясь к расширению знания и письменной культуры, образования, разве не говорим мы прежде всего о книгах и печатном слове, а не о сколь угодно важных аспектах песни, танца, живописи, поэзии, архитектуры и планирования градостроительства? 154

Книгопечатание — высшая фаза алфавитной культуры, которая ведёт к отлучению индивида от родового и коллективного мировосприятия. Печатный текст максимально усиливает визуальные черты алфавита и таким образом доводит индивидуализирующее воздействие фонетического алфавита до такой степени, которая была недоступна рукописной культуре. Книгопечатание — это технология индивидуализма. И если в наше время этой визуальной технологии предстоит претерпеть модификацию под натиском электрической технологии, то такая же участь ожидает и индивидуализм. Выдвигать по этому поводу моральные претензии — всё равно что винить молоток за то, что он попадает по пальцам. «Но, — может возразить кто-нибудь, — мы ведь не знали о том, что может произойти». Однако даже собственную недальновидность не стоит возводить в предмет нравственных разбирательств. Разумеется, это серьёзная проблема, но не моральная. И было бы хорошо, если бы нам удалось хотя бы частично развеять тот моральный туман, который окружает вопрос о технологиях. От этого выиграла бы прежде всего моральная сторона дела.

Что же касается техники сомнения у Монтеня и Декарта, то в технологическом смысле она неотделима, как мы дальше увидим, от критерия воспроизводимости в науке. Читатель печатной книги попадает в зависимость от ровного и регулярного чередования чёрных и белых пятен. Печатный текст представляет собой остановленные моменты ментальных положений. Это чередующееся мерцание и есть способ проецирования субъективного сомнения и периферийного поиска на ощупь.

Прикладное знание в эпоху Ренессанса приняло форму перевода слухового в визуальные термины, а пластического — в форму образа на сетчатке

Новаторские наблюдения отца Онга за эпохой Ренессанса, изложенные в книге «Рамус: метод и упадок диалога» (приведённые ниже цитаты взяты из нее) и многочисленных статьях, имеют прямое отношение к нашим исследованиям последствий Гутенберговой технологии. Мы хотим остановиться на указанной Онгом роли визуализации в поздней средневековой логике и философии, поскольку визуализация и квантификация во многом процедуры-близнецы. Ранее мы уже показывали, каким образом средневековые глоссы, освещение и архитектурные формы были поставлены гуманистами на службу искусству запоминания. Так же и средневековые диалектики продолжали читать свои устные курсы вплоть до шестнадцатого столетия:

Изобретение книгопечатания повлекло широкомасштабное завоевание словами пространства и дало толчок развитию количественного подхода в логике и диалектике, подхода, который давно уже дал о себе знать у средневековых схоластов… Тенденция к количественному или квазиколичественному логизированию и распаду логики на совокупность мнемотехник станет особенно явственной в рамизме. (p. XV)

Рукописная культура не имела возможности для широкомасштабного распространения визуального знания и потому не испытывала потребности в редукции невизуальных умственных процессов к диаграммам. Тем не менее в поздней схоластике наблюдается устойчивое стремление свести язык к нейтральным математическим символам. Номиналистский подход отчётливо проявился в логических трактатах Петра Испанского. Его «Summulae», 155 как замечает Онг (p. 60), начинаются с положения, близкого любому времени от Цицерона до Эмерсона: «Диалектика — это искусство искусств и наука наук, открывающая путь к первопринципам всех учебных предметов. Ибо только диалектика рассуждает с вероятностью о принципах всех остальных искусств, и, таким образом, именно с диалектики следует начинать изучение наук». Гуманисты, особенно после того, как книгопечатание расширило границы литературы, с горестью жаловались на то, что ученикам приходится прорубаться сквозь лес дистинкций и дихотомий Петра Испанского.

Дело в том, что пространственный и геометрический подход к использованию слов и логики, будучи полезным в качестве искусства запоминания, оказался cul de sac 156 для философии. Он нуждался в математической символике, вошедшей в употребление только в наше время. Тем не менее он немало способствовал духу квантификации, который выразился в механизации письма и в явлениях, наблюдавшихся задолго до Гутенберга: «тенденция к количественному исчислению, обнаруживающаяся в средневековой логике, составляет одно из главных её отличий от ранней аристотелевской логики» (p. 72). Смысл же квантификации в переводе невизуальных отношений и реальностей в визуальные термины — процедура, внутренне присущая алфавиту, как уже было показано выше. Однако в свете замысла Рамуса организация знания лишь с помощью схем кажется недостаточной:

Ибо суть предприятия Рамуса — в стремлении связать именно слова (а не другие формы репрезентации) в простые геометрические схемы. Слова — неподатливый материал в той мере, в какой они исходят из мира звуков, голосов, восклицаний; цель Рамуса заключается в том, чтобы нейтрализовать эту связь путём редукции всех непространственных моментов к пространственным настолько, насколько это возможно. Опространствливания звука посредством алфавита здесь недостаточно. Печатный или рукописный текст сам должен быть включён в пространственные отношения, а формирующиеся при этом мыслительные схемы должны послужить ключом к значению слов. (p. 89, 90)

В статье «Метод Рамуса и прикладное знание» 157 отец Онг весьма выразительно описывает свойственную эпохе Возрождения одержимость количественным подходом:

Один из интригующих моментов, связанных с Петрусом Рамусом и историей его учения, — это чрезвычайная популярность его трудов в шестнадцатом и семнадцатом веках. Основные данные по этому поводу собраны в книге Уоддингтона «Рамус», вышедшей в 1855 году. Этот факт связывается в основном с такими социальными группами, как купцы и ремесленники протестантского вероисповедания кальвинистского толка. Такие группы существовали не только на родине Рамуса, во Франции, но и в Германии, Швейцарии, Нидерландах, Англии, Шотландии, Скандинавии и Новой Англии. Книга Перри Миллера «Духовная культура Новой Англии семнадцатого века» представляет собой наиболее полное исследование рамизма в такого рода группах. Эти группы завоевывали все более влиятельные позиции в обществе, рос их интеллектуальный уровень, и по мере их интеллектуального и социального подъёма рамизм казался им все более привлекательным. Таким образом, труды Рамуса встречали благожелательный приём не в кругах интеллектуальной элиты, а скорее в начальных и средних школах, то есть там, где смыкаются среднее и университетское образование…

Здесь важно то, что ключ к любому виду прикладного знания следует искать в переводе комплекса отношений в эксплицитные визуальные термины. Алфавит как таковой в отношении к разговорному языку осуществляет перевод речи в визуальный код, который создаёт условия для её унификации в широких масштабах. Книгопечатание усилило этот процесс, спровоцировав подлинный образовательный и экономический рывок. Рамус, за которым стояла схоластика, сумел осуществить его перевод в визуальный «гуманизм нового купеческого класса». Простота и кажущаяся примитивность пространственных моделей, предложенных Рамусом, обусловила отсутствие к ним интереса со стороны людей высокой культуры, с тонким чувством языка. Но именно этой примитивностью они были привлекательны для тех, кто занимался самообразованием и для купеческого сословия. Что же касается того, насколько значительную долю новой читающей публики они составляли, то этот вопрос рассмотрен в замечательном исследовании Л. Б. Райта «Культура среднего класса елизаветинской Англии».

Книгопечатание превращает язык из средства восприятия и познания в товар

Озабоченность вопросами практической пользы обнаруживается не только у Рамуса, но и у всех гуманистов. Начиная с софистов и до Цицерона обучение языку и ораторскому искусству рассматривалось как путь к власти, подготовка правящей элиты. С появлением книгопечатания цицероновская программа формирования энциклопедической эрудированности в вопросах искусств и наук вновь стала актуальной. Диалогический по своей сущности характер схоластики уступил место более обширной программе по языку и литературе для обучения придворных, губернаторов, принцев. В эпоху Возрождения государственный деятель должен был обязательно пройти весьма изощренный курс литературы, языков и истории, с одной стороны, и изучения Священного писания, с другой. Шекспир рисует своего Генриха V как преуспевшего и в том, и в другом (I, I):

Послушайте, как судит он о вере, —
И в изумленье станете желать,
Чтобы король наш сделался прелатом.

Заговорит ли о делах правленья, —
Вы скажете, что в этом он знаток.

Войны ль коснётся, будете внимать
Вы грому битвы в музыкальных фразах.

Затроньте с ним политики предмет, —
И узел гордиев быстрей подвязки
Развяжет он. Когда он говорит,
Безмолвен воздух, буйный ветрогон,
И люди, онемев от изумленья,
Дух затая, медвяной речи внемлют.

И кажется, теорию его
Искусство жизни, практика взрастила.

Непостижимо, где обрёл он мудрость.

Он склонен был к беспутным развлеченьям
В компании невежд пустых и грубых;
В пирах, забавах, буйствах дни текли;
К науке рвенья он не проявлял;
Не знал уединенья, не чуждался
Публичных шумных мест, простонародья.

Перевод: Е. Бируковой.

Однако практические качества, поощряемые рамизмом, обнаруживают более тесную связь скорее с цифрами, чем с буквами: «Хотя Адам Смит и подверг критике зарождающуюся систему, он хорошо понимал её преимущества. Он рассматривал её как часть распространяющейся ценовой системы, оттеснившей феодальную и обусловившей открытие нового мира…»159. Иннис пишет о «всепроникающей силе ценовой системы», подразумевая под этим способность перевода какого-либо набора функций в новую форму и на новый язык. Феодальная система основывалась на устной культуре и самодостаточной системе «центра без периферии», как мы это уже видели у Пиренна. Посредством визуального, количественного подхода эта структура трансформировалась во множество крупных национальных связанных торговыми отношениями систем «центр — периферия», причём книгопечатание играло далеко не последнюю роль в этом процессе. Очень интересна характеристика, данная Адамом Смитом этому процессу крутых перемен, который происходил в Англии в ходе гражданской войны и уже назревал во Франции:

Тем самым совершилась революция, имевшая наиболее важное значение для благоденствия общества, и совершилась она благодаря двум классам людей, которые ничуть не интересовались общественным благом. Удовлетворение в высшей степени детского тщеславия — единственный мотив, двигавший предпринимателями. Купцы и ремесленники действовали исключительно из соображений собственной выгоды, послушные единственно торгашескому принципу делать деньги на всём, на чём можно делать деньги. Никто из них и не подозревал о том, что они — кто по прихоти, а кто из предприимчивости — проложили путь великой революции. Таким образом, в большинстве стран Европы торговля и мануфактурное производство были не следствием, а причиной и формой культурного подъёма. 158

Французская революция, бывшая, как показывает Токвиль, результатом долгого процесса гомогенизации, обусловленного книгопечатанием, проходила по рамистским схемам аргументации, которые, по словам Онга, «хотя, по-видимому, и не предназначались для ведения дискуссий, зато явно были нацелены на упрощение»:

Хойкаас гораздо меньшее внимание уделяет толкованию Рамусом «индукции», чем его энтузиастическому отношению к usus — то есть к практическим упражнениям в классе — в плане установления связей между образовательными целями и методами Рамуса и буржуазной городской культурой. Разрыв со старыми методами в городских школах вообще и у последователей Рамуса в частности состоял не столько в том, что мы сегодня связываем с экспериментальным подходом, или «индукцией», сколько в стимулировании активности учащихся. Эти ценные соображения, высказанные Хойкаасом, помогают лучше понять, сколь плодотворной в интеллектуальном отношении оказалась встреча академического мышления и практического ремесленного ума, которая произошла в шестнадцатом и семнадцатом веках. 159

Здесь Онг указывает на основополагающий момент, связанный с печатной культурой. Печатная книга как первый унифицированный, воспроизводимый массовый товар в мире послужила образцом для унифицированной товарной (commodity) культуры в шестнадцатом и последующих столетиях. В «Короле Иоанне» (II, I) Шекспир часто обыгрывает этот факт:

Этот бес лицом пригож,
Зовется он — Корысть (Commodity).

Корысть, ты совратительница мира!
Ведь мир от первых дней уравновешен,
По ровному пути направлен прямо,
Но выгода, бессовестный толчок,
Косой удар, всесильная Корысть
Его заставит отклониться, сбиться
С пути прямого, отойти от цели.

И эта же Корысть, коварный враг,
Личинами играющая сводня,
Блеснув очам коварного француза,
Его от цели доброй отвела,
От благородно начатой войны
К гнуснейшему, постыднейшему миру.

Но почему я поношу Корысть?
Готов ответ: ведь я не знал соблазна.

Смогу ли гордо руку сжать в кулак,
Когда червонцы, ангелы Корысти,
Ладонь мою попробуют ласкать?
Она ещё не знала искушенья
И, нищая, ругает богачей.

Ну что ж, я нищий — вот и негодую,
Твердя, что великий грех — богатство.

Разбогатею — благородно-строг,
Начну вещать, что нищета — порок.

Корысти короли предались ныне, —
Так будь же, Выгода, моей богиней.

Перевод: M. Донского.

Книгопечатание — это не только технология, это — такой же природный ресурс или продукт производства, как хлопок, лес или радио, и как любой продукт производства оно формирует не только чувственность частного человека, но также и формы взаимозависимости людей в обществе

Книгопечатание преобразовало диалог живого общения в упакованную информацию, подручный товар (commodity). Оно наложило свой отпечаток на язык и человеческое восприятие, который дал Шекспиру повод говорить о «Корыстолюбии» (Commodity). Но могло ли быть иначе? Ведь, по сути, оно создало систему цен. До того как товары становятся однотипными и воспроизводимыми, цена вещи определяется на месте, путём торга. Однотипность и воспроизводимость книги не только создали современные рынки и системы цен, которые неотделимы от распространения письма и развития промышленности. Льюис Мамфорд пишет в своей книге «Палки и камни» (p. 41, 42):

Виктор Гюго в «Соборе Парижской Богоматери» заметил, что книгопечатный пресс разрушил архитектуру, которая до той поры выполняла роль письменной памятки в камне. В действительности же прегрешение печатного пресса перед архитектурой заключалось не в том, что он отнял у неё литературную ценность, а в том, что теперь литература стала определять ценность архитектуры. Начиная с эпохи Возрождения наиболее важное современное различие между грамотностью и неграмотностью распространяется даже на строительство: мастер-каменщик, который прекрасно знал свой камень, своих рабочих, свои инструменты и традиции своего искусства уступил место архитектору, который знал своего Палладио, Виньолу и Витрувия. Из искусства, стремящегося запечатлеть духовный восторг на поверхностях здания, архитектура стала делом грамматической точности и правильной артикуляции. Архитекторы семнадцатого века, восставшие против такого положения вещей и создавшие барочный стиль, нашли своё место лишь в увеселительных парках и дворцах вельмож…

Мамфорд, который в годы юности учился у шотландского биолога Патрика Геддеса, подает нам пример того, сколь бессмысленна и неплодотворна специализация, если она мешает видеть более широкие связи между вещами: «Именно благодаря книге архитектура восемнадцатого столетия от Санкт-Петербурга до Филадельфии предстала, словно произведение одного ума» (p. 43).

Печатная книга стала товаром, новым природным ресурсом, который послужил образцом использования остальных видов ресурсов, включая нас самих. Средства коммуникации как продукт производства и ресурс — тема одной из последних книг Гарольда Инниса. Если в ранних его работах понятие продукта производства используется в привычном смысле, то позднее он обнаружил, что технологические средства коммуникации, такие как письмо, папирус, радио, фототипия и прочие, сами суть формы богатства. 160

Без технологии, которая бы осуществляла гомогенизацию человеческого опыта, общество не может достичь значительных успехов в подчинении своему контролю природных сил или даже просто в организации человеческих усилий. Эта тема иронически обыграна в фильме «Мост через реку Квай». Японский полковник-буддист не владеет технологией, необходимой для выполнения его работы. Напротив, английский полковник легко и без усилий расписывает все по схемам и диаграммам. Но, как водится, ему не понятна цель того, что он делает. Его технология — это часть его образа жизни. Его жизнь подчинена правилам, установленным Женевской конвенцией. Французу, который связан с устной культурой, всё это кажется весьма забавным, тогда как английская и американская аудитория нашла этот фильм глубоким, тонким и неоднозначным.

В книге «Обоюдоострый меч» Джон Л. Маккензи показывает (p. 130), как исследователи Библии в двадцатом веке отказались от представления о линейности и гомогенности структуры повествования в Писании:

Древние евреи и в самых смелых мечтах не могли себе представить степени современного контроля над силами природы и их использованием… У них не было философии, и потому даже самые обычные модели современного мышления были им не известны. Им недоставало логики как формы умственной дисциплины. Их язык — это речь простого человека, который видит движение и действие, а не статическую реальность, а статическую реальность, в свою очередь, воспринимает как конкретную, а не абстрактную.

В области юриспруденции слова превращаются в чётко очерченные гомогенные единицы, поскольку таким образом они могут служить инструментами, что было бы невозможно, если позволить им сохранить их естественную живость.

Как я показал, предлагаемая мною теория основывается на свойстве слов, естественно им присущем. Позвольте мне сначала изложить эту теорию интерпретации догматически, прежде чем я покажу вам оборотную сторону монеты и докажу, что она согласуется с действительной практикой составления юридических документов. Слова в юридических документах (я веду речь только о них) — всего лишь способы делегирования другим полномочий прилагать эти слова к конкретным вещам или событиям. Единственный смысл, который приобретает значение слова, когда я его употребляю, — это применение его к чему-либо конкретному. И чем менее слова точны, тем больше степень делегирования просто потому, что они позволяют применить их к большему числу конкретных явлений. В этом-то и заключается вся суть составления юридических документов и их интерпретации. Таким образом, они означают не то, что в них вкладывает их автор, и далее не то, что он хотел бы (оправданно или неоправданно), чтобы в них вкладывали другие. Они прежде всего имеют тот смысл, который вкладывает в них человек, которому они адресованы. Они означают ту ситуацию или ту вещь, к которым он их применяет или, в некоторых случаях, предлагает применить. Смысл слов в юридических документах следует искать не у их автора или авторов, сторон договора, завещателя или законодателей, а в действиях, совершаемых тем, кому они адресованы, для того, чтобы найти им применение. Это исходный момент в определении их значения и смысла. Во вторую (но только во вторую) очередь юридический документ также адресован суду. В этом акт делегирования находит своё продолжение, но речь идёт уже о делегировании других полномочий, а именно на то, чтобы принимать решение не относительно значения слов, а относительно того, был ли адресат наделён полномочиями определять их значение или выносить предложение относительно их значения. Иными словами, вопрос, который стоит перед судом, заключается не в том, придал ли он словам правильное значение, а в том, могли ли слова иметь то значение, которое он им придал. 161

Эта удивительно точная и корректная характеристика, которую Кёртис дал прикладной терминологии, в равной степени приложима и к вопросам управления, будь то в гражданском или военном деле. Без унификации делегирование функций и обязанностей было бы просто невозможным, а, следовательно, невозможным был бы и процесс централизации наций, начавшийся после изобретения книгопечатания. Без унификации, связанной с распространением письменной грамотности, не было бы ни рынков, ни системы цен. Так называемая отсталость некоторых стран, коммунистический или племенной характер их организации определяются именно этим фактором. Существование нашей системы цен и распределения обусловлено долгим и обширным опытом, связанным с распространением письменной грамотности. Понимание этого приходит к нам по мере того, как мы стремительно входим в электронную эпоху. Ибо телеграф, радио и телевидение ведут к постепенному отчуждению от гомогенной ментальности печатной культуры, тогда как допечатные культуры, напротив, становятся нам все ближе и понятнее.

В эпоху Возрождения доминирующей становится страсть к точному измерению

Если отец Онг своей работой о Рамусе помог нам увидеть, что объединяет средневековых логиков и купцов эпохи Возрождения, то благодаря Джону У. Нефу становится понятной связь между Ренессансной наукой и торговлей. Его книга «Культурные основания индустриальной цивилизации» представляет собой исследование тенденции к квантификации и прежде всего в мире коммерции.

Как мы уже упоминали, позднее Средневековье было одержимо духом строгого разделения функций и их перевода на язык визуального количества, что в конечном счёте внесло свой вклад в механизацию ремесла писца. Увлечение дихотомиями и различениями перешло, как указывает Неф, из схоластики в математику (p. 4, 5):

Само отделение науки от веры и этики от искусства, столь характерное для нашего времени, заложено уже в фундаменте индустриального мира. В письме, предназначенном для Ферма и посланном отцу Мерсенну в 1637 году, Декарт замечает, что великий тулузский математик, по-видимому, полагал, что «когда я говорил, что нечто можно принять на веру, то имел в виду, что оно вероятно. Но дело обстоит далеко не так: всё, что лишь вероятно, я рассматриваю почти как ложное…». Такая позиция означала, что за истинное принимается только то, что поддаётся контролю посредством осязаемых и во всё большей степени поддающихся измерению доказательств, то есть в терминах математического доказательства, которые берут своё начало от суждений, искусственно вычленённых из действительного жизненного опыта. Но поскольку невозможно — и, по-видимому, первым это признал Паскаль — представить такого рода осязаемые доказательства и добиться такого рода согласия в вопросах веры, нравственности, красоты, то истины религии, моральной философии и искусства превратились в предмет скорее частного мнения, чем всеобщего знания. Поэтому их воздействие на современный мир носит непрямой характер, хотя это не значит, что оно менее существенно, чем воздействие науки.

Именно искусственное отделение мыслительных форм в целях гомогенности и позволило Декарту и его времени достичь чувства достоверности. Развитие книгопечатания вело ко всё большему ускорению информационных потоков, что в свою очередь сформировало новый характер чувственности. По словам Нефа (p. 8):

В течение ста лет после смерти Рабле в 1553 году точное время, точные количества, точные расстояния играли всё большую и большую роль как в частной, так и в общественной жизни людей. Один из самых впечатляющих примеров возрастающего стремления к точности — введение римской церковью более точного календаря. На всём протяжении эпохи Средневековья люди измеряли течение времени на основе расчетов, сделанных до падения Римской империи. Даже в эпоху Рабле все ещё использовался Юлианский календарь 325 года новой эры.

Благодаря развитию статистики в шестнадцатом веке произошло отделение экономики от общей социальной структуры:

В течение последующих восьмидесяти или около того лет европейцами владело стремление к более высокой степени точности измерения во множестве областей. Многие умы были захвачены неведомой дотоле страстью — сбором статистических данных и особенно статистикой темпов и показателей роста как средством экономической политики. Именно в этот период благодаря Бодену, Малину, Лафма, Монкретьену и Мену экономика впервые выделилась и стала отдельным предметом человеческого познания, независимым как от домашнего хозяйства, составляющего заботу каждого из нас в повседневной жизни, так и от моральной философии, необходимой всем нам для руководства нашей внутренней жизнью. (p. 10)

Именно тогда, когда Европа уже далеко продвинулась по пути визуализированного измерения и квантификации жизни, она «впервые ощутила своё особое положение по отношению к Ближнему и Дальнему Востоку». Иными словами, в условиях рукописной культуры отличие Европы от Востока, который тоже находился на ступени рукописной культуры, было не столь разительным. Вернёмся ещё раз от исследования Нефа к работе Онга, чтобы отметить вместе с ним, что «метод Рамуса в первую очередь воплощал стремление к упорядоченности, а не к экпериментаторству… Рамус избирает подход к дискурсу, который можно было бы назвать каталогизацией». 162

Увлечение новых торговых классов каталогизирующим подходом находит множество подтверждений. Своей новизной и неожиданностью он внёс заметное оживление в елизаветинский театр. Так, персонаж комедии Бена Джонсона «Вольпоне» сэр Политик Вудби 163 представляет собой как бы макиавеллианца, и Джонсон проводит естественную для него связь между новым искусством государственного управления и новыми техниками визуального наблюдения и организации действия:

Я склонен наблюдать,
Хоть в стороне живу и от меня
Далек стремительный поток событий,
Но я слежу за ним и отмечаю
Все важные дела и перемены —
Так, для себя; я знаю государств
Приливы и отливы.

Здесь и далее перевод: И. Мелковой.

Находясь в Венеции, сэр Политик спрашивает Перегрина:

Как! Вы пустились в путь,
Не зная правил путешествий?
Перегрин: Знал я Простейшие, которые преподал
По книжке мне учителишка жалкий.
(II, I)

Позднее, в IV акте, сэр Политик демонстрирует Перегрину свои методы каталогизации:

Сэр Политик: Поймите, сэр, что лук нам обойдётся
Всего лишь в тридцать ливров…
Перегрин: Ровно в фунт!
Сэр Политик: Помимо водяных колес — о них,
Поверьте, сэр, я сам уж позабочусь.

Во-первых, проведу корабль меж двух
Кирпичных стен — их выстроит казна:
Я на одной холстину растяну,
На ней рассыплю половинки лука;
В другой пробью бойницы и просуну
Сквозь них кузнечные мехи; мехи же
В движение водою приведу, —
Из ста других — легчайший это способ.

Ведь луку свойственно, как вам известно,
Вбирать инфекцию; когда ж мехи
Погонят воздух на него, лук тотчас
Изменит цвет свой, если есть зараза,
А нет — останется таким, как прежде.

Все сразу станет ясно.

Перегрин: Ваша правда.

Сэр Политик: Жаль, нет с собой заметок.

Перегрин: Жаль и мне.

Но справились без них.

Сэр Политик: Будь я изменник
Иль захоти им стать, я показал бы,
Как мог бы я Венецию продать
Турецкому султану, несмотря
На их галеры…
Перегрин: Что вы говорите!
Сэр Политик (ищет): При мне их нет.

Перегрин: Я этого боялся;
Да вот они.

Сэр Политик: Нет, это мой дневник,
В который заношу событья дня.

Перегрин: Взглянуть позвольте, сэр. Что в нем?
(Читает) «Notandum164
Ремень от шпор прогрызла крыса. Все же
Надел другой и вышел я. Но прежде
Через порог забросил три боба,
Купил две зубочистки и одну
Сломал немедленно при разговоре
С купцом голландским о ragion del stato.
 165
Затем я мочениго уплатил
За штопку шёлковых чулок. Дорогой
Приторговал сардинки, а затем
На площади Сан-Марко помочился».
Вот запись дипломата!
Сэр Политик: Не оставлю
Без записи ни одного поступка.

Перегрин: Как это мудро!
Сэр Политик: Почитайте дальше.

Становится понятным, зачем Сэмюэл Пипc вёл именно такого рода дневник полстолетием позже. Для купца, макиавеллианца по убеждениям, это было формой дисциплины и точности в наблюдениях. И апология Яго в первой сцене «Отелло» для елизаветинской публики сразу же обличала в нём явного пройдоху такого же пошиба, что и Политик Вуд-Би:

Успокойтесь.

На этой службе я служу себе.

Нельзя, чтобы все рождались господами,
Нельзя, чтобы все служили хорошо.

Конечно, есть такие простофили,
Которым полюбилась кабала
И нравится ослиное усердье,
Жизнь впроголодь и старость без угла.

Плетьми таких холопов! Есть другие.

Они как бы хлопочут для господ,
А на поверку — для своей наживы.

Такие далеко не дураки,
И я горжусь, что я из их породы.

Я — Яго, а не мавр, и для себя,
А не для их прекрасных глаз стараюсь.

Но чем открыть лицо свое — скорей
Я галкам дам склевать свою печенку.

Нет, милый мой, не то я, чем кажусь.

Перевод: Б. Пастернака.

Приме­чания: Список примечаний представлен на отдельной странице, в конце издания.
Содержание
Новые произведения
Популярные произведения