Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Жан Бодрийяр. Соблазн. Часть II. Поверхность бездны

Священный горизонт видимостей

Что соблазн, может означать применительно к дискурсу? Совращенный дискурс лишается своего смысла и отклоняется от своей истины. Происходит обратное тому, что предполагает психоаналитическое различение явного и скрытого дискурсов. Ведь скрытый дискурс уводит явный дискурс к его истине, а не от неё. Он принуждает его высказать то, чего говорить не хотелось, он вскрывает глубинную обусловленность — или необусловленность — произнесённого явно. Всегда за пробелом маячит глубина, и смысл — за чертой отрицания. Явный дискурс наделён статусом видимости, которая проникнута, пронизана проступающим наружу смыслом. Задача истолкования — устранить видимости, разрушить игру явного дискурса и затем вызволить смысл, восстановив связь со скрытым дискурсом.

При совращении все наоборот: здесь некоторым образом явное, дискурс в наиболее «поверхностном» своём аспекте, обращается на глубинный распорядок (сознательный или бессознательный), чтобы аннулировать его, подменив чарами и ловушками видимостей. Видимостей далеко не пустяковых, поскольку здесь ведётся игра, здесь делаются ставки, здесь накаляется страсть совращения — обольстить сами знаки оказывается важнее, чем дать проступить наружу какой-то там истине, — однако истолкование всё это отбрасывает или разрушает в своих поисках скрытого смысла. Вот почему оно есть крайняя противоположность обольщения, вот почему толковательный дискурс менее всего соблазнителен. И дело не только в тех бесчисленных опустошениях, которые учиняются им в царстве видимостей: может статься, что вообще в этом приоритетном поиске скрытого смысла таится глубокое заблуждение.

В самом деле, если мы хотим найти то, что отклоняет дискурс — уводит в сторону, «совращает» в собственном смысле, соблазняет и делает соблазнительным, — к чему далеко ходить, углубляться в какой-то Hinterwelt или бессознательное: причина заключена в самой его видимости, в поверхностном круговращении его знаков, беспорядочном и случайном либо же ритуальном и кропотливом, в его модуляциях, его нюансах: всё это размывает концентрацию смысла, и соблазнительно именно это, тогда как смысл дискурса никогда ещё никого не прельщал. Всякий смысловой дискурс желает положить конец видимостям: вот его приманка и его обман. Но также и абсолютно невозможное предприятие: дискурс неумолимо отдаётся во власть своей собственной видимости, а значит, вовлекается в игру обольщения, и значит, подчиняется неизбежности своего провала как дискурса. Но вполне возможно, что всякий дискурс втайне искушаем этим провалом и этим распылением своих собственных целей, своих эффектов истины — в эффектах поверхности, играющих роль зеркала, которое абсорбирует и поглощает смысл. Вот что происходит в самую первую очередь, когда дискурс сам себя обольщает — изначальная форма, позволяющая ему абсорбироваться и опустошиться от своего смысла, чтобы тем легче завораживать других: первобытное обольщение языка.

Всякий дискурс втайне участвует в этом завлечении, в этом пленительном прельщении, и если даже сам он этого не делает, вместо него это сделают другие. Все видимости составляют заговор, чтобы дать бой смыслу, чтобы искоренить всякий смысл, преднамеренный или же нет, и обратить его в игру, в другое правило игры, на сей раз произвольное, в другой, неуловимый ритуал, более рискованный и соблазнительный, нежели генеральная линия смысла. И биться дискурсу приходится не столько с тайной бессознательного, сколько с поверхностной бездной своей собственной видимости, победа же, если она суждена, одерживается не над грузными фантазмами и галлюцинациями смысла или того, что противно смыслу, но над искрящейся, играющей тысячю игр, поверхностью бессмыслицы.

Только недавно удалось вывести из игры эту ставку обольщения, чья стихия — священный горизонт видимостей, и заменить её ставкой «углублённости», ставкой бессознательного, ставкой истолкования. Но ничто не мешает нам подозревать хрупкость и эфемерность такой замены, ничто не мешает усомниться в этом скрытом дискурсе и его призрачном господстве, открытом психоанализом — открытие, равнозначное обобщению терроризма и насилия истолкования на всех уровнях, — никто не знает, насколько прочен весь этот механизм, с помощью которого из игры вывели или пытались вывести всякое обольщение, не окажется ли он сам при ближайшем рассмотрении лишь весьма хрупкой моделью-симуляцией, принимающей вид непреодолимой структуры только потому, что требуется как можно лучше скрыть все побочные эффекты — именно эффекты обольщения, начинающие подтачивать все строение.

Ведь вот что самое скверное для психоанализа: бессознательное совращает, оно обольщает своими грезами, обольщает самим понятием «бессознательного», обольщает всё время, пока оно «говорит», пока оно желает говорить — повсюду сказывается структурная двойственность, мы видим, как побочная структура, отмеченная потворством знакам бессознательного и их взаимообмену, поглощает основную, в которой творится «работа» бессознательного, чистую и жёсткую структуру перенесения и контрперенесения. Психоаналитическое строение принимает всё более омертвелый вид, совратив самое себя — и всех остальных заодно. Станем на мгновение сами аналитиками и поставим диагноз: мы наблюдаем реванш изначально вытесненного, расплату за вытеснение соблазна, на котором взрастает психоанализ как «наука» — начиная с самого Фрейда.

Труд Фрейда выстраивается между двумя крайностями, которые вновь и вновь с предельной остротой ставят под вопрос надёжность промежуточного строения: между совращением и влечением смерти. О влечении смерти, понятом как своеобразная реверсия предшествующего аппарата психоанализа (топико-экономичес-кого), мы уже говорили в книге «Символический обмен и смерть». Что до совращения, которое после долгих перипетий в силу какого-то тайного сродства снова сходится с другой крайностью, то его следовало бы назвать утерянным объектом психоанализа.

«По традиции, отказ Фрейда от теории совращения (1897) рассматривается как решающий шаг на пути к утверждению психоаналитической теории и выдвижению на передний план таких понятий, как бессознательная фантазия, психическая реальность, спонтанная инфантильная сексуальность и так далее».

«Словарь психоанализа», Лапланш и Понталис.

Уже не первородная форма, совращение низводится до положения «первичной фантазии» и соответственно, по чуждой ему самому логике, трактуется как своего рода осадок, остаток, дымовая завеса в логическом и структурном поле торжествующей отныне психической и сексуальной реальности. Ошибкой было бы расценивать это умаление совращения как нормальную фазу роста: здесь речь идёт о ключевом, чреватом многими последствиями событии. Как известно, совращение исчезнет в дальнейшем из психоаналитического дискурса, а если когда и всплывет снова, то лишь затем, чтобы вновь быть похороненным и преданным забвению, в логическое подтверждение скреплённого самим мэтром учредительного акта об отклонении совращения. Оно не просто отодвигается в сторону как некий вторичный элемент в сравнении с другими, более важными (как то: инфантильная сексуальность, вытеснение, Эдипов комплекс и тому подобное), — оно отвергается как угрожающая форма, которая при случае может оказаться смертельно опасной для дальнейшего развития и логической связности всего построения.

С Соссюром приключилось такая же точно история, как и с Фрейдом. Он начал с «Анаграмм», с описания особой формы языка — или истребления языка, кропотливо-ритуальной формы деконструкции смысла и стоимости, но затем тоже от всего отрекся, чтобы приступить к-построению лингвистики. Вираж, вызванный явной неудачей его пробного предприятия, — или же отступление с позиции анаграмматического вызова ради перехода к конструктивной затее, к основательному и научному изучению способа производства смысла, исключая возможное его истребление? Как бы то ни было, лингвистика родилась именно из этой необратимой конверсии, которая отныне будет составлять её аксиому и фундаментальное правило для всех, кто продолжит труд Соссюра. К тому, что убито, больше не возвращаются, и забвение этого изначального убийства — необходимый элемент логического и триумфального развития любой науки. Всей энергии траура и мёртвого объекта суждено раствориться в симулированном воскрешении действий живого. И всё же следует сказать, что Соссюр хотя бы сумел под конец прочувствовать осечку этой лингвистической затеи, оставив все в слегка подвешенном состоянии, так что в принципе можно разглядеть сбойность и возможную иллюзорность всей этой столь слаженной на вид механики подстановки. Но подобная щепетильность, из-за которой вообще-то мог обнаружиться факт насильственного и преждевременного погребения «Анаграмм», оказалась совершенно чуждой его наследникам, которым довольно было просто распоряжаться полученной в наследство дисциплиной, — никогда уже не встревожит их мысль об этой бездне языка, бездне языкового обольщения, об этом процессе абсорбции, который столь радикально отличается от производства смысла. Саркофаг лингвистики был надёжно запечатан, и поверх наброшен саван означающего.

Так и саван психоанализа набрасывается на обольщение, саван скрытого смысла и скрытой прибавки смысла — за счёт поверхностной бездны видимостей, той абсорбирующей поверхности, панически моментальной поверхности знакового обмена и соперничества, которую образует обольщение (истерия не что иное, как его «симптоматическое», уже контаминированное латентной структурой симптома проявление, а значит, доп-сихоаналитическое, а значит, размытое, почему истерия и смогла послужить «матрицей конверсии» для психоанализа как такового). Фрейд тоже устранил обольщение — чтобы заменить его предельно оперативной механикой истолкования, предельно сексуальной механикой вытеснения, которая выказывает все характеристики объективности и связности (абстрагируясь от всевозможных внутренних судорог психоанализа, личностных и теоретических, отчего трещит по швам вся эта распрекрасная связность, отчего ожившими мертвецами восстают все вызовы и соблазны, задавленные было ригоризмом дискурса, — но по сути, скажут добрые души, разве не означает это, что психоанализ жив?). Фрейд хотя бы чётко рвал с обольщением, отдаваясь истолкованию (вплоть до последней версии метапсихологии, которая уж точно означает разрыв), однако все вытесненное этим замечательным актом предвзятости так или иначе воскресало в бесчисленных конфликтах и перипетиях истории психоанализа, оно вновь возвращается в игру в ходе любого лечения (истерия здравствует и поныне!), и разве не забавно видеть, как с появлением на сцене Лакана обольщение буквально захлестывает психоанализ, приняв галлюцинаторную форму игры означающих, от которой психоанализ в той строгой, взыскательной форме, которую желал придать ему Фрейд, испускает дух столь же верно и даже ещё вернее, чем от своего превращения в институт и неизбежной в таком случае тривиа-лизации.

Конечно, лакановское обольщение — сплошной обман и лукавство, но оно некоторым образом исправляет — заглаживает и искупает — изначальный обман самого Фрейда: отторжение формы обольщение в пользу «науки», которая и наукой-то едва ли является. Дискурс Лакана, обобщающий в себе психоаналитические приёмы обольщения, в некотором роде мстит за это отторгнутое обольщение, только сам способ мщения контами-нирован психоанализом, то есть в маске мстителя всегда угадываются черты Закона (символического) — лукавое обольщение, которое вечно прикрывается чертами закона и личиной Мэтра, властвующего Словом над истерическими, неспособными к наслаждению массами…

И всё же феномен Лакана — скорее всего, свидетельство смерти психоанализа, его гибели под натиском триумфального, хотя бы и посмертного, восстания всего того, что было отвергнуто вначале. Разве нельзя это назвать исполнением судьбы? По крайней мере психоанализ имеет шанс, начав с Великого Отречения, закончить Великим Обманщиком.

Что эта великолепная постройка, эта обитель смысла и толкования, возведённая как никогда более тщательно, обрушивается, не выдержав веса и игры своих собственных знаков, которые из неподъёмных терминов смысла снова превратились в уловки безудержного обольщения, в неудержимые термины динамичного обмена, потворствующего игре и лишённого смысла (даже в ходе лечения), — этот факт должен, видимо, воодушевить и ободрить нас. Это знак того, что по крайней мере от истины мы будем избавлены (почему обманщики только и властвуют). И того ещё, что кажущийся провал психоанализа в действительности не что иное, как свидетельство искушения, которому подвержена любая великая система смысла, — искушения целиком провалиться в своё собственное отражение с риском потерять всякий смысл, — так возвращается пламя первобытного обольщения и видимости берут реванш. Но тогда в чём же, собственно, обман? Отвергнув в начале пути форму обольщения, психоанализ, быть может, всю дорогу представлял собой некую иллюзию-приманку — иллюзию истины, иллюзию толкования, — которую со временем изобличает и компенсирует лакановская иллюзия обольщения. Так замыкается круг — оставляя, возможно, шанс для каких-то других форм исследования и обольщения.

Та же история — с Богом и с Революцией. Манящей иллюзией иконоборцев было отбросить видимости, чтобы дать истине Бога раскрыться во всём блеске. Иллюзией, потому что никакой истины Бога нет, и в глубине души они, наверное, знали это, так что неудача их была подготовлена той же интуицией, которой руководствовались и почитатели икон: жить можно только идеей искаженной истины. Это единственный способ жить истиной. Иначе не вынести (потому именно, что истины не существует). Нельзя желать отбросить видимости (соблазн образов). Нельзя допустить удачи подобной затеи, потому что тогда моментально обнаружится отсутствие истины. Или отсутствие Бога. Или же отсутствие Революции. Жизнь Революции поддерживается только идеей о том, что ей противостоит все и вся, в особенности же её пародийный сиамский двойник — сталинизм. Сталинизм бессмертен: его присутствие всегда будет необходимо, чтобы скрывать факт отсутствия Революции, истины Революции — тем самым он возрождает надежду на неё. По словам Ривароля, «народ не хотел Революции, он хотел лишь зрелища» — потому что это единственный способ сохранить соблазн Революции, вместо того чтобы уничтожать его в революционной истине.

«Мы не верим тому, что истина остаётся истиной, когда снимают с неё покров».

Ницше.

Обманка, или Очарованная симуляция

Симуляция разочарованная: порнография — правдивей правды — вот апогей симулякра.

Симуляция очарованная: обманка — лживей ложного — вот тайна видимости.

Здесь нет ни фабулы, ни рассказа, ни композиции. Нет сцены, нет зрелища, нет действия. Все это обманка предает забвению, обходясь чисто декоративной фигурацией неважно каких объектов. Эти же объекты фигурируют и в крупномасштабных композициях эпохи, однако в обманке они фигурируют изолированно, они словно отторгнули дискурс живописи — и тотчас оказывается, что они, собственно, уже не «фигурируют», перестают быть объектами, перестают быть неважно какими. Перед нами белые, пустые знаки, заявляющие антипафосность и антирепрезентативность в плане социальном, религиозном, художественном. Шлак и хлам социальной жизни, они оборачиваются против неё и пародируют её театральность: потому они разбросаны как попало, располагаясь там, где застигнет их случай. Смысл в том, что эти объекты таковыми появляются. Они не описывают, как натюрморт, знакомой реальности — они описывают пустоту, отсутствие — отсутствие какой бы то ни было фигуративной иерархии, призванной упорядочивать элементы картины, или же политического устройства.

Это не какие-нибудь тривиальные фигуранты, смещённые с основной сцены, — это призраки, населяющие пустоту сцены. Так что соблазн их— не эстетическое прельщение живописного сходства, но острое метафизическое обольщение пропавшей реальности. Объекты-призраки, метафизические объекты, своей реверсией из реальности они резко противопоставляют себя репрезентативному пространству Ренессанса.

Их незначительность агрессивна. Только объекты вне всякой референции, без какого-либо обрамления — все эти старые тетради, старые книги, старые гвозди, старые доски, остатки пищи только объекты изолированные, выброшенные, фантомные в своей выписанности из любого возможного повествования — только в них может проступить призрачность утраченной реальности, нечто вроде жизни, предваряющей рождение субъекта и его сознания. «Прозрачный, аллюзивный образ, ожидаемый любителем искусства, заменяется обманкой на непроницаемую непрозрачность Присутствия» (Пьер Шарпантра). Симулякры без перспективы, фигуры обманки показываются внезапно, с пунктуальностью звезд, словно совлекши с себя ауру смысла и купаясь в пустоте эфира. Как чистые видимости, они ироничны: ирония избытка реальности.

В обманке нет ни природы, ни ландшафта, ни неба, ни линий перспективы, ни естественного освещения. И никакого лица, никакой психологии, никакой историчности. Здесь все — артефакт, изолированные объекты вне своего референциального контекста, возведённые вертикальным фоном в чистые знаки.

Полупрозрачность, подвешенность, хрупкость, изношенность — отсюда настойчивое присутствие бумаг, писем (обтрепанных по краям), зеркал и часов, истершихся и устаревших знаков какой-то канувшей в повседневном запредельности — зеркало из бывших в употреблении досок, на которых узелки и концентрические линии заболони отмечают время, что-то вроде стенных часов без стрелки, оставляющих только гадать, который час: это уже отжившие свой срок вещи, уже имевшее место время. Единственное, что придаёт им рельефность, — анахроничность, скрученная в инволюции фигура времени и пространства.

Здесь нет плодов, яств, цветов, никаких корзин или букетов, никаких вообще услад и отрад (мёртвой) природы — натюрморта. В последнем случае мы имеем плотскую природу, она располагается плотски в горизонтальном плане, плане почвы или стола — конечно, иногда здесь обыгрываются дисбаланс и диспропорция, вещи показываются искромсанными по краям и недолговечными в употреблении, но они всегда сохраняют весо-мостьреальных объектов, подверженных силе тяжести, которую подчёркивает горизонтальность, — тогда как обманка играет на невесомости, отмеченной вертикальным фоном: все тут в подвешенном состоянии, вещи и время, даже освещение и перспектива, потому что, в отличие от классических объёмов и теней натюрморта, у теней обманки нет глубины, сообщаемой каким-либо реальным источником освещения: подобно изношенности вещей, они служат знаком лёгкого головокружения — умопомрачения предшествующей жизни, предваряющей реальность видимости.

У этого таинственного света нет источника, в косом падении его лучей нет уже ничего реального, он как водная гладь без глубины, вода застойная и на ощупь мягкая, как естественная смерть. Вещи тут давно утратили свою тень (свою вещественность). Не солнце их освещает, а иная, ярчайшая, звезда, и вместо атмосферы здесь — не преломляющий лучей эфир: быть может, их напрямую озаряет сама смерть, и тень их только этот смысл и имеет? Эта тень не поворачивается вместе с солнцем, не растёт под вечер, не дрожит и не колеблется: непременная, непоколебимая бахрома вещей. Она не следует законам кьяроскуро или учёной диалектики света и тени, неизменно участвующей в игре живописи, — это просто прозрачность вещей в лучах чёрного солнца.

Чувствуется близость этих объектов черной дыре, откуда течёт к нам реальность, реальный мир, обычное время. Такой эффект смещения центра вперёд, вынесение зеркала объектов навстречу субъекту сопутствует явлению двойника под видом всех этих скучных, бесцветных объектов, что и рождает присущий обманке эффект обольщения, захваченности: осязаемое умопомрачение, перекликающееся с шальным желанием субъекта сжать в объятиях собственное отражение и в результате исчезнуть. Потому что реальность захватывает тогда только, когда наше тождество в ней теряется или накатывает на нас галлюцинацией нашей собственной смерти.

Физическая попытка ухватить вещи, однако сдержанная, как бы подвешенная, и потому уже скорее метафизическая, — объекты обманки окутаны таким же волшебством, как и момент открытия ребёнком своего зеркального отражения, это что-то вроде вспышки непосредственной галлюцинации, предшествующей перцептивному строю.

Поэтому чудесное действие обманки, если уж на то пошло, никак нельзя связывать с реалистичностью изображения. Виноград Зевксида, написанный столь правдиво, что птицы слетаются поклевать его? Ерунда все это. Не от избытка реальности можно ждать чуда, а как раз наоборот, от внезапного ослабления реальности, когда мы вдруг лишаемся почвы под ногами и в полуобмороке балансируем на краю бездны. Эта утрата сцены реального как раз и передаётся посредством сюрреальной знакомости вещей. Когда распадается иерархическая организация пространства с привилегированным положением глаза и зрения, когда эта перспективная симуляция — потому что это только симулякр — лишается силы, вступает в игру нечто иное, нечто связанное с осязанием (воспользуемся этим выражением за неимением лучшего), некое осязательное гиперприсутствие вещей, которые «как бы схватываются». Однако этот тактильный фантазм ничего общего не имеет с обычным чувством осязания: здесь речь идёт о метафоре той «захваченности», которую рождает упразднение сцены и пространства представления. Эта захваченность сразу проецируется на окружающий мир, который мы называем «реальным», и открывает нам, что «реальность» — это на сцене поставленный мир, объективированный глубиной и её правилами, что это принцип, которому следуют и с которым сообразуются живопись, скульптура и архитектура эпохи, но всё же не более чем принцип, не более чем симулякр — которому экспериментальная гиперсимуляция обманки кладет конец.

Создатель обманки не имеет в виду совпадение образа с реальностью — он производит симулякр, вполне сознавая правила и уловки ведущейся здесь игры: имитируя третье измерение, он ставит под сомнение реальность этого третьего измерения, имитируя и утрируя эффект реального, он подвергает радикальному сомнению сам принцип реальности.

Ослабление хватки реального через эксцесс видимостей реального. Вещи тут слишком уж похожи на то, что они действительно есть, но это сходство — как бы вторичное состояние, тогда как истинный их рельеф, проступающий за этим аллегорическим сходством сквозь льющийся по диагонали свет, — это выпуклая ирония избытка реальности.

Глубина тут вывернута наизнанку: вместо убегающих вдаль линий Ренессансного пространства в обманке эффект перспективы некоторым образом проецируется вперёд. Объекты здесь уже не бегут панорамой перед обшаривающим их глазом (привилегия паноптического взгляда), но сами «обманывают» глаз благодаря своего рода внутреннему рельефу — не потому, что внушают веру в реальный мир, которого не существует, но потому, что, вступив в игру, опрокидывают привилегированную позицию взгляда. Глаз перестаёт быть генератором развёрнутого пространства, становясь вместо этого внутренней точкой схождения проходящих через объекты линий. Впереди расползается совсем иная вселенная — здесь нет горизонта, никакой горизонтальности, это как тусклое зеркало, в которое упирается взгляд, и позади него — ничего. Такова, собственно, сфера видимости: самим вам ничего не видать, это вещи вас видят, они не убегают от вас, но бросаются вам навстречу, освещённые этим светом, который льётся невесть откуда, бросая эту тень, которая никак не может утянуть их в настоящее третье измерение. Ведь это измерение, измерение перспективы, всегда указывает также глубину нечестности знака по отношению к реальности — вся наша живопись со времён Ренессанса растлевается этой нечестностью.

Отсюда контрастирующая с эстетическим наслаждением жутковатая странность обманки, отсюда Unheimlichkeit диковинного рассвета, в чьих лучах является она этой сверхновой реальности Запада, что триумфально прорастает из Ренессанса: обманка есть её иронический симулякр. Сюрреализм был тем же самым по отношению к функционалистской революции начала двадцатого века — ведь сюрреализм тоже не что иное, как иронический сдвиг по фазе принципа функциональности. Как и обманка, сюрреализм, строго говоря, не принадлежит к истории искусства: им присуща метафизическая значимость. Они атакуют нас, обрушиваясь на сам эффект реальности или функциональности, а значит, и эффект сознания. Они целят в изнанку и реверс, они разрушают очевидность мира. Вот почему их наслаждение, их обольщение столь радикальны, даже если ничтожно малы, — ведь соблазн их рождается от радикального налета видимостей, от жизни, предваряющей способ производства реального мира.

В этом плане обманку уже не втиснуть в понятие живописи. Подобно своему сверстнику stucco, она может делать, имитировать, пародировать решительно все. Она делается прототипом злокозненного использования видимостей. Игра принимает фантастический размах в XVI веке и заканчивается стиранием границ между живописью, ваянием и зодчеством. В настенных и потолочных росписях Ренессанса и барокко смешиваются живопись и скульптура. В обманках-стенах и улицах Лос-Анджелеса архитектура обманывается и забивается иллюзией. Обольщение пространства знаками пространства. После стольких разговоров о производстве пространства не самое ли время поговорить о его обольщении?

Политического пространства в том числе. Например, студиолы герцога Урбинского, Федериго да Монтефельтре, в герцогских дворцах Урбино или Губбио: крошечных размеров святилища, вылитые обманки в сердце необъятного дворцового пространства. Дворец — триумф учёной архитектурной перспективы, развёрнутое по всем правилам пространство. Студиоло же — обратно повернутый микрокосм: отрезанный от остального здания, без окон, без пространства в собственном смысле — пространство здесь провернуто симуляцией. Если дворец в целом представляет собой истинное архитектурное деяние, явный дискурс искусства (и власти), то как обстоит дело с этой ничтожной клеточкой студиоло, что соседствует с капеллой как ещё одно сакральное место, только с оттенком чародейства? Не очень-то ясно, что именно происходит здесь с пространством, а значит, и со всей системой репрезентаций, на которую опирается как дворец, так и республика.

Пространство privatissime, студиоло — частный удел Князя, как инцест и трансгрессия были монополией царственных особ. Здесь действительно правила игры выворачиваются наизнанку, и в принципе это позволяет иронически предположить, воспользовавшись аллегорией обманки, что внешнее пространство, дворцовое и далее городское, что вообще пространство власти, политическое пространство — все это, возможно, лишь какой-то эффект перспективы. Столь опасный секрет, столь радикальную гипотезу Князь обязан хранить для себя, при себе, в строжайшей тайне: ведь это и есть секрет его власти.

Вероятно, политики всегда это знали где-то со времени Макиавелли: что источник власти — владение симулированным пространством, что политика как деятельность и как пространство — вне реальности, представляя собой модель-симуляцию, все манифестации которой — лишь ещё один реализованный эффект. Это слепое пятно дворца, это изъятое из архитектуры, оторванное от публичной жизни место, которое некоторым образом управляет всем ансамблем, — здесь не прямая детерминация, но своего рода внутренняя реверсия, революция правила, проводимая втайне, как в первобытных ритуалах, дыра в реальности, ироническое преображение — вылитый симулякр, скрытый в сердце реальности, от которого та зависит во всех своих действиях и проявлениях: это сама тайна видимости.

Так и папа, великий инквизитор, великие иезуиты и теологи — все они знали, что Бога не существует: в этом был их секрет и их сила. Так и студиоло-обманка Монтефельтре — обратный секрет небытия на самом дне реальности, секрет всегда возможной обратимости «реального» в глубину пространства, включая и политическое — главный секрет политического как такового, со временем основательно затерявшийся в иллюзорной «реальности» масс.

I’ll Be Your Mirror

Обманка, зеркало или картина: очарование недостающего измерения — вот что нас околдовывает. Именно это недостающее измерение образует пространство обольщения и оборачивается источником умопомрачения. И если божественное призвание всех вещей — обрести некий смысл, найти структуру, в которой их смысл основывается, ими столь же несомненно движет и дьявольская ностальгия, подталкивая к растворению в видимостях, в обольщении собственного образа или отражения, то есть к воссоединению того, что должно оставаться разделённым, в едином эффекте смерти и обольщения. Нарцисс.

Обольщение в принципе выходит за рамки какого-либо представления, поскольку дистанция между реальностью и её двойником, разрыв между Тождественным и Иным здесь упраздняются. Склонившись над источником, Нарцисс исцеляется от иссушающей раздвоенности: его отражение перестаёт быть «иным», теперь это его собственная внешность — эта поверхность, которая поглощает его, обольщает его, так что сам он может лишь приближаться к ней до бесконечности, но не в состоянии прорваться по другую сторону, поскольку никакой другой стороны просто нет, как нет между ними никакой рефлективной дистанции. Зеркало вод — поверхность абсорбирующая, а не отражающая.

Вот почему фигура Нарцисса с особенной силой выделяется среди всех прочих великих фигур обольщения, населяющих мифологию и искусство, — обольщения пением, отсутствием, взглядом или косметикой, красотой или уродством, славой, но также поражением и смертью, маской или безумием…

Не зеркало-отражение, вызывающее в субъекте внутренние перемены, не стадия зеркала, на которой субъект находит себе обоснование в воображаемом. Все это имеет отношение к психологическому строю инаковости и тождественности, но не к строю обольщения и соблазна.

Скудостью отличается любая теория отражения, особенно же идея, будто соблазн коренится в притяжении тождественным, в миметическом восхищении собственным образом или в каком-то идеальном мираже сходства. Вот что в связи с этим пишет Винсент Декомб в книге «Бессознательное поневоле»: «Соблазняет не какой-то определённый женский трюк, но скорее то, что проделан он именно для вас. Соблазнительно быть соблазняемым, оболыденность — вот что обольстительно. Иными словами, обольстителен тот человек, в котором мы обнаруживаем оболыденность. Оболь-щенный в другом находит то, что его прельщает, единственный и неповторимый предмет своей завороженности, а именно своё собственное существо, сплошное очарование и соблазн, лестный образ себя самого…»

Всегда только самообольщение, со всеми его психологическими перипетиями. Между тем, в нарциссическом мифе не идёт речи о зеркале, в котором Нарцисс мог бы заново обрести свой идеально живой образ, речь идёт о зеркале как отсутствии глубины, как поверхностной бездне, которая соблазнительна и умопомрачительна для других потому только, что каждый из нас первым очертя голову в неё бросается.

Всякий соблазн в этом смысле нарциссичен, и весь секрет его — в этой смертоносной поглощённости. Вот почему именно женщинам, которым ближе это другое, тайное зеркало, где они хоронят своё тело и свой образ, ближе оказываются и всевозможные эффекты соблазна. Что до мужчин, то у них есть глубина, но нет тайны: отсюда их сила — и их слабость.

Соблазн не порождается идеальным миражом субъекта, но точно так же не исходит он и от идеального миража смерти. Вот версия Павсания: «У Нарцисса была сестра-близнец, точь-в-точь похожая на него во всем: оба были одинаковы и лицом и прической, одевались в одинаковую одежду и в довершение всего вместе ходили на охоту. И вот Нарцисс влюбился в сестру, и когда девушка умерла, он стал ходить к этому источнику, и хотя он понимал, что видит лишь собственную тень, но, даже понимая это, ему всё же было утешением в любви то, что он представлял себе, что видит не свою тень, а что перед ним образ сестры».

А. П. Жеди подхватывает именно эту версию, когда уверяет, что Нарцисс потому только сумел обольстить себя самого, смог найти в себе силу обольщения, что миметически сочетался с утраченным образом покойной близняшки-сестры, возвращённым в его собственном облике.

Но действительно ли необходимо миметическое соотнесение с этим образом покойницы для того, чтобы прочувствовать нарциссово умопомрачение? Ему не требуется никакого близнечного преломления — ему достаточно себя самого как приманки, которая в действительности, быть может, есть приманка собственной смерти — смерть же, может быть, в действительности всегда кровосмесительна — это может лишь усилить её очарование. «Сестринская душа» — результат спиритуализации того же мотива. Великие истории обольщения — истории Федры или Изольцы — построены на инцесте, и они всегда кончаются роковым образом. Какой же отсюда напрашивается вывод, если не тот, что сама смерть манит нас в инцесте и древнем как мир искушении инцестом, включая также кровосмесительное отношение, в которое мы вступаем с собственным образом? Наш образ обольщает нас потому, что в кощунстве нашего существования утешает неминуемостью смерти. Инволюционное вхождение в свой образ до самой смерти утешает нас перед лицом необратимости факта нашего рождения и необходимости воспроизводить самих себя. Именно благодаря этой чувственной, инцестуозной сделке со своим образом, двойником, смертью нашей, и обретаем мы нашу силу обольщения.

«I’ll Be Your Mirror». «Я буду вашим зеркалом» не означает «Я буду вашим отражением», но — «Я буду для вас приманкой».

Соблазнять — значит умирать как реальность и рождаться в виде приманки. При этом попадаются на собственную приманку — и попадают в зачарованный мир. Такова сила обольщающей женщины, которая попадается в западню собственного желания и сама себя очаровывает тем, что она приманка, на которую, в свою очередь, должны клюнуть другие. Нарцисс тоже пропадает в своём манящем отражении: именно так он совращается, отклоняясь от собственной истины, и этим своим примером он становится моделью любви, совращая и других от их собственной истины.

Стратегия обольщения — это стратегия приманки. Обольщение приманки подстерегает любую вещь, которая стремится слиться с собственной реальностью.

В этом источник баснословной силы. Ведь если производство только и умеет, что производить какие-то материальные объекты и реальные знаки, через это обретая какую-никакую силу, то обольщение производит лишь приманки, но получает благодаря этому все мыслимые силы, в том числе силу завлечь производство и реальность в их основополагающую иллюзию-приманку.

Обольщение приманки подстерегает даже бессознательное и желание, превращая эти вещи в зеркало бессознательного и желания. Ведь желание захватывает лишь влечение и наслаждение, а настоящее колдовство начинается по ту сторону — когда попадаются в ловушку собственного желания. Такова приманка, которая, на наше счастье, спасает нас от «психической реальности». Такова же приманка психоанализа, поскольку он покупается на своё собственное желание психоанализа: таким образом он погружается в обольщение, самообольщение — и преломляет силу соблазна в собственных своих целях.

Итак, всякая наука, всякая реальность, всякое производство только и делают, что отсрочивают миг соблазна, который в форме бессмыслицы, чувственной и сверхчувственной бессмыслицы, сверкает на небе их собственного желания.

«Raison d’etre приманки. Сокол всякий раз прилетает на красный кожаный лоскут, имеющий вид птицы, — не такая же ли иллюзия сообщает при неоднократном повторении абсолютную реальность пленяющему нас объекту? Вера или заблуждение здесь ни при чём, приманка — это в некотором роде признание бесконечной силы соблазна. Потеряв свою близняшку-сестру, Нарцисс справляет по ней траур тем, что ставит для себя неотразимую приманку собственного лица. Ни сознание, ни бессознательное в этой игре не участвуют, здесь нет ничего, кроме обмана».

Приманка может быть вписана в небеса, сила её от этого ничуть не меньше. Каждому знаку зодиака присуща особая форма соблазна. Ведь каждый из нас ищет милости бессмысленной судьбы, каждый уповает на колдовскую силу какого-то абсолютно иррационального стечения обстоятельств — таково могущество знаков зодиака и гороскопа. И смеяться над этим не стоит — ведь тому, кто отказался от мысли соблазнить звезды, уж точно невесело. Действительно, беда многих как раз в том, что они не витают в заоблачных высях, среди небесных знаков, которые могли бы им подойти, — в сущности, они не уступили соблазну собственного рождения и созвездия, под которым родились. Через всю свою жизнь пронесут они эту судьбу, и даже смерть придёт к ним невпопад. Не быть обольщенным своим знаком куда серьёзнее, чем не получить награды за свои заслуги или удовлетворения своих аффектов. Утрата символического кредита всегда гораздо серьёзнее реальных бедствий и нужд.

Что наталкивает на благотворительную идею открытия Института зодиакальной семиургии, в стенах которого, по аналогии с косметической хирургией, исправляющей телесные недостатки, могли бы заглаживаться несправедливости Знака, и чтобы блудные дети гороскопа имели бы возможность обрести наконец Знак по собственному вкусу, чтобы примириться с самими собой. Предприятие, которое просто обречено на успех, по крайней мере так же, как и «мотели смерти», куда люди могут приехать, чтобы умереть так, как они сами того желают.

Смерть в Самарканде

Эллиптика знака, эклиптика смысла — приманка. Смертоносное отвлечение, в мгновение ока производимое одним только знаком.

Такова история про солдата, встретившего «Смерть» по пути с базара и вообразившего, будто та подала ему какой-то угрожающий знак. Он спешит во дворец и просит у царя лучшего коня, чтобы ночью бежать куда подальше, в далёкий Самарканд. Затем царь призывает Смерть во дворец, чтобы упрекнуть за то, что она так перепугала одного из лучших его слуг. Но удивлённая Смерть отвечает царю: «Я вовсе не хотела его напугать. Этот жест я сделала просто от неожиданности, увидев здесь солдата, ведь на завтра у нас с ним назначено свидание в Самарканде».

Конечно: чем отчаянней мы пытаемся избежать своей судьбы, тем вернее она нас настигает. Конечно: каждый ищет собственной смерти, и самые промахи наши оборачиваются прямым попаданием. Конечно: пути знаков неисповедимо бессознательны. Все это несомненно является истиной свидания в Самарканде, но не объясняет соблазна этого рассказа, который едва ли можно считать апологией истины.

Поразительно: ведь это неизбежное свидание могло и не состояться, нет никаких оснований полагать, что солдат явился бы на него, не произойди эта случайная встреча, усугубленная случайностью наивного жеста Смерти, который вопреки её воле оборачивается манящим жестом соблазна. Если бы смерть просто призвала солдата к порядку, то история лишилась бы своего очарования, но этим дело не ограничивается — все здесь построено на одном невольном движении. Ни сознательной стратегии, ни даже бессознательной уловки в поведении смерти не заметно, как вдруг в ней нежданно раскрывается целая бездна соблазна: соблазн того, что проходит стороной, обольщение знака, который подкрадывается смертным приговором без всякого ведома партнёров не только солдата, но и самой смерти), знака случайного, как бросок костей, но который определяется каким-то иным чудесным либо злополучным совпадением. Совпадением, которое придаёт траектории этого знака характер остроты.

Никто в этой истории не заслуживает никаких упрёков — а иначе выходит, что и царь, отдавший солдату коня, тоже кругом виноват. Нет: только кажется, что персонажи обладают свободой действий (смерть вольна сделать некий жест, солдат волен бежать), но за этой кажущейся свободой выясняется, что каждый следовал какому-то правилу, которое по-настоящему не было известно ни ему самому, ни другому. Правило этой игры, как и всякое фундаментальное правило, должно оставаться тайным; заключается же оно в том, что смерть — не спонтанное событие, но, чтобы исполниться, она должна прибегнуть к соблазну, вступить в мимолётный и загадочный сговор с жертвой, воспользоваться знаком, быть может только одним, который так и не будет разгадан.

Смерть — не объективная участь, но свидание. Она сама не может не явиться на него, так как она и есть это свидание, то есть намеченное совпадение знаков и правил, составляющих игру. Сама смерть — лишь невинная участница этой игры: отсюда тайная ирония рассказа. Без этой иронии рассказ ничем не отличался бы от какой-нибудь нравоучительной апологии или же популярной иллюстрации инстинкта смерти, с ней — воспринимается как остроумная находка и разрешается в возвышенном удовольствии. Остроумие самого рассказа вторит жесту-остроте смерти, и два соблазна — смерти и истории — сливаются воедино.

Удивление смерти — вот что восхитительно, удивление столь легкомысленно составленным распорядком и тем, что все до такой степени предоставлено на волю случая: «Ведь не мог же этот солдат не знать, что назавтра ему надлежит быть в Самарканде, надо было заранее время найти…». Она жестом выражает своё удивление — и это вся её реакция, а между тем не только жизнь солдата, но и её собственное существование зависят от факта их встречи в Самарканде. Она словно машет на все рукой, и как раз лёгкость подобного отношения к себе составляет её очарование — качество, заставляющее солдата стремглав лететь на встречу с ней.

Во всём этом — никакого бессознательного, никакой метафизики, никакой психологии. Нет даже какой-либо стратегии. У смерти нет плана. Случайность она исправляет не менее случайным жестом, таков её метод — и однако все должно исполниться. Нет ничего, что могло бы не исполниться, — и однако все сохраняет лёгкость случая, украдкого жеста, непредвиденной встречи, нечитаемого знака. Как покатит — в этом весь соблазн.

Вообще, солдата потому именно понесло на смерть, что он наделил смыслом жест, который такового не имел и не должен был его заботить. Он на свой счёт принял то, что ему вовсе не предназначалось, — как мы принимаем, случается, на свой счёт чью-то легко сорвавшуюся улыбку, адресованную кому-то другому. Вот когда соблазн достигает своего апогея: когда ничего такого нет. Обольщенный человек поневоле попадается в сеть знаков, которые — пропадают.

И сама наша история соблазнительна именно потому, что знак смерти отклоняется от своего смысла, «совращается». Лишь такие совращенные знаки сами соблазнительны.

Затягивают и поглощают нас только знаки пустые, бессмысленные, абсурдные, эллиптичные, лишённые какой-либо референции.

Мальчик просит фею подарить ему исполнение желаний. Фея соглашается, но с одним условием — чтобы впредь он никогда не смел представлять себе мысленно рыжий цвет лисьего хвоста. «Только-то и всего!» — не раздумывая отвечает герой. И уходит с твёрдой надеждой на счастье. Но что происходит дальше? Он никак не может отделаться от этого лисьего хвоста, о котором, казалось ему, он уже и думать забыл. Повсюду мерещится ему этот хвост, в мыслях и снах всё время мелькает перед ним это рыжее пятно. Несмотря на все усилия, избавиться от наваждения никак не удаётся. Ни на миг не отпускает героя одержимость этим образом, абсурдным и ничего не значащим, но таким стойким, и чем сильнее досадует он на своё бессилие, тем крепче наваждение. И вот, он не только упускает возможность воспользоваться обещаниями феи, но и вовсе теряет вкус к жизни. Скорее всего, он умирает, так и не сумев избавиться от этого.

История абсурдная, но абсолютно правдоподобная, потому что хорошо показывает всю силу незначащего означающего, силу бессмыслицы в роли означающего.

Фея проявила коварство не о доброй фее сказка). Она знала, что человеческий дух неодолимо привораживается пустым местом, оставленным смыслом. В нашей истории пустота как бы спровоцирована полнейшей незначительностью рыжего цвета лисьего хвоста (поэтому герой так легко отнесся к поставленному феей условию). Бывает и так, что слова и жесты теряют свой смысл вследствие непрестанного повторения и скандирования: затаскать смысл, износить и истощить его, чтобы высвободить чистый соблазн нулевого означающего, пустого термина — такова сила ритуальной магии, сила инкантации.

Но это также может быть и непосредственная завороженность пустотой, как при физическом головокружении на краю пропасти или при метафорическом — от вида двери, за которой пустота. «За этой дверью пустота». Случись вам заметить где-нибудь табличку с подобной надписью — смогли бы вы противиться искушению открыть эту дверь?

Есть масса причин, чтобы стремиться открыть то, что ведёт в никуда. Есть масса причин, чтобы ни на миг не забывать того, что абсолютно ничего не означает. Все произвольное наделено также характером тотальной необходимости. Предопределение знака-пустышки, прецессия пустоты, умопомрачение лишённого смысла обязательства, страсть необходимости.

Вот весь секрет волшебства (фея как-никак волшебница). Магия слова, его «символическая эффективность» достигает пика, когда оно произносится в пустоте, вне контекста и референции, приобретая силу self-fulfilling prophecy или self-defeating prophecy. Рыжий цвет лисьего хвоста — из этой оперы. Нечто расплывчатое и нереальное — навязчивое именно в силу своей полной ничтожности. Запрети фея мальчику что-либо серьёзное или значительное, тот бы счастливо отделался, не поддался бы поневоле соблазну — ведь не столько запрет соблазняет, сколько бессмысленность запрета. Так и среди пророчеств исполняются лишь наименее правдоподобные, вопреки всякой логике достаточно того, чтобы они избегали какого-либо смысла. Иначе они и не пророчества вовсе. Таково чародейство магической речи, таково колдовство обольщения.

Вот почему магия и обольщение ничего общего не имеют с верой или внушением веры, поскольку пользуются знаками, которые не заслуживают веры, и жестами, которые ни к чему не относятся, и вместо логики опосредования следуют логике непосредственности любого знака, чем бы и каким бы он ни был.

В доказательствах нет нужды: всякому знакомо очарование этой непосредственной реверберации знаков — никакого зазора, никакого законного срока между знаком и его разгадкой. Ни веры, ни дела, ни воли, ни знания: ему чужды эти модальности дискурса, как и чёткая логика высказанного и высказывания. Это очарование всегда сродни возвещению и прорицанию, такому дискурсу, чья символическая эффективность не подразумевает никакого разгадывания или принятия на веру.

Непосредственная притягательность пения, голоса, аромата. Аромата пантеры (Детьен. «Смерть Диониса»). Согласно древним, пантера — единственное животное, которое испускает некий душистый запах. Им она пользуется для ловли своих жертв. Ей достаточно просто спрятаться где-нибудь (ибо вид её устрашает), и один этот запах приворожит несчастных — невидимая ловушка, в которую те неизбежно попадаются. Но эту силу соблазна возможно обратить против неё самой: охотники приманивают пантеру всевозможными запахами и ароматами.

Пантера обольщает запахом — но о чём это говорит? Что именно соблазняет в этом аромате? (И что делает само это предание столь обольстительным? Каков аромат этого предания?) Что соблазняет в пении Сирен, в красоте лица, в зиянии пропасти, в неотвратимости катастрофы, так же как в запахе пантеры или в двери, за которой одна пустота? Какая-то тайная сила притяжения, сила желания? Пустые понятия. Нет: соблазняет расторжение знаков, расторжение их смысла, чистая видимость. Обольщающие глаза не имеют смысла, до конца исчерпываясь взглядом. Накрашенное лицо исчерпывается своей видимостью, формальной строгостью бессмысленного мастерства. Одна красота искусства — никакого означенного желания.

Запах пантеры такое же бессмысленное послание — а за ним хищница, невидимая, как женщина под макияжем. Сирен тоже никто не видел. Колдовство творится из потаенного.

Прельщение глаз. Самое непосредственное, самое чистое. Здесь обходятся без слов — лишь взгляды скрещиваются как в поединке, мгновенно переплетаясь, незаметно для других, не прерывая их разговора: скромное обаяние оргазма в неподвижности и молчании. Спад интенсивности, как только сладкое напряжение взглядов разрешается в слова и жесты любви. Осязательность взглядов, в которых вся виртуальная субстанция тел (их желания?) уплотняется в тончайшем мгновении, как в стреле остроты — дуэль чувственная, сладострастная и в то же время бесплотная — совершенный рисунок умопомрачительности соблазна, с которым уже не сравнится никакое более плотское наслаждение. Эти глаза случайно оказались против вас, но вам кажется, они глядят на вас уже вечность. Взгляды лишены смысла, такими нельзя обменяться со значением. Никакого желания здесь нет. Потому что желание не знает очарования, а эти глаза, эти непредвиденные видимости, овеяны им, и чары эти сплетены из чистых, вневременных знаков, обоюдоострых и лишённых глубины.

Любая самопоглощающаяся система, втянутая в тотальный сговор с самой собой, так что знаки в ней утрачивают всякий смысл, как раз по этой причине воздействует с редкостной завораживающей силой. Системы завораживают своим эзотеризмом, предохраняющим их от внешних логик. Когда самодостаточное и самоуничтожающееся нечто всасывает в себя всё реальное — это завораживает. И это может быть что угодно: философская система, механический автомат, женщина, какой-нибудь совершенный и совершенно бесполезный предмет, каменная пустыня, или стриптизерка (которая сама себя ласкает, «обвораживает», чтобы суметь обворожить других), или Бог, конечно же прекраснейшая из всех эзотерических машин.

Или отсутствие в себе самой женщины под слоем грима, отсутствие взгляда, отсутствие лица — как не пропасть в этой бездне? Красота — вещь, которая самоуничтожается в себе самой, это её вызов, который мы можем принять лишь ценой умопомрачительной утраты — чего? — того, что ей не является. Без остатка поглощённая ухоженностью, красота заразна и заражает мгновенно, потому что в своей избыточности уходит из себя самой, а всякая вещь, исступившая из себя, утопает в тайне и поглощает все окружающее.

В сердце соблазна — притягательность пустоты, ни в коем случае не накопление знаков, не доносы желания, но эзотерическая повязанность в абсорбции знаков. В тайне завязывается соблазн, в этом медленном либо резком истощении смысла, которым во взаимном сговоре повязаны знаки, здесь, а не в каком-то физическом существе или свойстве желания, соблазн изобретается. И здесь же сплетаются чары игрового правила.

Тайна и вызов

Тайна. Соблазнительное, посвятительное качество того, что не может быть высказано, потому что не имеет смысла, что не высказывается, хотя так и носится в воздухе. Я знаю тайну другого, но не разглашаю, он знает, что я знаю, но не раскрывает этого: нас связывает тайна тайны, отсюда интенсивность нашего взаимоотношения. Эта повязанность, этот сговор ничего общего не имеют с сокрытием информации. Помимо прочего, сами партнёры, возможно, хотели бы устранить таинственность, только им это не под силу, потому что тут и говорить-то не о чем… Всё, что может быть раскрыто, с тайной разминуется. Ведь это не какое-то скрытое означаемое и не ключ к чему-то ещё — тайна пропитывает и проницает всё, что может быть высказано, как соблазн струится под непристойностью речи; тайна — противоположность коммуникации, но при этом может разделяться. Одной ценой — никогда не разглашаться — тайна удерживает свою власть; так и соблазн, чтобы действовать, всегда должен оставаться неназванным и ненамеренным.

Скрытое или вытесненное имеет своим призванием в конечном счёте объявляться — тайне такое призвание абсолютно чуждо. Это посвятительная, имплозивная форма: войти — пожалуйста, а выйти — навряд ли. Никакого откровения, никакой коммуникации, никакой даже «секреции» секрета (Земплены, Nouvelle Revue de Psychanatyse, № 14): в этой сдержанности тайна черпает свою мощь, силу аллюзивного, ритуального обмена.

Так, в «Дневнике обольстителя» форма обольщения — разрешение загадки. Молодая девушка — загадка, для её обольщения герой сам должен сделаться загадкой для нее: все решается в загадочном поединке, и обольщение — такое решение, которое не срывает с происходящего покрова тайны. Без тайны откровением всего явилась бы сексуальность. Последним словом в этой истории, если бы такое нашлось, стал бы секс — но этого в ней как раз нет. Там, куда должен нагрянуть смысл, куда должен нагрянуть секс, где это назначено словами и надумано другими, — там ничто. И это ничто тайны, это неозначающее соблазна пропитывает все, циркулирует, бежит под спудом слов, под спудом смысла, и быстрее смысла, касаясь вас в первую очередь, прежде чем доходят до вас фразы, покуда они падают без сознания. Соблазн под спудом дискурса, невидимый глазу, от одного знака к другому, тайная циркуляция.

Диаметральная противоположность психологическому отношению: быть посвящённым в тайну другого не означает разделять его фантазии или желания, не означает разделять то несказанное, которое могло бы этой тайной оказаться: когда говорит «оно», в этом как раз нет ничего соблазнительного. Всё, что сродни выразительной энергии, вытеснению, бессознательному, тому, что рвется говорить и где должно объявиться я, — всё это относится к экзотерическому строю и вступает в противоречие с эзотерической формой тайны и обольщения.

Впрочем, бессознательное, «авантюру» бессознательного можно представить и как последнюю размашистую попытку разжиться в обществе без тайн каким-никаким секретом. Бессознательное в таком случае — наша тайна, наше таинство в обществе откровенности и прозрачности. Но по правде это не так, потому что тайна эта — чисто психологическая, и она не существует сама по себе, поскольку бессознательное появляется на свет одновременно с психоанализом, то есть набором процедур для своей резорбции и техникой отпирательства от глубинных форм тайны.

Но не грозит ли истолкованиям мщение чего-то неуловимого, что украдкой препятствует их развитию? Чего-то такого, что решительно не хочет быть высказанным и, являясь загадкой, загадочно владеет своим собственным решением, а потому желает лишь оставаться втайне, и в радости тайны.

Вопреки всем усилиям обнажить, разоблачить, вынудить означать, язык возвращается к своему тайному соблазну, мы всегда возвращаемся к своим собственным неразрешаемым удовольствиям.

Не существует срока обольщения, нет и срока для обольщения, но у него есть свой ритм, без которого оно не имело бы места. Оно не разменивается, как посредственная прикладная стратегия, ковыляющая от одной промежуточной фазы к другой. Оно вершится в одно мгновение, одним движением, и оно всегда для себя не средство, но цель.

Цикл обольщения не знает остановок. Можно соблазнять одну, чтобы соблазнить другую. А можно соблазнять другую, чтобы самому себе понравиться. Мелькающая приманка, что уводит от одного к другому, неуловима. Что обольстительно — обольщать или быть обольщаемым? Но быть обольщенным, к тому же, лучший способ обольстить. Все это одна нескончаемая строфа. И как нет в обольщении активной и пассивной сторон, так же нет субъекта и объекта, внутреннего и внешнего: игра ведётся сразу на обоих скатах, и нет границы, которая бы их разделяла. Никто не сможет, если сам не поддался соблазну, соблазнить других.

Потому что обольщение никогда не останавливается на истине знаков, но только на приманке и тайне, оно вводит способ циркуляции, который сам отличается секретностью и ритуальностью, своего рода непосредственное посвящение, которое подчиняется лишь собственному правилу игры.

Быть обольщенным — значит быть совращенным от своей истины. Обольщать — значит совращать другого от его истины. Эта истина станет отныне ускользающей от него тайной (Винсент Декомб).

Обольщение непосредственно, мгновенно обратимо, и эта обратимость составляется вызовом, вплетённым в его игру, и тайной, в которой оно утопает. Сила привлекающая и отвлекающая, сила поглощающая и завораживающая, сила низвержения не только секса, но и вообще всего реального, сила вызова — не экономия пола и слова, но всегда только эскалация прелести и насилия, мгновенная вспышка страсти, в которую при случае и секс может нагрянуть, но которая с таким же успехом исчерпывается лишь самой собой, в этом процессе вызова и смерти, в радикальной неопределённости, отличающей её от влечения, которое неопределённо в отношении своего объекта, но определённо как сила и как начало, тогда как страсть обольщения не имеет ни субстанции, ни начала: свою интенсивность она берёт не от какого-то заряда либидо, не от какой-то энергии желания, но от чистой формы игры и чисто формальной эскалации взлетающих ставок.

Таков и вызов. Он такая же дуально-дуэльная форма, которая исчерпывается в одно мгновение и чья интенсивность коренится в этой немедленной, непосредственной реверсии. Он тоже околдовывает, как какие-нибудь лишённые смысла слова, на которые мы по этой абсурдной причине не можем не ответить. Что заставляет отвечать на вызов? Вопрос таинственный, под стать другому: что соблазняет?

Есть ли что соблазнительней вызова? Вызов или обольщение — это всегда стремление свести другого с ума, но только взаимным умопомрачением, безумствуя объединяющим их умопомрачительным отсутствием, и взаимным поглощением. Вот неизбежность вызова, и вот почему невозможно не ответить на него: он вводит своего рода безумное отношение, резко отличающееся от отношений коммуникации или обмена: дуальное отношение, скользящее по знакам хотя и бессмысленным, но связанным каким-то фундаментальным правилом и тайным соблюдением его. Вызов кладет конец всякому договору и контракту, всякому обмену под управлением закона (закона природы или закона стоимости), всё это он заменяет неким пактом, в высшей степени условным и ритуализованным, неотступным обязательством отвечать и повышать ставки, управляемым фундаментальным правилом игры и скандированным согласно своему собственному ритму. В противоположность закону, который всегда куда-нибудь вписан, в скрижали, в сердце или в небо над головой, этому фундаментальному правилу не обязательно быть изложенным, оно вообще не должно излагаться. Оно непосредственно, имманентно, неизбежно (закон — трансцендентен и эксплицитен).

Нет и не может быть контракта обольщения, контракта вызова. Для появления вызова или обольщения всякое договорное отношение должно исчезнуть, уступив место дуальному отношению, которое составляется из тайных знаков, изъятых из обмена и всю свою интенсивность черпающих в своей формальной разделённости, в своей непосредственной реверберации. Таковы же чары обольщения, которое кладет конец всякой экономии желания, всякому сексуальному либо психологическому контракту и подставляет взамен умопомрачение ответа — никаких вкладов: только ставки — никакого контракта: только пакт — ничего индивидуального: только дуальное — никакой психологичности: только ритуальность — никакой естественности: только искусственность. Стратегия личности: судьба.

Вызов и обольщение бесконечно близки. Но не найдётся ли всё же между ними некоторого различия? Ведь если вызовом предполагается вытащить другого на территорию, где сами вы сильны и где другой тоже обретет силу в результате бесконечного повышения ставок, то стратегией (?) обольщения, наоборот, предполагается выманить другого на территорию, где вы сами слабы и где другого тоже вскоре поразит эта же слабость. Слабость с расчётом, слабость вне расчета: вызов другому — приколоться и проколоться. Слабость или изъян: запах пантеры тоже, наверное, изъян, как бы яма, куда влекутся в умопомрачении животные. Правда ведь, эта мифическая пантера со своим запахом — эпицентр смерти, вот из какого изъяна источаются самые тонкие флюиды.

Соблазнять — значит делать хрупким. Соблазнять — значит давать слабину. Мы никогда не соблазняем своей силой или знаками силы, но только своей слабостью. Мы ставим на эту слабость в игре обольщения, которое только благодаря этому обретает свою мощь.

Мы обольщаем своей смертью, своей уязвимостью, заполняющей нас пустотой. Секрет в том, чтобы научиться пользоваться этой смертью вместо взгляда, вместо жеста, вместо знания, вместо смысла.

Психоанализ убеждает нас принять свою пассивность, принять свою хрупкость, но этому придаётся форма то ли смирения то ли покорности, с почти что религиозным ещё оттенком, и все ради хорошо темперированного душевного равновесия. Обольщение же торжествующе использует эту хрупкость, превращает её в игру по своим собственным правилам.

Все обольщение, и ничего, кроме обольщения. Нас хотели уверить, что все есть производство. Лейтмотив преображения мира: ход вещей определяется игрой производительных сил. Обольщение — лишь аморальный, фривольный, поверхностный, излишний процесс, принадлежащий к строю знаков и видимостей, посвящённый удовольствиям и пользованию бесполезными телами. А что если все наперекор видимостям — на самом же деле согласно тайному правилу видимостей — что если решительно все работает на соблазн?

— момент соблазна;

— напряжение соблазна;

— алеаторика соблазна;

— случайность соблазна;

— бред соблазна;

— пауза соблазна.

Производство только и делает что аккумулирует, не отклоняясь от своей цели. Все приманки оно подменяет одной-единственной: своей собственной, превращённой в принцип реальности. Производство, подобно революции, стремится положить конец эпидемии видимостей. Но обольщение неизбежно. Никто живой от него не ускользает — и даже мёртвые, поскольку остаются их имена и память о них. По-настоящему мертвы они тогда только, когда до них не доносится больше из этого мира, чтобы соблазнить, никакое эхо, когда никакой ритуал уже не бросает им вызов доказать своё существование.

Мы-то считаем мёртвым того, кто уже совсем не может производить. На самом же деле мертв тот, кто уже совсем не хочет ни обольщать, ни быть обольщаемым. Но обольщение завладевает им вопреки всему, как завладевает оно всем производством, заканчивая полным его уничтожением.

Потому что эта пустота, это отсутствие, оставляемое неважно где огненным выхлопом неважно какого знака, эта бессмыслица, искрящаяся внезапным очарованием соблазна, — эта же пустота, только уже расколдованная, разочарованная, ожидает и производство в конце всех его трудов. Все возвращается в пустоту, наши слова и жесты не исключение, но некоторые, прежде чем исчезнуть, улучают миг и в предвосхищении конца вспыхивают ярчайшим соблазном, какой другие так никогда и не узнают. Секрет обольщения — в этом призывании и отзывании другого жестами, чья медлительность, напряжённая подвешенность поэтичны, как падение или взрыв в замедленной съёмке, потому что тогда нечто, прежде чем свершиться, улучает миг, чтобы дать вам почувствовать своё отсутствие, что и составляет совершенство «желания», если таковое вообще достижимо.

Личина обольстительницы

Призматический эффект обольщения. Другое пространство преломления. Соблазн не в простой видимости, как и не в чистом отсутствии, но в затмении присутствия. Его единственная стратегия — разом наличествовать и отсутствовать, как бы мерцая или мигая, являя собой некое гипнотическое приспособление, которое концентрирует и кристаллизует внимание вне какого бы то ни было смыслового эффекта. Отсутствие здесь соблазняет присутствие.

Суверенная мощь обольстительницы: она «затмевает» какой угодно контекст, какую угодно волю. Она не может допустить установления других отношений, даже самых близких, аффективных, любовных, сексуальных — этих в особенности, — не ломая их тут же, чтобы обратить в прежнюю стороннюю завороженность. Не покладая рук старается она избежать любых отношений, при которых в тот или иной момент наверняка встал бы вопрос об истине. Она разрывает их с лёгкостью. Она не отвергает их, не разрушает: она сообщает им мерцающую прерывистость. В этом весь её секрет: в мерцании присутствия. Её никогда нет там, где её думают застать, никогда там, где её желают. Она сама «эстетика исчезновения», как сказал бы Вирилио.

Даже желание заставляет она выполнять функции приманки. Для неё не существует никакой истины желания или тела, как и любой другой вещи. Даже любовь и половой акт могут быть перекроены в элементы обольщения, всего-то и требуется, что придать им эклиптичную форму появления/исчезновения, то есть прерывистой линии, внезапно обрывающей всякий аффект, всякое удовольствие, всякое отношение, чтобы вновь утвердить верховное требование соблазна, трансцендентную эстетику соблазна под имманентной этикой удовольствия и желания. Даже любовь и плотское общение оказываются обольстительным нарядом, самым тонким и изысканным из всех украшений, что изобретает женщина для обольщения мужчины. Но ту же самую роль могут сыграть стыдливость или отказ. Все тогда оказывается таким украшением, здесь раскрывается гений видимостей.

«Любить тебя, ласкать тебя, угождать тебе — не этого я хочу, а соблазнить тебя, но не затем, чтоб ты любил меня или доставлял удовольствие, — а только чтобы ты был соблазнен». Есть своего рода духовная жестокость в игре обольстительницы, в том числе и по отношению к ней самой. Перед лицом такой ритуальной требовательности, всякая аффективная психология просто слабость. Ни малейшей лазейки для бегства не оставляет этот вызов, в котором без остатка улетучиваются любовь и желание. И ни малейшей передышки: эта завороженность не может перестать ни на миг, иначе рискует пойти прахом и обратиться в ничто. Настоящая обольстительница может существовать лишь в состоянии непрестанного обольщения: вне его она уже не женщина даже, она перестаёт быть объектом или субъектом желания, лишается лица и привлекательности — все потому, что там её единственная страсть. Обольщение суверенно, это единственный ритуал, затмевающий все прочие, но такая суверенность жестока и жестоко оплачивается.

В стихии обольщения у женщины нет ни собственного тела, тела в собственном смысле, ни собственного желания. Что такое тело, что такое желание? Она в них не верит и играет на этом. Не имея собственного тела, она делает себя чистой видимостью, искусственной конструкцией, ловушкой, в которую попадается желание другого. Вот в чём все обольщение: другому она позволяет думать, что он является и остаётся субъектом желания, сама же не попадается на эту удочку. А может быть, и в другом: она делает себя «соблазнительным» сексуальным объектом, если именно таково «желание» мужчины: соблазн просвечивает и в этой «соблазнительности» — чары соблазна сквозят в притягательности секса. Но именно сквозят — и проходят насквозь. «У меня только привлекательность, у вас же очарование» — «У жизни есть своя привлекательность, у смерти — своё очарование».

Для соблазна желание — не цель, но лишь предположительная ставка. Точнее, ставка делается на возбуждение и последующее разочарование желания, вся истина которого в этой мерцающей разочарованности, — и само желание обманывается насчёт своей силы, которая ему даётся лишь затем, чтобы снова быть отобранной. Оно даже никогда не узнает, что с ним творится. Ведь та или тот, кто соблазняет, может действительно любить и желать, однако на более глубоком уровне — или более поверхностном, если угодно, в поверхностной бездне видимостей, — играется другая игра, о которой никто из двоих и не подозревает и где протагонисты желания выступают простыми статистами.

Для соблазна желание — миф. Если желание есть воля к власти и обладанию, то соблазн выставляет против неё равносильную, но симулированную волю к власти: хитросплетением видимостей возбуждает он эту гипотетическую силу желания и тем же оружием изгоняет. Как киркегоровский обольститель считает наивную прелесть юной девушки, её спонтанную эротическую силу мифичной, не имеющей иной реальности, кроме той, где она разжигается, чтобы затем быть уничтоженной (возможно, он её любит и желает, но на ином уровне, в сверхчувственном пространстве соблазна девушка не более чем мифическая фигура жертвы), так и сила мужского желания, с точки зрения обольстительницы, есть только миф, из которого она плетет своё кружево, чтобы вызвать и затем отменить это желание. И хитрости обольстителя, которыми тот искушает девушку ради её мифической прелести, в принципе ничем не отличаются от ухищрений обольстительницы, превращающей тело своё в искусственную конструкцию ради мифического желания мужчины, — в том и другом случае имеется в виду в конечном счёте обратить в ничто эту мифическую силу, будь то прелесть или желание. Обольщение всегда имеет в виду обратимость и экзорцизм какой-то силы. И обольщение — не только искусственность, это ещё и жертвенность. Смерть играет в игре соблазна, в которой всегда речь идёт о том, чтобы пленить и предать закланию желание другого.

Сам же соблазн в отличие от желания бессмертен. Обольстительница, подобно истеричке, прикидывается бессмертной, вечно юной, знать не знающей никакого завтра, что вообще-то не может не изумлять, учитывая атмосферу отчаяния и разочарования, которой она окружена, учитывая жестокость её игры. Но выживает она здесь как раз потому, что остаётся вне психологии, вне смысла, вне желания. Людей больше всего убивает и грузит смысл, который они придают своим поступкам — обольстительница же не вкладывает никакого смысла в то, что делает, и не взваливает на себя бремени желания. Даже если она пытается объяснить свои действия теми или иными причинами и мотивами, с сознанием вины либо цинично, — всё это лишь очередная ловушка — последняя же ловушка заключается в её требовании разъяснений относительно себя самой:

«Скажи мне, кто я такая», когда она никто и ничто, безразлична к тому, кто и что она есть, когда она существует имманентно, без памяти и без истории, а сила её как раз в том, что она просто есть, ироничная и неуловимая, слепая к собственному существу, но в совершенстве знающая все механизмы разума и истины, в которых другие нуждаются, чтобы защититься от соблазна, и под прикрытием которых, если уметь с ними обращаться, они беспрестанно будут давать себя соблазнять.

«Я бессмертна», иными словами неуемна. То же самое подразумевает фундаментальное правило: игра никогда не должна прерываться. Ведь как ни один игрок не в состоянии перерасти саму игру, так и ни одна соблазнительница не может подняться над соблазном. Во всех своих превратностях любовь и желание никогда не должны идти ему наперекор. Нужно любить, чтобы соблазнять, а не наоборот. Соблазн наряден, им сплетается и расплетается кружево видимостей, как Пенелопа ткала и распускала своё полотно, и даже узлы желания вяжутся и разрываются тем же соблазном. Потому что видимость превыше всего, и верховную власть даёт власть над видимостями.

Ни одна женщина никогда не утрачивала этой фундаментальной формы власти, никогда не лишалась этой сопряжённой с соблазном и его правилами силы. Своего тела — да, своего удовольствия, желания, прав — всего этого женщины действительно были лишены. Но они всегда оставались повелительницами затмения, соблазнительной игры исчезновений и проблесков, и тем самым всегда имели возможность затмить власть своих «повелителей».

Но действительно ли существует отдельно женская фигура обольщения и отдельно — мужская? Или, может быть, есть только одна форма в двух вариантах, конкретизируемых соответствующим полом?

Обольщение колеблется между двумя полюсами — стратегии и животности, от самого тонкого расчёта до самого откровенного физического предложения, — которые, как нам кажется, представлены двумя отдельными фигурами — обольстителя и обольстительницы. Но не скрывается ли за этим делением единая конфигурация неделимого и безраздельного соблазна?

Животный соблазн. Именно у животных соблазн принимает наиболее чистую форму, поскольку характерную для обольщения парадность мы наблюдаем у них как бы врезанной в инстинкты, как бы непосредственно сросшейся с поведенческими рефлексами и естественными нарядами и украшениями. Но от этого животный соблазн не перестаёт быть насквозь ритуальным по своей сути. Животное вообще можно охарактеризовать как наименее естественное существо на свете, поскольку именно в нём искусственность, эффект обряженности и нарядности, отличается наибольшей безыскусностью. В сердце этого парадокса, где в понятии наряда упраздняется различение природы и культуры, и запускается в игру аналогия между животностью и женственностью.

Если животность соблазнительна, то не потому ли, что представляет собой живую стратагему, живую стратегию осмеяния нашей претенциозной человечности? Если соблазнительна женственность, то не потому ли, что и она своей игрой поднимает на смех всякую претензию на глубокомыслие? Соблазнительная сила легкомысленного сходится с соблазнительной силой звериного.

В животном соблазняет нас вовсе не его «природная» дикость. Да и вообще следует задаться вопросом: правда ли животное отличается именно дикостью, высокой степенью бесконтрольности, непредсказуемости, преобладанием безотчётных влечений или, может быть, наоборот — высокой степенью ритуализации поведения? Тот же вопрос встаёт и в отношении примитивных обществ, которые всегда считались близкими к животному царству — которые действительно к нему близки в том смысле, что животным и примитивным народам равно свойственно непризнание закона, тесно связанное с предельно строгим соблюдением установленных правил и форм поведения по отношению к другим животным, к людям, к занимаемой территории.

Прелесть животных вся без остатка, вплоть до узорчатой орнаментации их тел и их танцев, — плод целого хитросплетения ритуалов, правил, аналогий: это не случайная прихоть природы, но полная её противоположность. Все связанные с животными атрибуты престижа имеют ритуальные черты. Их «природные» наряды сходятся с искусственными нарядами людей, которые и без того всегда склонны были присваивать их в своей обрядности. Маски потому в первую очередь и преимущественно изображают именно животных, что само животное изначально есть ритуальная маска, изначально воплощает собой игру знаков и стратегию наряда, как это имеет место и в человеческих обрядах. Сама морфология животных, их масть и оперение, их жесты и танцы — всё это служит прообразом для механизма ритуальной эффективности, то есть системы, которая никогда не бывает функциональной (репродукция, сексуальность, экология, миметизм: эта пересмотренная и исправленная функционализмом этология отличается лишь своей исключительной убогостью), но изначально имеет черты церемониала, разыгрывающего престиж и власть над знаками, образует цикл обольщения, в том смысле что знаки неодолимо тяготеют друг к другу, репродуцируются как бы магнитной рекуррентностью, влекут за собой утрату смысла и умопомрачение и скрепляют между участниками нерушимый пакт.

Ритуальность вообще есть высшая форма в сравнении с социальностью. Последняя — это лишь недавно сложившаяся и малособлазнительная форма организации и обмена, которую люди изобрели в своей собственной среде. Ритуальность — гораздо более емкая система, охватывающая живых и мёртвых, и животных, не исключающая из себя даже «природу», где разного рода периодические процессы, рекуррентное и катастрофы как бы спонтанно выполняют роль ритуальных знаков. Социальность в сравнении с этим выглядит довольно-таки убого, у неё только и получается, что сплотить — под знаком Закона — всего один вид (да и то едва ли). Ритуальности же удаётся — не по закону, но по правилу, и своими бесконечными игровыми аналогиями — поддерживать определённую форму циклической организации и универсального обмена, которая явно недосягаема для Закона и социального вообще.

Животные потому нам нравятся и кажутся соблазнительными, что в них мы находим отзвук этой ритуальной организации. Не ностальгию по дикости они в нас пробуждают, но что-то вроде кошачьей и театральной ностальгии по наряду, по этому кружеву стратегии и соблазна ритуальных форм, которые превосходят всякую социальность и которые все ещё нас чаруют.

Именно в этом смысле можно говорить об «анимализации» соблазна и называть женский соблазн животным без риска обратить его тем самым в простой сколок инстинктивной природы. Ведь этим подразумевается, что женский соблазн глубинно соотносится с ритуалом тела, чьё требование, как и всякого ритуала, не в том, чтобы обосновать некую природу и найти для неё закон, но чтобы справить видимости и организовать их в цикл. Так что здесь не подразумевается этическая неполноценность женского соблазна, а только его эстетическое превосходство. Он является стратегией наряда.

Вообще в человеке никогда не прельщает природная красота, но только ритуальная. Потому что обрядная красота эзотерична и посвятительна, в то время как природная лишь выразительна. Потому что обольщение — в тайне, получающей власть от разгруженных знаков искусственности, но никак не в естественной экономии смысла, красоты или желания.

Отрицание анатомии и тела как судьбы не вчерашним днём датируется. Очевидно, во всех обществах, которые предшествуют нашему, оно принимало куда более резкие формы. Обратить тело в ритуал, церемонию, вырядить, прикрыть маской, изувечить, разрисовать, предать пытке — чтобы соблазнить: соблазнить богов, соблазнить духов, соблазнить мёртвых. Тело — первая мощная опора соблазна в этом грандиозном волокитстве. Это только мы воспринимаем подобные вещи в каком-то эстетическом или декоративном плане (и сразу же в корне отвергаем: моральное отвержение всякой магии тела рождается одновременно с самой идеей декорации. Для дикарей, как и для животных, это не декорация, а наряд. И это универсальное правило. Кто не раскрашен, тот просто дурак, как говорят кадувео.)

Конкретные формы телесной магии могут нам показаться отталкивающими: покрытие тела грязью — простейшая форма; деформация черепа и подпиливание зубов в древней Мексике, деформация женских ступней в Китае, растягивание шеи, нанесение надрезов на лицо, затем не столь экзотичные, вроде татуировки, нарядов в смысле одежды, ритуальной раскраски, разного рода бижутерии, масок и так далее, вплоть до браслетов из консервных банок у современных полинезийцев.

Вынудить тело означать, но такими знаками, которые, собственно говоря, не имеют смысла. Всякое сходство вытравлено. Представление начисто отсутствует. Покрыть тело видимостями, приманками, ловушками, пародийной животностью, жертвенными симуляциями, но не затем, чтобы скрыть — и не затем, чтобы открыть что бы то ни было (желание, влечение), даже не ради простой забавы или удовольствия (спонтанная экспрессивность детей и дикарей), — а во исполнение замысла, который Арто назвал бы метафизическим: бросить жертвенный вызов миру, принуждая его отстаивать своё существование. Ибо ничто не существует просто так, от природы, все вещи существуют только от вызова, который им бросается и на который они вынуждаются ответить. Вызовом порождают и возрождают силы мира, в том числе богов, вызовом их заклинают, соблазняют, пленяют, вызовом оживляют игру и правило игры. Для этого требуется искусственное повышение ставок, так сказать систематическая симуляция, которая бы сбрасывала со счетов как предустановленное состояние мира, так и телесную физиологию и анатомию. Радикальная метафизика симуляции. Даже «естественная» гармония перестаёт браться в расчет — лицевые раскраски кадувео не сообразуются с чертами лица: рисунок сплошь и рядом навязывает свои собственные очертания и искусственные симметрии. (У нас же макияж ориентируется на тело как систему отсчёта, чтобы лишь подчёркивать его линии и отверстия: надо ли его по этой причине ставить ближе к природе и желанию? Очень даже сомнительно.)

Кое-что от этой радикальной метафизики видимостей, от этого вызова симуляцией продолжает жить в косметическом искусстве всех времён, как и в современных роскошествах макияжа и моды. Отцы Церкви в своё время не преминули это заметить и сурово осудили как идущее от дьявола: «Заниматься своим телом, ухаживать за ним и малевать — значит соперничать с Создателем и оспаривать Его творение». Впредь эта отповедь звучала безумолчно, но интереснее всего, что она получила отражение и в другой религии — той, что зовёт поклоняться свободе субъекта и сущности его желания. Так, наша мораль безусловно осуждает превращение женщины в сексуальный объект путём искусственных манипуляций с лицом и телом. Это уже не церковная декреталия — это декрет современной идеологии, которая обличает продажность женщины в кабале потребительской женственности, телом своим обслуживающей воспроизводство капитала. «Женственность есть отчуждённое бытие женщины». Эта Женственность предъявляется в виде какой-то абстрактной всеобщности с начисто выхолощенной собственно женской реальностью, всеобщности, которая целиком относится к строю дискурса и рекламной риторики. «Растерянная женщина косметических масок и неизменно подкрашенных губ перестаёт быть производительницей своей реальной жизни» и так далее.

В пику всем этим благочестивым разглагольствованиям не мешает лишний раз сотворить хвалу сексуальному объекту, поскольку ему удаётся в изощренности видимостей хотя бы отчасти подхватить вызов бесхитростному строю мира и секса, и поскольку ему — и только ему — удаётся вырваться из этого строя производства, которым он, по общему мнению, закабален, и вернуться в строй соблазна. Его ирреальность, его ирреальный вызов проституируемыми знаками — вот что позволяет сексуальному объекту пробиться по ту сторону секса и достичь соблазна. Он снова вписывается в церемониал. Женщина во все времена была идолом-личиной этого ритуала, и есть что-то отчаянно несуразное в стремлении десакрализовать её как объект поклонения с целью сделать субъектом производства, в стремлении извлечь её из лукавства искусственности, чтобы представить во всей натуральной красе её собственного желания.

«Женщина реализует своё право и даже выполняет своего рода долг, стараясь выглядеть волшебной и сверхъестественной; она должна изумлять, должна очаровывать; будучи кумиром, она должна позлащать себя, чтобы ей поклонялись. Поэтому она должна во всех искусствах черпать средства, которые позволят ей возвыситься над природой, чтобы сильнее покорить сердца и поразить умы. Не суть важно, что хитрости и уловки эти всем известны, если их успех неоспорим, а воздействие неотразимо. Учитывая эти соображения, художник-философ легко найдёт законное обоснование приёмам, использовавшимся во все времена женщинами, чтобы упрочить и обожествить, так сказать, свою хрупкую красоту. Их перечисление оказалось бы бесконечным; но если мы ограничимся лишь тем, что в наше время в просторечьи именуется макияжем, то каждый легко сможет увидеть, что использование рисовой пудры, столь глупо предаваемое анафеме простодушными философами, имеет целью и результатом обесцвечивание пятен, которыми природа обидно усеяла кожу, и создание абстрактного единства крупиц и цвета кожи, каковое единство, подобно тому, что порождается благодаря использованию трико, немедленно сближает человеческое существо со статуей, то есть с неким божественным и высшим существом. Что до искусственных теней, обводящих глаза, и румян, выделяющих верхнюю половину щек, то, хотя их использование обусловлено все тем же принципом, потребностью превзойти природу, результат удовлетворяет прямо противоположную потребность. Румяна и тени передают жизнь, жизнь сверхъестественную и избыточную; чёрное обрамление наделяет взор большей глубиной и загадочностью, с большей определённостью придаёт глазам вид окон, открытых в бесконечность; воспламеняющие скулы румяна ещё ярче делают блеск очей и запечатлевают на прекрасном женском лице таинственную страстность жрицы».

Бодлер. «Похвала макияжу».

Если желание существует (гипотеза современности), тогда ничто не должно нарушать его естественной гармонии, а макияж просто лицемерие. Но если желание — миф (гипотеза соблазна), тогда ничто не воспрещает разыгрывать желание всеми доступными знаками, не процеживая их сквозь сито естественности. Тогда знаки, то показываясь, то исчезая из виду, уже одним этим являют своё могущество: так они способны стереть лицо земли. Макияж — ещё один способ свести лицо на нет, вытравить эти глаза другими, более красивыми, стереть эти губы более яркими, более красными. «Абстрактное единство, сближающее человеческое существо с божественным», «сверхъестественная и избыточная жизнь», о которых говорит Бодлер, — всё это эффект лёгкого налета искусственности, который гасит всякое выражение.

Искусственность не отчуждает субъекта в его бытии — она его таинственным образом меняет. Её действие видно по тому радикальному преображению, какое женщины узнают на себе перед своим зеркалом: чтобы накраситься, они должны обратиться в ничто и начать с белого листа, а накрасившись, они облекаются чистой видимостью существа с обнуленным смыслом. Как можно настолько заблуждаться, чтобы смешивать это «избыточное» действие с каким-то заурядным камуфлированием истины? Только лживое может отчуждать истинное, но макияж не лжет, он лживее лживого (как игра травести), и потому ему выпадает своего рода высшая невинность и такая же прозрачность — абсорбция собственной наружностью, поглощение собственной поверхностью, резорбция всякого выражения без следов крови, без следов смысла — жестокость, конечно, и вызов — но кто же туг отчуждается? Только те, кто не может вынести этого жестокого совершенства, кто не может защититься от него иначе, как моральным отвращением. Но все сбиты с толку. Как ещё ответить чистой видимости, подвижной либо иератически застывшей, если не признанием её суверенности? Смыть грим, сорвать этот покров, потребовать от видимостей немедленно исчезнуть? Чушь какая: утопия иконоборцев. За образами нет никакого Бога, и даже скрываемое ими небытие должно оставаться в тайне. Что наделяет все великие блоки воображения соблазном, гипнотизмом, «эстетическим» ореолом, так это полное стирание всякой инстанции, пускай даже лица, стирание всякой субстанции, пусть даже желания — совершенство искусственного знака.

Несомненно, самый замечательный пример тому мы находим в кумирах и звездах кино — это единственная великая коллективная констелляция соблазна, которую оказалась способна произвести современность. Кумиры всегда женственны, неважно, женщина это или мужчина, звезда всегда женского рода, как Бог — мужского. Женщины здесь высоко вознеслись. Из вожделенных существ из плоти и крови они сделались транссексуальными, сверхчувственными созданиями, в которых конкретно сумел воплотиться этот разгул суеты, то ли суровый ритуал, что превращает их в поколение священных монстров, наделённых невероятной силой абсорбции, которая не уступает, а то и соперничает с силами производства в реальном мире. Вот наш единственный миф в скудную эпоху, не способную породить ничего сопоставимого с великими мифами и фигурами соблазна древней мифологии и искусства.

Только мифом своим сильно кино. Его нарративы, его реализм или образность, его психология, его смысловые эффекты — всё это вторично. Силен только миф, и соблазн живёт в сердце кинематографического мифа — соблазн яркой пленительной фигуры, женской или мужской (женской особенно), неразрывно связанный с пленяющей и захватывающей силой самого образа на кинопленке. Чудесное совпадение.

Звезда ничего общего не имеет с каким-то идеальным или возвышенным существом: она целиком искусственна. Ей абсолютно ничего не стоит быть актрисой в психологическом смысле слова: её лицо не служит зеркалом души и чувств — таковых у неё просто нет. Наоборот, она тут для того только, чтобы заиграть и задавить любые чувства, любое выражение одним ритуальным гипнотизмом пустоты, что сквозит в её экстатическом взоре и ничего не выражающей улыбке. Это и позволяет ей подняться до мифа и оказаться в центре коллективного обряда жертвенного поклонения.

Сотворение кинематографических кумиров, этих божеств массы, было и остаётся нашим звездным часом, великим событием современности — и сегодня оно по-прежнему служит противовесом для всей совокупности политических и социальных событий. Не годится списывать его в разряд воображения мистифицированных масс. Это событие соблазна, которое уравновешивает всякое событие производства.

Конечно, в эпоху масс соблазн уже далеко не такой, как в «Принцессе Клевской», «Опасных связях» или «Дневнике обольстителя», и даже не такой, каким дышат фигуры античной мифологии, которая, несомненно, больше всех других известных нарративов насыщена соблазном — но соблазном горячим, тогда как соблазн наших современных кумиров холоден, возникая на пересечении холодной среды масс и столь же холодной среды образа на пленке.

Такой соблазн отличает призрачная белизна звезд, что так впопад дали своё имя кинокумирам. Есть только два значительных события, которые раз за разом светом своим «обольщают» массы в современную эпоху: белые вспышки кинозвёзд и чёрные сполохи терроризма. У этих двух явлений много общего. Подобно звездам, мерцающим на небе, и кинозвёзды, и теракты «мигают»: не озаряют, не испускают непрерывный белый поток света, но мерцают холодным пульсирующим свечением, они распаляют и в тот же миг разочаровывают, они завораживают внезапностью своего появления и неминуемостью угасания. Они сами себя затмевают, захваченные игрой, в которой ставки взвинчиваются бесконечно.

Великие обольстительницы и великие звезды никогда не блещут талантом или умом, они блистают своим отсутствием. Они блистательны своим ничтожеством и своим холодом, холодом макияжа и ритуальной иератики (ритуал вообще cool, по Маклюэну). Они — воплощённая метафора необъятного ледникового процесса, который завладел нашей вселенной смысла, пойманной в мигающие сети знаков и картинок, — но одновременно они в какой-то момент истории и при стечении обстоятельств, выпадающем только раз, преображают эту вселенную в эффект соблазна.

Искрящийся блеск кино всегда был только этим чистым соблазном, этим чистым трепетанием бессмыслицы — горячим трепетом, который тем прекрасней, что рождается холодом.

Искусственность и бессмысленность: таков эзотерический лик звезды, её посвятительная маска. Соблазн лица, где вытравлено всякое выражение, за вычетом ритуальной улыбки и столь же условной красоты. Отсутствующее белое лицо — белизна знаков, всецело отдавшихся своей ритуализованной видимости и не подчинённых более никакому глубинному закону обозначения. Пресловутая стерильность звезд: они не воспроизводят себя, но всякий раз умеют фениксом воспрянуть из собственного пепла, как обольстительная женщина — из своего зеркала.

Эти великие обольстительные личины — наши маски, наши изваяния, не хуже тех, что на острове Пасхи. Впрочем, не будем обманываться: из истории мы знаем горячие толпы, пылающие обожанием, религиозной страстью, жертвенным порывом или бунтом; сегодня же есть только холодные массы, пропитанные соблазном и завороженностью. Их личина создаётся кинематографом, и жертвы её творятся по иному обряду.

Смерть звезд лишь неизбежное следствие их ритуального обожания. Они должны умирать, они всегда должны быть уже мертвы. Это необходимо, чтобы быть совершенным и поверхностным — того же требует макияж. Впрочем, на какие-то мрачные размышления нас это не должно наводить. Ведь здесь мысль о единственно возможном бессмертии, а именно бессмертии искусственного творения, только оттеняет собой другую идею, которую и воплощают кинозвёзды, — что сама смерть может блистать своим отсутствием, что вся она разрешается видимостью, искрящейся и поверхностной, что она — обольстительная внешность…

Ироническая стратегия обольстителя

Если обольстительницу женщину характеризует то, что она сотворяет себя видимостью, с тем чтобы внести смуту в гладь видимостей, то как обстоит дело с другой фигурой — фигурой обольстителя?

Обольститель тоже сотворяет себя приманкой, с тем чтобы внести смуту, но интересно, что приманка эта принимает форму расчёта и наряд потесняется здесь стратегией. Но если наряд у женщины имеет явно стратегический характер, то разве нельзя предположить, что стратегия обольстителя, наоборот, есть парадный показ расчёта, чем он пытается защититься от враждебной силы? Стратегия наряда, наряд стратегии…

Дискурсы, которые чересчур в себе уверены — в их числе и дискурс любовной стратегии, — должны быть подвергнуты иному прочтению: при всей несомненности своей «рациональной» стратегии они остаются все ещё только орудиями судьбы обольщения, они настолько же режиссёры его, насколько и жертвы. Разве не кончает обольститель тем, что теряется в хитросплетениях собственной стратегии, как в лабиринте страсти? Не с тем ли он её изобретает, чтобы в ней потеряться? И разве не оказывается он, считающий себя хозяином игры, первой жертвой трагического мифа этой стратегии?

Одержимость молодой девушкой киркегоровского обольстителя. Наваждение этой нетронутой, ещё бесполой фазы прелести и обаяния: она прелестна и мила, значит, нужно домогаться её милости, наравне с Богом она пользуется несравненной привилегией — так она становится вызовом и ставкой в жестокой игре: её нужно соблазнить, её нужно погубить, потому что это она от природы наделена всем мыслимым соблазном.

Призвание обольстителя — искоренить эту естественную силу женщины или девушки продуманным действием, которое сумеет сравняться с противодействием или даже превзойти его, которое искусственной силой, равной или превосходящей силу естественную, сможет уравновесить эту последнюю — силу, которой он с самого начала поддался вопреки видимостям, рисующим обольстителем его. Назначение обольстителя, его воля и стратегия, отвечают прелестно-обольстительному предназначению девушки, тем более сильному, что оно неосознанно. Отвечают, чтобы заклясть эту предначертанную прелесть.

Нельзя оставлять последнего слова за природой: такова главная ставка в этой игре. Необходимо принести в жертву эту прелесть, исключительную, прирождённую, аморальную как заклятая доля, подцепить волокитством обольстителя, который умелой тактикой доведёт её до эротической самоотдачи, после чего она перестанет быть силой соблазна, перестанет быть опасной силой.

Так что сам обольститель ничего собой не представляет, исток соблазна целиком в девушке. Потому-то Йоханнес и может утверждать, что сам ничего не изобретал, а всему выучился у Корделии. Никакого лицемерия в этом нет. Расчитанное обольщение лишь зеркало природного, питается им как из источника, но лишь затем, чтобы вконец его истребить.

И потому также девушке не предоставляется никакого шанса, никакой инициативы в этой игре обольщения, где она смотрится просто беззащитным объектом. Дело в том, что вся роль её уже целиком отыграна до того, как начнётся игра обольстителя. Всё, что могло свершиться, уже наперёд имело место, и обольстителю своими действиями только и остаётся, что подчистить какой-то недочёт природы или принять уже брошенный вызов, который заключен в красоте и природной прелести девушки.

Обольщение тогда меняет смысл. Из аморального, распутного предприятия, осуществляемого в ущерб добродетели, из циничного обмана в сексуальных целях (что особого интереса не представляет) оно становится мифическим, приобретая значимость жертвоприношения. Вот почему с такой лёгкостью получается им согласие «жертвы», которая самоотдачей своей в некотором роде повинуется велениям божества, желающего, чтобы всякая сила была обратимой и жертвуемой, будь это сила власти или (естественная) сила соблазна, ибо всякая сила, и сила красоты превыше прочих, есть святотатство. Корделия суверенна, иными словами самовластна, и она приносится в жертву собственному самовластию. Смертоносная форма символического обмена — такова обратимость жертвоприношения, она не щадит вообще ни одну форму, даже саму жизнь, не щадит ни красоту, ни соблазн, который есть опаснейшая форма красоты. В этом плане обольститель не может выставлять себя героем эротической стратегии — он всего лишь оператор жертвенного процесса, который заведомо превосходит его самого. Ну а жертва не может похвастаться своей невинностью, поскольку, девственная, прекрасная, обольстительная, она сама по себе вызов, уравновесить который может только её смерть (или её обольщение, равнозначное убийству).

«Дневник обольстителя» — это сценарий идеального, безукоризненного преступления. Ничто в расчетах обольстителя, ни один из его маневров не терпит неудачи. Все разворачивается с такой безошибочностью, которая может быть только мифической, но никак не реальной или психологической. Это совершенство искушения, этот род предначертанности, что направляет жесты обольстителя, просто отражает как в зеркале врождённую прелесть девушки в её безукоризненности и непреложную необходимость принести её в жертву.

Здесь нет никакой личностной стратегии: это судьба, и Йоханнес лишь орудие её исполнения. А раз все предначертано, то орудие это действует безошибочно.

В любом процессе обольщения есть нечто безличное, как и в любом преступлении, нечто ритуальное, сверхсубъективное и сверхчувственное, и реальный опыт как обольстителя, так и жертвы — просто бессознательное отражение этого нечто. Драматургия без субъекта. Ритуальное исполнение формы, где субъекты поглощаются без остатка. Вот почему все в целом облекается разом эстетической формой творения искусства и ритуальной формой преступления.

Корделия обольщенная, ставшая любовной забавой на ночь, затем брошенная — ничего удивительного, и нечего выставлять Йоханнеса одиозным персонажем в добрых традициях буржуазной психологии: обольщение — жертвенный процесс и потому именно венчается убийством (дефлорацией). Вообще, этот последний эпизод только место занимает: как только Йоханнес получает уверенность в своей победе, Корделия уже мертва для него. Любовными удовольствиями завершается обольщение нечистое, но это уже не жертвоприношение. С этой точки зрения сексуальность следует переосмыслить как экономический остаток жертвенного процесса обольщения — точно так же неистраченный остаток архаических жертвоприношений питал собой некогда экономический оборот. Секс в таком случае просто сальдо или дисконт более фундаментального процесса, преступления или жертвоприношения, который не достиг полной обратимости. Боги забирают свою долю: люди делятся остатками.

Обольститель нечистый, Дон Жуан или Казанова, посвящает жизнь накоплению именно этого остатка, порхая от одной постельной победы к другой, стараясь обольстить затем, чтобы получить удовольствие, никогда не достигая «духовного», по Киркегору, диапазона обольщения, когда доводятся до апогея присущие самой женщине силы и внутренние ресурсы соблазна, чтобы тем решительней бросить им вызов выверенной стратегией обращения.

Неторопливое заклинание, отнимающее у Корделии её силу, заставляет вспомнить многочисленные обряды экзорцизма женской силы, которые повсеместно встречаются в ритуальной практике примитивных народов (Беттельгейм). Заклясть женскую силу плодородия, отрезать магическим кругом, охватить кольцом, по возможности симулировать и присвоить её себе — таково значение кувады, искусственной инвагинации, ссадин и рубцов, всех этих бесчисленных символических ран, не забывая и не исключая тех, что наносятся при посвящении или установлении новой власти: политический аспект, затирающий несравненную привилегию женского в «природном» плане. В довершение стоит ещё упомянуть о рецепте китайской сексуальной философии — задержкой обладания и эякуляции мужское начало на себя отводит всю силу женского ян.

В любом случае женщине дано нечто такое, что требуется изгнать из неё искусственным путём, каким-либо обрядом экзорцизма, по завершении которого она лишается своей силы. И в свете этого жертвенного ритуала нет никакого различия между женским обольщением и стратегией обольстителя: речь неизменно идёт о смерти и духовном хищении другого, о восхищении его и похищении его силы. Это всегда история убийства, или скорее эстетического и жертвенного заклания, поскольку, как утверждает Киркегор, всё это всегда происходит на духовном уровне.

«Духовное» удовольствие обольщения. Сценарий обольщения, по Киркегору, носит духовный характер: здесь всегда требуется ещё и ум, то есть расчёт, обаяние и утончённость, в условном смысле языка XVIII века, но также Witz и остроумие в современном смысле.

Обольщение никогда не играется на желании или любовном влечении — всё это пошлая механика и физика плоти: всё это неинтересно. Тут все должно перекликаться едва уловимыми намеками, и все знаки должны попадаться в западню. Так уловки обольстителя оказываются отражением обольстительной сущности девушки, а та как бы удваивается иронической инсценировкой, приманкой, которая точно копирует её собственную природу и на которую она затем без труда попадается.

Речь, стало быть, идёт не о лобовом приступе, но о соблазне «по диагонали», пролетающем стрелой (что может быть соблазнительней стрел остроумия?), с её живостью и экономичностью, и точно так же пользуясь, по формуле Фрейда, двояким употреблением одинакового материала: оружие обольстителя одинаково с оружием девушки, которая оборачивается против себя самой, — и эта обратимость стратегии как раз и составляет её духовное обаяние.

Зеркалам справедливо приписывают духовность: дело тут, наверное, в том, что отражение само по себе остроумно. Очарование зеркалу придаёт не то, что в нём себя узнают — это простое совпадение, и скорее досадное, — но загадочная и ироничная черта удвоения. Стратегия обольстителя как раз и есть зеркальная стратегия, вот почему он никого в сущности не обманывает — и вот почему он сам никогда не обманывается, ибо зеркало непогрешимо (если бы его козни и западни сплетались извне, он с необходимостью совершил бы какой-нибудь огрех).

Стоит вспомнить ещё одну черту подобного рода, достойную занять почётное место в анналах обольщения: двум разным женщинам пишется одинаковое письмо. Причём без тени извращённости, с душой и сердцем нараспашку. Любовное волнение у той и другой одинаковое, оно существует, оно отличается своим особым качеством. Но совсем другое дело «духовное» удовольствие, истекающее от эффекта зеркальности двух писем, играющее как эффект зеркальности двух женщин, — вот что доподлинно есть удовольствие обольщения. Это более живой, более тонкий восторг, который в корне отличается от любовного волнения. Волнению желания никогда не сравняться с этой тайной и буйной радостью, которая играется тут самим желанием. Желание есть лишь один референт среди прочих, соблазн мгновенно восторгается над ним и берёт его как раз умом. Соблазн есть черта, здесь он остроумно замыкает накоротко две фигуры адресаток как бы воображаемым совмещением двух образов, и при этом желание, возможно, действительно их смешивает, но в любом случае черта эта вызывает замешательство самого желания, отстреливает его к неразличенности и легкому умопомрачению, навеянному тонким истечением какого-то высшего неразличения, какого-то смеха, который вскоре изгладит его слишком серьёзное ещё участие.

Соблазнять — это и значит вот так сводить в игре те или иные фигуры, сталкивать и разыгрывать между собой знаки, уловленные в свои собственные ловушки. Соблазн никогда не бывает следствием силы притяжения тел, стечения аффектов, экономии желания: необходимо, чтобы вмешалась в дело приманка и смешала образы, необходимо, чтобы какая-то черта соединила внезапно, как во сне, разрозненные вещи или внезапно же разъединила неделимые: так первое письмо несёт с собой неодолимое искушение быть переписанным для другой женщины, вливаясь в некий автономный иронический процесс, сама идея которого соблазнительна. Бесконечная игра, которой знаки спонтанно поддаются за счёт этой иронии, благо её всегда хватает. Может быть, они хотят поддаться соблазну, быть может, у них глубже, чем у людей, желание соблазнять и быть соблазняемыми.

Возможно, призвание знаков не только в том, чтобы включаться в те или иные упорядоченные оппозиции в целях обозначения — таково их современное назначение. Но их предназначение, их судьба, возможно, совсем в ином — в том, быть может, чтобы обольщать друг друга и тем самым обольщать нас. И тогда совершенно иная логика управляет их тайным обращением и циркуляцией.

Можно ли вообразить себе теорию, которая рассматривала бы знаки в плане их взаимного соблазна и притяжения, а не контраста и оппозиции? Которая бы вдребезги разбила зеркальность знака и ипотеку референта? И в которой все бы разыгрывалось как загадочная дуэль и неумолимая обратимость терминов?

Предположим, что все наиболее важные различительные оппозиции, определяющие наше отношение к миру, пронизываются соблазном, вместо того чтобы основываться на противопоставлении и различении. Что не только женское соблазняет мужское, но и отсутствие соблазняет присутствие, холодное соблазняет горячее, субъект соблазняет объект — ну и наоборот, разумеется: потому что соблазн подразумевает этот минимум обратимости, который кладет конец всякой упорядоченной оппозиции, а значит и всей классической семиологии. Вперед, к обратной семиологии?

Можно себе вообразить (но почему же вообразить? так и есть), что боги и люди уже не разделяются моральной пропастью религии, а начинают друг друга соблазнять и вообще впредь вступают только в отношения соблазна — такое случилось некогда в Греции. Но, возможно, нечто подобное происходит с добром и злом, истинным и ложным, со всеми этими наиболее важными различениями, которые служат нам для того, чтобы разгадывать мир и держать его под смыслом, со всеми этими терминами, столь кропотливо расчленяемыми ценой безумной энергии, — не всегда, конечно, это удавалось, и подлинные катастрофы, подлинные революции всегда объясняются имплозией одной из этих систем о двух членах: тут и приходит конец вселенной или какому-то её фрагменту, — однако чаще всего имплозия эта развивается медленно, через износ терминов. Именно это мы наблюдаем сегодня — медленную эрозию всех полярных структур разом, окружающую нас вселенной, у которой все шансы вот-вот утратить последний рельеф смысла.

Без желания, без очарования, без назначения: отходит мир как воля и представление.

Но соблазнительна такая нейтрализация едва ли. Соблазн есть то, что бросает термины друг на друга и соединяет, когда их энергия и очарование на максимуме, а не то, что лишь смешивает термины при их минимальной интенсивности.

Предположим, что вот повсюду заиграют отношения обольщения, где сегодня в игре одни отношения оппозиции. Вообразим эту вспышку соблазна, расплавляющую все транзисторные, полярные, дифференциальные цепи смысла? Ведь есть примеры такой неразличительной семиологии (что перестаёт уже быть семиологией): элементы в древних космогониях вовсе не включались в какое-либо структурное отношение классификации (вода/огонь, воздух/земля и так далее), то были притягательные элементы, не различительные, и они обольщали друг друга: вода соблазняет огонь, огонь соблазняет воду…

Такого рода соблазн сохраняет ещё полную силу в отношениях дуальных, иерархических, кастовых, чуждых всякой индивидуализации, а равным образом во всевозможных аналогических системах, предварявших повсеместно наши логические системы дифференциации. И нет сомнений, что логические цепочки смысла все ещё повсеместно пронизываются аналогическими цепочками соблазна — будто одна исполинская стрела остроумия одним махом воссоединяет разведённые врозь термины. Тайная циркуляция соблазнительных аналогий под спудом смысла.

Впрочем, речь не идёт о новой версии теории всеобщего притяжения. Диагонали — или трансверсали — соблазна, хотя и могут взорвать оппозиции терминов, не ведут, однако, к какому-то синтетическому или синкретическому отношению (это все мистика), но к отношению дуальному: это не мистический сплав субъекта и объекта, означающего и означаемого, мужского и женского и тому подобного, но обольщение, то есть отношение дуальное и агонистическое.

«На стене напротив висит зеркало; она о нем не думает, но оно-то о ней думает!»

«Дневник обольстителя», с. 61.

Уловкой обольстителя будет его слияние с зеркалом на стене напротив, в котором девушка нечаянно отразится, не думая о нём, когда зеркало о ней думает.

Нельзя доверять смиренной покорности зеркал. Скромные слуги видимостей, они только и могут, что отражать предметы, оказавшиеся против них, не в силах скрыться или отстраниться, за что им все и признательны (только когда смерть в доме, их нужно прикрывать). Это просто-таки верные псы видимости. Однако верность их лукавая, они только того и ждут, чтобы вы попались в западню отражения. Этот их взгляд искоса не скоро забудешь: они вас узнают, и стоит им застать вас врасплох там, где вы того не ждете, тут и пришёл ваш черед.

Такова стратегия обольстителя: он прикрывается смирным на вид зеркалом, но это весьма маневренное зеркало, вроде щита Персея, которым обращена в камень сама Медуза Горгона. И девушке суждено стать пленницей этого зеркала, которое без её ведома держит в мыслях и анализирует её.

«Пусть заурядные обольстители довольствуются рутинными приёмами; по-моему же, тот, кто не сумел овладеть умом и воображением девушки до такой степени, чтобы она видела лишь то, что ему нужно, кто не умеет покорить силой поэзии её сердце так, чтобы все его движения всецело б зависели от него, тот всегда был и будет профаном в искусстве любви! Я ничуть не завидую его наслаждению: он профан, а этого названия никак нельзя применить ко мне. Я эстетик, эротик, человек, постигший сущность великого искусства любить, верящий в любовь, основательно изучивший все её проявления и потому взявший право оставаться при своём особом мнении относительно ее… Я убеждён в справедливости моего мнения, так же как и в том, что быть любимым больше всего на свете, беспредельной пламенной любовью — высшее наслаждение, какое только может испытать человек на земле… Подобно сновидению закрасться в ум девушки — искусство, но вновь вырваться на волю — это творение мастера».

С. 128.

Обольщение никогда не бывает прямолинейным и в то же время не прикрывается какой-либо маской (в маску рядится заурядное обольщение) — оно косвенно.

«А что, если я слегка наклоню голову и загляну под вуаль: берегись, дитя моё, такой взгляд, брошенный снизу, опаснее, чем прямой выпад в фехтовании (а какое оружие может блеснуть так внезапно и затем пронзить насквозь, как глаз?), — маркируешь, как говорится, inquarto и выпадаешь insecondo. Славная это минута! Противник, затаив дыхание, ждёт удара… раз! он нанесен, но совсем не туда, где его ожидали!»

С. 64–65.

«Я не встречаюсь с ней, в действительном смысле слова, а лишь слегка касаюсь сферы её действий… Обыкновенно же я предпочитаю прийти туда несколько раньше, а затем столкнуться с ней на мгновение в дверях или на лестнице. Она приходит, а я ухожу, небрежно пропуская её мимо себя. Это первые нити той сети, которою я опутаю её. Встречаясь с ней на улице, я не останавливаюсь, а лишь кланяюсь мимоходом; я никогда не приближаюсь, а всегда прицеливаюсь на расстоянии. Частые столкновения наши, по-видимому, изумляют ее: она замечает, что на её горизонте появилась новая планета, орбита которой хоть и не задевает её, но как-то странно мешает её собственному движению. Об основном законе, двигающем эту планету, она и не подозревает и скорее будет оглядываться направо и налево, отыскивая центр, около которого та вращается, чем обратит взор на самое себя. О том, что центр этот — она сама, Корделия подозревает столько же, сколько её антиподы».

С. 92–93.

Другая форма косвенной реверберации: гипноз, род психического зеркала, в котором — здесь также — девушка, не отдавая себе в этом отчёта, отражается под взглядом другого:

«Сегодня взор мой в первый раз остановился на ней. Говорят, Морфей давит своей тяжестью веки и они смыкаются: мой взор произвел на неё такое же действие. Глаза её закрылись, но в душе поднялись и зашевелились смутные чувства и желания. Она более не видела моего взгляда, но чувствовала его всем существом. Глаза смыкаются, кругом настаёт ночь, а внутри её светлый день!»

С. 124.

Эта косвенность обольщения не двуличность. Там, где прямолинейность наталкивается на стену сознания и может рассчитывать лишь на весьма скудный выигрыш, обольщение, владея косвенностью сновидения и остроумия, одной диагональной чертой простреливает навылет весь психический универсум с его различными уровнями, чтобы в конечном счёте, «у антиподов», задеть неведомое слепое пятно, опечатанную точку тайны, Загадки, которою является девушка, в том числе и для себя самой.

Итак, есть два синхронных момента обольщения, или два мгновения одного момента: необходимо востребовать всю взыскательность молодой девушки, мобилизовать все её женские ресурсы, но вместе с тем оставить их в подвешенном состоянии — конечно же, не пытаться застигнуть её врасплох за счёт её инертности, в пассивной невинности; необходимо, чтобы в игру вступила свобода девушки, потому что эта-то свобода, увлекаемая своим внутренним движением, следуя собственной изначальной кривизне либо внезапному изгибу, запечатлённому в ней обольщением, и должна как бы спонтанно достигнуть той точки, неведомой для неё самой, где она гибнет. Обольщение — это судьба: чтобы она свершилась, требуется полная свобода, но также и то, чтобы свобода эта всецело тянулась, как сомнамбула, к собственной гибели. Девушка должна быть погружена в это второе состояние, которое дублирует первое, — состояние прелести и самовластия. Подстрекнуть это сомнамбулическое состояние, в котором разбуженная страсть, хмельная сама собой, падет в западню судьбы. «Глаза смыкаются, кругом настаёт ночь, а внутри её светлый день!»

Умалчивание, запирательство, самоустранение, искажение, разочарование, передергивание — все нацелено на то, чтобы вызвать это второе состояние, тайну истинного обольщения. Если обольщение заурядное цепляет настойчивостью, то истинное окручивает отсутствием — точнее, изобретает что-то вроде искривлённого пространства, где знаки, сбитые со своей траектории, возвращаются к собственному началу. Это непостижимое подвешенное состояние — существенный момент, девушка приходит в смятение от того, что её ждёт, отлично понимая — это ново и от этого уж не уйти, — что её ждёт нечто. Это момент высочайшей интенсивности, «духовный» (в киркегоровском смысле), подобный тому моменту в игре, когда кости уже брошены, но ещё не остановились.

И вот, когда Йоханнес впервые видит девушку и слышит, как она оставляет приказчику свой адрес, он отказывается запомнить его:

«Вот теперь она, вероятно, говорит свой адрес, но я не хочу подслушивать: зачем лишать себя удовольствия нечаянной встречи? Уж когда-нибудь я встречу её и, конечно, сразу узнаю. Она меня, вероятно, тоже: мой взгляд не скоро забудешь. А может быть, я и сам буду застигнут врасплох этой встречей. Ничего, потом наступит её черед! Если же она не узнает меня — я сразу замечу это и найду случай опять обжечь её таким же взглядом, тогда ручаюсь, что вспомнит! Только больше терпения, не надо жадничать — наслаждение следует глотать по капелькам. Красавица предназначена мне и не уйдёт».

С. 62.

Игра соблазнителя с самим собой: на данной стадии это даже не уловка, обольститель сам себя пленяет задержкой обольщения. И тут не просто какое-то второстепенное, приблизительное удовольствие; ведь с этого неприметного зазора начинает расползаться пропасть, куда в конечном счёте падет девушка. Все как в фехтовании: для умного выпада требуется дистанция. От начала до конца обольститель даже и не подумает искать сближения с девушкой, а напротив, постарается всемерно упрочить эту дистанцию, используя для того самые разные методы: с ней самой не заговаривать, а беседовать лишь с её теткой на занудные и вздорные темы, нейтрализовать все иронией и напускным заумством, не замечать в ней женщины и не отвечать ни на какие её эротические порывы, и в довершение всего подыскать ей шутовского воздыхателя, который должен заставить её разочароваться в любви. Разочаровывать, расхолаживать, обманывать ожидания, сохранять дистанцию — пока сама она, по собственной инициативе, не разорвёт помолвку, доведя таким образом до ума все труды обольстителя и создавая идеальную ситуацию для того, чтобы отдаться ему без остатка.

Обольститель тот, кто умеет отпустить знаки, как отпускают поводья: он знает, что только подвешенность знаков ему благоприятствует и что лишь в таком состоянии их подхватывает течение судьбы. Он не транжирит знаки направо-налево, но выжидает момент, когда они все отзовутся друг другу, выбросив совершенно особенный расклад головокружительного падения.

«Находясь в обществе барышень Янсен, она очень мало говорит — их пустая болтовня, очевидно, наводит на неё скуку, что я вижу по улыбке, блуждающей на губах, и на этой улыбке я строю многое».

С. 94.

«Сегодня я пришёл к Янсен и тихо приотворил дверь в гостиную… Она сидела одна за роялем и, видимо, играла украдкой… Я мог бы, пользуясь моментом, ворваться и броситься к её ногам, но это было бы безумием… Когда-нибудь в задушевном разговоре с ней я наведу её на эту тему и дам ей провалиться в этот люк».

С. 95–96.

Даже эпизоды, где Йоханнес отвлекается в сторону заурядности, с обрывками либертеновской бравады и рассказом о его любовных похождениях (эти связи занимают всё больше места в повествовании — образ Корделии теперь почти незаметный филигранный пунктир, едва намеченный игриво-распутным воображением: «Любить одну — слишком мало, любить всех — слишком поверхностно; а вот изучить себя самого, любить возможно большее число девушек… вот это значит наслаждаться, вот это значит жить!», с. 119), — даже эти эпизоды фривольного обольщения включаются в «большую игру» соблазна, по правилам все той же философии косвенности и отвлекающего маневра: «большой» соблазн тайно прокрадывается путями низменного, который лишь создаёт эффект подвешенности и пародийности. Перепутать их просто невозможно: один есть любовная забава, другой — духовная дуэль. Все интермедии, все паузы могут только подчеркнуть медленный, рассчитанный, непреложный ритм «высокого» соблазна. Зеркало все тут же, на стене напротив, мы о нем не думаем, зато оно о нас, и неспешно делает своё дело в сердце Корделии.

По-видимому, своей низшей точки процесс достигает в момент помолвки. Создаётся впечатление, что это мёртвая точка, обольститель приложил все силы, чтобы лукавством своим разочаровать, разубедить, устрашить Корделию, и теперь доводит дело до почти что извращённого унижения; впечатление такое, что пружина оказалась чересчур тонка и сломалась-таки, вся женственность Корделии усохла, нейтрализованная обступившими её ловушками-приманками. Этот момент помолвки, который «настолько важен для молодой девушки, что она всем существом может приковаться к нему, как умирающий — к своему завещанию», — этот момент Корделия проживает, даже не понимая толком происходящего, её лишают малейшей возможности реагировать, не дают рта раскрыть, обводят вокруг пальца:

«Стоило мне прибавить ещё одно слово, и она могла засмеяться надо мною, и — она могла растрогаться, одно слово, и — она замяла бы разговор… Но ни одного такого слова не вырвалось у меня; я оставался торжественно-глупым, держась по всем правилам ритуала жениховства». «Нельзя, значит, похвалиться, чтобы помолвка моя имела поэтический оттенок, она была во всех отношениях благопристойной и мелкобуржуазной по духу».

С. 137.

«Ну вот я и жених, а Корделия невеста. И это, кажется, всё, что она знает относительно своего положения».

С. 138.

Все это напоминает опыт инициации, где посвящаемый испытывает своё собственное уничтожение. Ему нужно пережить фазу смерти — не страдание, не страсти даже: небытие, пустоту — предельный момент перед озарением страсти и эротической самоотдачи. Обольститель включает каким-то образом этот аскетический момент в эстетическое движение, заданное им процессу в целом.

«Всякая девушка, доверившись мне, встретит с моей стороны вполне эстетическое обращение. Конечно, дело кончается обыкновенно тем, что я обманываю её, но это тоже происходит по всем правилам моей эстетики».

С. 144.

Есть доля юмора в том, что с помолвкой обольщение как бы теряет явный смысл и выходит из игры. Здесь это событие, которое в буржуазном видении XIX века составляло только радостную преамбулу к браку, превращается в суровый эпизод инициации, предпринятого в возвышенных интересах страсти (одинаковых с рассчитанными целями обольщения) сомнамбулического перехода через пустыню помолвки. (Вспомним, что помолвка стала ключевым эпизодом в жизни многих романтиков, в первую очередь самого Киркегора, но не забудем также о ещё более драматичных помолвках Клейста, Гёльдерлина, Новалиса, Кафки. Всегда мука, всегда неудача, помолвка снедалась почти мистической страстью (оставим в покое импотенцию!), пылавшей тем жарче, чем глубже зарывалась она в зачарованную твердыню застывшего времени, осаждаемую призраками постельных и брачных разочарований.)

Но и когда в этом зыбком мареве теряется как будто и цель, и само присутствие Йоханнеса, он всё-таки жив ещё, живя в невидимом танце обольщения, он только сейчас, и никогда больше, живёт его жизнью с такой интенсивностью, потому что только здесь, в ничто, в отсутствии, в изнанке зеркала, обретает он уверенность в своём торжестве: Корделия не может ничего иного, как разорвать помолвку и броситься в его объятия. Весь огонь страсти здесь, прозрачный, филигранный, никогда больше не найдёт он его столь прекрасным, как в этом предвосхищении, потому что девушка до поры, в этот миг, ещё суженая, судьбой предназначенная, но уже не будет ей, когда пробьёт час и чары развеются. Предназначение — вот главный корень умопомрачительности обольщения, как и любой другой страсти. Предначертанность — вот что изощряет лезвие рока, по которому скользит удовольствие, вот что несётся стрелой остроумия, наперед сочетая движения души с их грядущей судьбой и смертью: здесь и торжествует обольститель, здесь и читается его понимание истинного обольщения как духовной экономии — в невидимом танце помолвки:

«Я переживаю вместе с ней зарождение её любви, невидимо присутствую в её душе, хотя и сижу видимо рядом с ней. Это странное отношение можно, пожалуй, сравнить с па-де-де, исполняемым одной танцовщицей. Я — невидимый партнёр её. Она движется как во сне, но движения её требуют присутствия другого (этот другой — я, невидимо-видимый): она наклоняется к нему, простирает объятия, уклоняется, вновь приближается… Я как будто беру её за руку, дополняю мысль, готовую сформироваться. Она повинуется гармонии своей собственной души, я же только даю толчок её движению, толчок не эротический — это разбудило бы её, — но легкий, почти бесстрастный, безличный. Я как бы ударяю по камертону, задавая основной тон для всей мелодии».

С. 144.

Итак, одним движением раскрывается сразу несколько сторон обольщения, которое:

— заклинает чью-то силу: жертвенная форма;

— совершает убийство, часто идеальное преступление;

— творит произведение искусства: «Обольщение как одно из изящных искусств» (убийство, разумеется, тоже может быть таковым);

— действует в духе остроумия: «духовная» экономия. С таким же обоюдным потворством (дуальным и дуэльным), как и при обмене колкостями, когда все — намек, недомолвка, недосказанность: эквивалент аллюзивно-церемониального обмена тайной;

— является аскетической, но вместе и педагогической формой духовного испытания: своего рода школа страсти, урок майевтики, эротической и иронической в одно и то же время.

«Молодая девушка — прирождённый ментор, у которого всегда можно учиться, если ничему другому, так по крайней мере искусству — обмануть её же! Никто на свете не научит этому лучше её самой».

С. 153.

«У всякой девушки, как у Ариадны, есть нить, помогающая выявить дорогу в лабиринт её сердца… но не ей самой, а другому».

С. 169.

— предстает как агональная форма дуэли или войны — не насилия, не какого-то силового отношения, но всегда только состязания, военной игры. Здесь обольщение, как и всякая стратегия, складывается из двух синхронных движений: «В отношениях с Корделией мне нужно прибегнуть к двойному маневру… Борьба с ней начинается, и я отступаю, суля ей победу надо мной. В своём отступлении я демонстрирую перед ней все оттенки любви: беспокойство, страсть, тоску, надежду, нетерпение… Всё это, проходя перед её умственным взором, производит глубокое впечатление на её душу и оставляет в ней зародыши подобных же чувств. Это нечто вроде триумфального шествия: я веду её за собой, воспевая победу и указывая ей путь. Увидя власть любви надо мной, она научится верить, что любовь — великая сила… Но она не должна подозревать, что обязана своим нравственным освобождением мне, — тогда она потеряла бы веру в свои собственные силы. Когда же она наконец почувствует себя свободной, свободной настолько, что ей почти захочется воспользоваться этой свободой — порвать со мной связь, тогда-то начнётся настоящая борьба! Я не боюсь развития страсти и жажды борьбы в её душе, каков бы ни был непосредственный исход этого…

Разрыв так разрыв. Борьба всё-таки начнётся вновь, и победителем из неё выйду — я! Это так же верно, как и то, что её победа надо мной в борьбе, которую мы ведем теперь и которую можно назвать предварительной, — лишь мнимая. Чем больше назревает в ней стиль для предстоящей впереди «настоящей» борьбы, тем интенсивнее будет сама борьба. Первая борьба — борьба освобождения, и это только игра, вторая же, борьба завоеваний, будет борьбою на жизнь и смерть!»

С. 149–150.

Все эти ставки в игре обольщения выставляются вокруг мифической фигуры молодой девушки. Она сама партнёр и ставка в этой многоуровневой дуэли, а значит, не может быть ни сексуальным объектом, ни фигурой Вечной Женственности: обольщению равно чужды оба этих наиболее важных указателя женщины в западной традиции. И не найти здесь также ни идеальной жертвы в образе девушки, ни идеального субъекта под видом обольстителя, как нет отдельных фигур жертвы и палача в жертвоприношении. Её завораживающее воздействие — это гипнотизм мифического существа, загадочного партнёра, равноправного с обольстителем протагониста в этом по сути литургическом пространстве вызова и дуэли.

Какой разительный контраст в сравнении с «Опасными связями»! У Лакло обольщаемая женщина находится на положении осажденного замка, по образу военной стратегии эпохи — не столь статичной, правда, как некогда, но чья конечная цель все та же: капитуляция. Жена президента — крепость, подвергаемая осаде и вынуждаемая к сдаче. Никакого соблазна — полиоркетика чистой воды.

Соблазн тут в ином плане: не от соблазнителя к жертве, но между соблазнителями, от Вальмона к Мертей, преступным сговором разделяясь по вставленным между жертвам. То же у Сада: в действии и на подъёме от своих собственных преступлений только тайное общество палачей, жертвы вовсе не в счёт.

Здесь и не пахнет той тонкой наукой переворачивания, которую ещё Сунь-цзы ввёл в военное искусство, которая заметна в философии дзен и восточных боевых искусствах, или, наконец, в обольщении, как рисуется оно Киркегором, где обольщаемая девушка со всей своей страстью, всей своей свободой целиком и полностью включается в движение обольщающей стратегии. «Она была загадкой, которая загадочно в себе самой несла своё собственное решение».

Все в этой дуэли определяется переходом от этики к эстетике, от наивной страсти к страсти рефлектированной:

«Теперь её страсть можно ещё назвать наивной, когда же в ней произойдёт душевный переворот, а я начну отступать, она употребит все усилия, чтобы удержать меня; для этого у неё будет только одно средство — страсть, и она направит её против меня как единственное своё оружие. То чувство, которое я искусственно разжигаю в ней, заставляя смутно предугадывать и желать чего-то большего, разгорится тогда ярким пламенем и будет от меня требовать того же. Моя страсть, сознательная, обдуманная, уже не удовлетворит ее; она впервые заметит мою холодность и захочет побороть её, инстинктивно чувствуя, что во мне таится та высшая пламенная страсть, которой она так жаждет. Тогда-то её неопределённая наивная страсть превратится в цельную, энергичную, всеохватывающую и диалектическую, поцелуй приобретет силу, полноту и определённость, объятия сконцентрируются».

С. 181–182.

Этика — это простота (желания в том числе), это естественность, включающая в себя бесхитростную любезность молодой девушки, спонтанный порыв её наивной прелести. Эстетика — это игра знаков, это искусственность; искушённость — это обольщение. Всякая этика должна разрешаться в эстетику. Для киркегоровского обольстителя, как и для Шиллера, Гёльдерлина, даже Маркузе, переход к эстетике означает высочайшее движение, которому только может отдаться род человеческий. Однако эстетика обольстителя не слишком на это похожа: характер её не божественный, не трансцендентный, но ироничный и скорее дьявольский — у неё форма не идеала, но остроумной шутки — она не превышение этики, но перегиб, отклонение, совращение, обольщение, ясно что преображение — но в зеркале обмана. Вместе с тем эту стратегию приманки, свойственную обольстителю, нельзя назвать и каким-то извращённым движением, она составной частью включается в эстетику иронии, что нацелена на превращение заурядного телесного эротизма в страсть и остроумие:

«Я замечаю, что Корделия всегда пишет мне: «мой», но у неё не хватает духу назвать меня так в разговоре. Сегодня я сам нежно попросил её об этом. Она было попробовала, но сверкнувший как молния мой иронический взгляд лишил её всякой возможности продолжать, хотя уста мои и уговаривали её изо всех сил. Вот такое настроение мне и нужно».

С. 197–198.

«Она похожа теперь на Афродиту, олицетворяя собой и телесную, и душевную гармонию красоты и любви, с тою лишь разницей, что она не покоится, как богиня, в наивном и безмятежном сознании своей прелести, а взволнованно прислушивается к биению своего переполненного любовью сердца и всеми силами борется с мановением бровей, молнией взора, загадочностью чела, красноречием вздымающейся груди, опасной заманчивостью объятий, мольбой и улыбкой уст, словом — со сладким желанием, охватывающим все её существо! В ней есть и сила, энергия валькирии, но эта сила чисто эротическая и умеряется каким-то сладким томлением, веющим над нею… Нельзя, однако, оставлять её слишком долго на этой высоте настроения…».

С 198–199.

Ирония неизменно предотвращает губительное излияние, которое могло бы предвосхитить исход игры и перекрыть небывалые возможности каждого из игроков, каковые только соблазн способен развернуть в полной мере за счёт подвешенности, иронической уклончивости, за счёт развенчания иллюзий, оставляющего открытым эстетическое пространство.

Порой обольститель выказывает-таки слабость. Так, ему случается, в приливе чувств, затянуть панегирическую литанию во славу женской красоты — она дробится до бесконечности, детально выписывается в мельчайших эротических нюансах (с. 203, 204, 205), затем вновь собирается единой фигурой в пылком воображении всеохватывающего желания — это Божеское видение, — но тотчас перехватывается и проворачивается обратимостью в воображении дьявольском, холодном воображении видимости: женщина — греза мужчины — вот, кстати, и Бог извлек её из мужчины во время сна. Потому она имеет все черты сновидения — и в ней, можно сказать, остатки дневной реальности смешиваются и сливаются в грезу.

«Она перестаёт быть мечтой, сновидением, то есть пробуждается лишь от прикосновения любви. В период сновидений и грез женщины можно, однако, различить две фазы: когда любовь грезит о ней и — когда она сама грезит о любви».

С. 205.

Стоит ей полностью отдаться, и все для неё закончится, она умрет, она утратит эту прелесть видимости, станет полом, станет женщиной. Одно мгновение, последнее, «когда она стоит в своём венчальном наряде, и весь блеск и пышность его бледнеют перед её красотой, а она сама бледнеет перед чем-то неизвестным…» (с. 213), она сверкает ещё блеском видимости — потом будет слишком поздно.

Таков метафизический удел обольстителя — красота, смысл, субстанция и превыше всего Бог — этически ревнуют самих себя. В большинстве своём вещи этически ревнивы к себе самим, они хранят свою тайну, блюдут свой смысл. Что же до обольщения, которому больше дела до видимости и до дьявола, то оно эстетически ревнует самого себя.

Вопрос, который задаёт себе Йоханнес после заключительных перипетий истории, когда Корделия ему отдаётся — бросается в его объятия, а он немедленно бросает её, — звучит так: «Остался ли я в своих отношениях к Корнелии верен священным обязательствам моего пакта? — Да, то есть обязательствам моего союза с эстетикой. Моя сила в том и заключается, что я постоянно остаюсь верен идее… Не переступил ли я хоть раз во всё это время законов интересного? — Ни разу» (с. 213–214). Ибо просто соблазнять, и больше ничего, интересно только в первой степени — здесь же речь идёт об интересном во второй степени. Это возведение в степень, эта потенциализация — тайна эстетики. Только интересное интересного обладает эстетической силой соблазна.

Трудами обольстителя природные прелести девушки так или иначе доводятся до чистой видимости, зажигаются блеском и сверкают в чистой видимости, то есть в сфере соблазна, — и там уничтожаются. Ведь в большинстве своём вещи, увы, обладают смыслом и глубиной, нолишь некоторые достигают видимости — и лишь они одни абсолютно обольстительны. Обольщение состоит в динамике преображения вещей в чистую видимость.

Вот почему обольщение увенчивается мифом, в умопомрачении видимостей — за мгновения до того, как исполнится в реальности. «Все рисует мне чудную картину, рассказывает волшебную сказку. Я сам становлюсь мифом о самом себе… Да разве всё происходящее теперь — не миф? Я спешу на свидание; кто я, что я — не имеет значения; все конечное, временное исчезло, остаётся вечное… Поезжай же, насмерть загони лошадей, пусть они рухнут оземь у крыльца — только не медли ни одной секунды, пока мы не на месте!» (с. 222).

Только одна ночь — и все кончено: «Я не желаю более видеть ее». Она отдала все, она погибла, как гибнут многочисленные героини-девы греческой мифологии, превращаясь в цветы и в этой второй участи обретая странную растительную и замогильную прелесть, отголосок обольстительной прелести их первой судьбы. Но, как жестоко замечает киркегоровский обольститель, «минули давно те времена, когда обманутая девушка могла превратиться с горя в гелиотроп» (с. 233). Ещё более жестоко и довольно-таки неожиданно другое замечание: «Будь я божеством, я сделал бы для неё то, что Нептун для одной нимфы, — превратил бы её в мужчину». Это равнозначно утверждению, что женщина не существует. Существуют только девушка и мужчина, одна благодаря возвышенности своего состояния, другой в силу своей способности погубить её.

Но мифическая страсть обольщения не перестаёт быть ироничной. Её венчает последняя меланхолическая черточка: обстановка дома, которая послужит декорацией для любовной сцены. Момент подвешенности, в которой собраны обольстителем все разрозненные черты его стратегии, и он созерцает их словно перед смертью. Вместо ожидавшейся торжественной декорации — меланхолическая раскопка омертвевшей истории. Все тут воссоздано с целью мгновенно пленить воображение Корделии в тот последний момент, когда судьба её круто переменится; маленькая гостиная, где они встречались у неё дома, с таким же диваном, чайным столом, лампой, как всё это «едва не было» прежде, и как всё это есть здесь и сейчас, в своём окончательном подобии. Пианино открыто, на пюпитре развёрнуты ноты, все та же шведская песенка — Корделия войдёт через заднюю дверь — все предусмотрено — и обнаружит выжимку всех пережитых вдвоём мгновений. Иллюзия безукоризненная. На самом-то деле игра уже окончена, обольститель только довершает все ироническим завитком, припоминает все хитрости и шутки, которыми он с самого начала окручивал Корделию, и пускает их по ветру шутихами (к слову пришлось), выпаливая этим фейерверком пародийное надгробное слово венчанной любви.

Корделия уже не появится на сцене, если не считать тех нескольких отчаянных писем, которыми открывается повествование, — и само отчаяние это выглядит странно. Ведь формально её не назовешь ни обманутой, ни обкраденной в собственном желании — а была она духовно совращена игрой, правил которой не знала. Окрученная точно чародейством — ощущение, что, сама того не ведая, попалась в сети каких-то слишком уж сокровенных козней, куда более разрушительных, чем даже можно было опасаться, ощущение того, что тебя духовно умыкнули: ведь на самом деле это её собственное обольщение у неё украдено — и против нее же обращено. Безымянная участь, и повергает в оцепенение, до которого простому отчаянию очень и очень далеко.

«Горе такой жертвы было не сильным, но естественным горем обманутых и покинутых девушек: она не могла облегчить своего переполненного сердца ни ненавистью, ни прощением. Посторонний глаз не мог уловить в ней никакого видимого изменения, она продолжала жить по-прежнему, доброе имя её оставалось незапятнанным, но все её существо как бы перерождалось, непонятно для неё самой, невидимо для других. Ей не нанесено было никакой видимой раны, жизнь её не была грубо надломлена чужой рукой, но как-то загадочно уходила вовнутрь, замыкалась в самой себе».

С. 52.

Страх быть обольщенным

Пусть даже соблазн — страсть или судьба, чаще всего верх одерживает обратная страсть: не поддаться соблазну. Мы бьемся, чтобы укрепить себя в своей истине, мы бьемся против того, что хочет нас совратить. Мы отказываемся соблазнять из страха быть соблазненными.

Все средства хороши, чтобы этого избежать. Мы можем без передышки соблазнять другого, только бы самим не уступить соблазну — можно даже притвориться обольщенным, чтобы положить конец всякому обольщению.

Истерия соединяет страсть обольщения со страстью симуляции. Она защищается от соблазна, расставляя знаки-ловушки: всякая вера в них у нас отнимается как раз тогда, когда они поддаются прочтению подчёркнуто обострённо. Все эти терзания, преувеличенные угрызения совести, патетические шаги к примирению, нескончаемые увещевания и подзуживания, вся эта круговерть с целью разрушить цепь событий и обеспечить собственную неприкосновенность, это навязываемое другим умопомрачение и эта ложь — всё это род окрашенного соблазном устрашения-сдерживания со смутным намерением не столько соблазнить самому, сколько ни в коем случае не дать соблазнить себя.

Ни задушевности, ни тайны, ни аффекта — такова истеричка, которая целиком отдаётся внешнему шантажу, погоне за эфемерным, зато тотальным правдоподобием своих «симптомов», абсолютному требованию заставить других поверить (как мифоман со своими историями) и одновременному развенчанию всякой веры — причём не пытаясь даже использовать иллюзии, разделяемые другими. Абсолютный запрос при полной невосприимчивости к ответу. Запрос, растворяющийся в знаковых и постановочных эффектах. Соблазн тоже смеется над истиной знаков, но он-то её превращает в обратимую видимость, тогда как истерия играет ей, но ни с кем не желает разделить эту игру. Как если бы она себе одной присвоила весь процесс обольщения, перебивая собственные ставки и сама себя взвинчивая, другому же не оставляя ничего, кроме ультиматума своей истерической конверсии, без какой-либо надежды на реверсию. Истеричке удаётся сделать преградой соблазну своё собственное тело: соблазн, обращаемый в камень собственным телом, завораживаемый своими же симптомами. С единственной целью, чтобы другой окаменел в ответ, сбитый с толку патетической психодрамой разыгранной подмены: если соблазн — вызов, то истерия — шантаж.

Сегодня большинство знаков, сообщений (в числе прочего) навязывается нам именно таким истерическим способом, предполагающим устрашением заставить нас говорить, верить, получать удовольствие, способом шантажа, вынуждающего на слепую психодраматическую сделку лишёнными смысла знаками, которые между тем все умножаются и гипертрофируются как раз по причине того, что в них нет больше тайны и что им нет больше доверия. Знаки без веры, без аффекта, без истории, знаки, которых ужасает сама идея обозначать что-либо — совсем как истеричку ужасает мысль, что она может быть соблазненной.

В действительности истеричку ужасает бездна отсутствия, зияющая в самом сердце нашем. Ей нужно себя опустошить, своей нескончаемой игрой изгнать это отсутствие, в тайнике которого ещё могла бы расцвести любовь к ней, где она сама могла бы ещё себя любить. Зеркало, позади которого, на грани самоубийства, но умея приплести самоубийство, как и все прочее, к процессу театрального и запирательского обольщения, — она остаётся бессмертна в своей показной изменчивости.

Тот же процесс, но как бы обратной истерии, при анорексии, фригидности, импотенции: превратить своё тело в изнанку зеркала, стереть с него все знаки соблазна, лишить его очарования и сексуальности точно так же предполагает шантаж и ультиматум: «Вы меня не соблазните, только попробуйте, я бросаю вам вызов». Тем самым соблазн проступает даже там, где он отвергнут — в отказе от соблазна, поскольку вызов — одна из основных его модальностей. Только вызов должен всё-таки оставлять место для ответа, должен быть готов (сам того не желая) уступить ответному соблазну, в данном же случае игра прерывается. Прерывается опять-таки телом, но если здесь инсценируется отказ от соблазна, то истеричка отделывается постановкой запроса на соблазн. В любом случае, речь идёт о неприятии возможности соблазнять и быть соблазненным.

Проблема, таким образом, не половая или пищеварительная импотенция, со всем её кортежем психоаналитических резонов и нерезонов, но импотенция в отношении соблазна. Разочарование, неврозы, тревога, фрустрация — все, с чем сталкивается психоанализ, конечно же, обусловлено неспособностью любить и быть любимым, наслаждаться и дарить наслаждение, но радикальная разочарованность вызывается соблазном и его осечкой. Действительно больны лишь те, кто радикально недосягаем для соблазна, пусть даже они прекрасно могут любить и получать наслаждение. И психоанализ, воображая, будто занимается болезнями желания и пола, в действительности имеет дело с болезнями соблазна (хотя именно психоанализ немало потрудился, чтобы вывести соблазн из его собственной сферы и запереть в дилемме пола). Дефицит, переносимый тяжелей всего, имеет отношение не столько к наслаждению, удовлетворению (насущных и сексуальных потребностей) или символическому Закону, сколько к прельщению, очарованию и правилу игры. Лишиться соблазна — вот единственно возможная кастрация.

К счастью, подобная операция раз за разом прогорает, соблазн фениксом возрождается из пепла, а субъект не в силах помешать тому, чтобы все обернулось последней отчаянной попыткой обольщения (как происходит, скажем, в случае импотенции или анорексии), чтобы отказ обернулся вызовом. Наверное, то же самое происходит даже в обострённых случаях отречения от собственной сексуальности, где соблазн выражается в своей наиболее чистой форме, поскольку и тут другому брошен вызов: «Докажи мне, что речь не об этом».

Иные страсти противостоят соблазну, но, к счастью, тоже чаще всего срываются на верхнем витке спирали. Например, коллекционерство, собирательский фетишизм. Наверное, их антагонистическое родство соблазну столь велико, потому что и здесь речь идёт об игре, следующей собственному правилу, которое в силу своей интенсивности способно подменить любое другое: страсть абстракции, бросающей вызов всем нравственным законам, чтобы не осталось ничего, кроме абсолютного церемониала замкнутой вселенной, в которой субъект сам себя заточает.

Коллекционер ревниво домогается исключительных прав на мёртвый объект, утоляющий его фетишистскую страсть. Секвестрация, заточение: первым экземпляром в его коллекции всегда становится он сам. И никогда уже не сумеет он отвлечься от этого безумия, потому что его любовь к объекту, любовная стратегия, которой он опутывает его, — это прежде всего ненависть и страх перед соблазном, истекающим от объекта. Впрочем, также ненависть и отвращение к себе — к соблазну, который может исходить от него самого.

«The Collector» (Коллекционер), фильм и роман, иллюстрирует это безумие. Главный герой безуспешно пытается соблазнить молодую девушку. Заставить её полюбить себя он тоже не может (хотя нужно ли ему обольщение, нужна ли спонтанность любви? Конечно, нет: он хочет вынудить любовь, навязать соблазн). Тогда он похищает её и запирает в подвале сельского дома, предварительно оборудованном как раз для такого рода времяпрепровождения. Он устраивает её, заботится о ней, окружает самым тщательным вниманием, но пресекает любые попытки к бегству, расстраивает все её уловки, он не смилуется над ней до тех пор, пока она не признает себя побеждённой и обольщенной, пока не полюбит его «спонтанно». Со временем в этой вынужденной близости между ними завязывается род смутного, неясного взаимопонимания: однажды вечером он приглашает её отобедать «наверху», не забыв, конечно, о всевозможных предосторожностях. Тут она на самом деле предпринимает попытку обольщения и предлагает ему себя. Быть может, к этому моменту она уже любит его, а может, просто хочет обезоружить. Наверняка то и другое. Как бы там ни было, этот ход вызывает в нём панический ужас, он бьёт её, оскорбляет и снова бросает в погреб. Он теряет к ней всякое уважение, раздевает и делает порноснимки, которые собирает в особый альбом (вообще-то он коллекционирует бабочек — как-то он и ей с гордостью продемонстрировал свою коллекцию). Она заболевает, впадает в беспамятство, его она больше не занимает, скоро она умирает, он закапывает её во дворе. Последние кадры показывают его в поисках другой женщины, чтобы так же заточить её и любой ценой соблазнить.

Потребность быть любимым, неспособность быть обольщенным. Даже когда женщина в конце концов соблазнилась (достаточно, чтобы захотеть соблазнить его), он сам не может принять этой победы: он предпочитает видеть в этом наведение сексуальной порчи и соответственно наказывает её. Импотенция тут ни при чём (импотенция вообще ни при чем), просто он предпочитает ревнивое очарование коллекции мёртвых объектов — мёртвый сексуальный объект ничем не хуже какой-нибудь бабочки со светящимися надкрыльями — соблазну живого человека, который потребовал бы от него ответной любви. Лучше уж монотонная завороженность коллекцией, гипнотизм мёртвого различия — лучше уж одержимость тождественным, только бы не соблазн другого. Вот почему с самого начала догадываешься, что она умрет, но не потому, что он какой-нибудь опасный маньяк, а потому что он существо логическое, и логика его необратима: соблазнить, не поддавшись соблазну, — никакой обратимости.

В данном случае необходимо, чтобы один из двоих умер, причём всегда это один и тот же — потому что другой уже мертв. Другой бессмертен и неуничтожим, как и всякая перверсия, что хорошо иллюстрирует конец фильма, где герой неизбежно все начинает сначала (в этом сказывается своеобразный юмор — ревнивцы, как и извращенцы, вообще полны юмора вне сферы своего заточения, даже в мельчайших деталях своих метод). Так или иначе, он сам заперт в неразрешимой логике: все знаки любви, какие она могла бы ему подать, будут истолкованы прямо противоположным образом. И самые нежные покажутся самыми подозрительными. Его бы ещё устроили, возможно, какие-то опошленные знаки, но чего он на самом деле не выносит, так это подлинного любовного призыва: по его собственной логике, она тем самым подписывает свой смертный приговор.

Это не история пытки — это очень трогательная история. Кто сказал, что лучшее доказательство любви — в уважении к другому и его желанию? Быть может, красота и соблазн должны поплатиться заточением и смертью, потому что слишком опасны, потому что нам никогда не воздать им за то, что они дарят нам. Тогда остаётся лишь подарить им смерть. Девушка так или иначе признает это, поскольку уступает этому высшему обольщению, предложенному ей метафорой заточения. Только ответить она уже не может иначе, как банальным сексуальным предложением — действительно пошлым в сравнении с тем вызовом, который сама она бросает своей красотой. Удовольствиям секса никогда не заглушить требований соблазна. Некогда каждый смертный обязан был жертвой выкупать своё живое тело, и сегодня ещё каждая соблазнительная форма — возможно, вообще каждая живая форма — обязана выкупать себя смертью. Таков символический закон — впрочем, даже не закон вовсе, а неизбежное правило, то есть мы следуем ему без всяких оснований, нам достаточно лишь произвольной очевидности и не нужно никакого превосходящего нас принципа.

Следует ли отсюда заключить, что всякая попытка соблазна разрешается убийством объекта страсти, или, слегка перефразируя, что она всегда есть не что иное, как попытка свести другого с ума? Всегда ли чары, которыми опутывается другой, пагубны? Быть может, это мстительная реторсия чар, которыми он опутал вас и которые теперь обращаются против него самого? Что за игра здесь ведётся — не играли в смерть? В любом случае, эта игра куда ближе к смерти, чем безмятежный обмен сексуальными удовольствиями. Соблазняя, мы всегда должны расплачиваться тем, что сами поддаемся соблазну, то есть отрываемся от самих себя и делаемся ставкой в колдовской игре, где все подчиняется символическому правилу непосредственной и полной разделённости — то же правило определяет жертвенное отношение между людьми и богами в культурах жестокости, иначе говоря безграничного признания и разделённости насилия. Соблазн тоже элемент культуры жестокости, это её единственная церемониальная форма, какая нам осталась, во всяком случае, это то, что помечает нашу смерть не как случайную или органическую форму, но как строго необходимую, как неизбежное следствие игрового правила: смерть остаётся ставкой всякого символического пакта — пакта вызова, тайны, обольщения, извращения.

Тонкие отношения связывают соблазн и извращение. Разве сам соблазн не форма совращения или искажения миропорядка? Однако из всех страстей, из всех душевных порывов перверсия, возможно, плотнее всего противостоит соблазну. Обе страсти жестоки и безразличны к сексу.

Соблазн есть нечто такое, что завладевает всеми удовольствиями, всеми аффектами и представлениями, даже всеми грезами, чтобы переиначить их первоначальную динамику в нечто совсем другое — в игру более острую и более тонкую, ставка в которой не знает ни конца, ни начала, не совпадает ни с влечением, ни с желанием.

Если существует какой-то естественный закон пола, какой-то принцип удовольствия, тогда соблазн сводится к отрицанию этого принципа и подмене его правилом игры — произвольным правилом: в этом смысле он извращен. Безнравственность перверсии, как и соблазна, обусловлена не уходом с головой в сексуальные удовольствия вопреки всякой нравственности — она обусловлена куда более серьёзным и тонким уходом от самого секса как референции и как нравственности, включая сюда и плотские удовольствия.

Игра, а не оргазм. Извращенец холоден в отношении секса. Он преображает сексуальность и секс в ритуальный вектор, в ритуально-церемониальную абстракцию, в горящую ставку знаков взамен торга желания. Всю интенсивность секса он переводит на уровень знаков в их динамичном развёртывании, как Арто переводил её на уровень театральной динамики (необузданное вторжение знаков в реальность), которая тоже есть род церемониального насилия и не может определяться как влечение — только обряду присуще насилие, только игровое правило насильственно, поскольку кладет конец системе реального: такова истинная жестокость, кровопролитие здесь ни при чём. И в этом смысле перверсия жестока.

Гипнотическую силу строю извращения приносит основанный на правиле ритуальный культ. Извращенец не преступает закон, но ускользает от него, чтобы отдаться правилу, ускользает не только от репродуктивной целесообразности, но в первую очередь от самого сексуального строя вместе с его символическим законом, ускользает, чтобы приблизиться к иной форме — ритуализованной, регламентированной, церемониальной.

Перверсивный контракт на самом деле не контракт вовсе, не договор между двумя свободными партнёрами, но пакт, имеющий в виду соблюдение того или иного правила и устанавливающий дуальное отношение (как вызов), то есть исключающий любую третью сторону (в этом его отличие от контракта) и неразложимый на индивидуальные определения. Именно благодаря такому пакту и такому дуальному отношению, благодаря этой сети чуждых закону обязательств перверсия становится, с одной стороны, неуязвимой для внешнего мира, с другой стороны — неанализируемой в терминах индивидуального бессознательного, а значит, недоступной для психоанализа. Потому что строй правила не входит в юрисдикцию психоанализа — только строй закона. Перверсия же составляет часть этой другой вселенной.

Дуальное отношение упраздняет закон обмена. Перверсивное правило упраздняет естественный закон пола. Правило произвольное, подобно игровому правилу, и не столь важно его содержание — суть дела в приложении правила, знака или системы знаков в обход сексуальной сферы (это могут быть и деньги, как у Клоссовского, обращённые в ритуальный вектор перверсии и всецело совращенные от естественного закона обмена).

Отсюда родство между обителями, тайными обществами, замками Сада и вселенной извращения. Все эти обеты, обряды, нескончаемые садовские протоколы… Культ правила — вот что их объединяет, узда правила, а вовсе не разнузданность — вот что ими разделяется. И уже в недрах этого правила извращенец (извращённая пара) спокойно может допустить все возможные социальные или сентиментальные выверты и вывихи, потому что всё это затрагивает только закон (ср. изображение класса буржуазии у Гобло: позволено все — с единственным условием, чтобы в целости осталось правило класса, система произвольных знаков, определяющая его как касту). Возможны любые трансгрессии — но только не нарушение Правила.

Так соблазн и перверсия взаимно притягиваются в своём общем вызове естественному порядку. Но во многих случаях они резко отталкиваются друг от друга — мы видели это на примере «Коллекционера», где ревниво-извращённая страсть одерживает верх над соблазном. Другой пример — история «Танцовщицы», переданная Лео Шеером. Эсэсовец в концлагере заставляет еврейскую девушку станцевать ему перед смертью. Она подчиняется, её палач захвачен, в танце она приближается к нему, выхватывает оружие и убивает. Два мира приходят в столкновение — мир эсэсовца, модель извращённой, молниеносно бьющей силы, гипнотической силы того, кто самовластно распоряжается вашей жизнью и смертью, и мир девушки, модель обольщения танцем. Из них двоих торжествует последний: соблазн вторгается в строй завороженности и заражает его обратимостью (хотя в большинстве случаев у него нет ни единого шанса туда проникнуть). Здесь мы ясно видим, что это две взаимоисключающие и смертельные друг для друга логики.

Но не следует ли, скорее, рассматривать их как единый цикл непрерывной реверсии? Коллекционерская страсть под конец подействовала на девушку вопреки всему как род соблазна (или то была лишь завороженность? но опять же: в чём разница?), как род умопомрачения, вызванного тем, что она, отчаянно пытаясь очертить и обогнуть отторгнутую вселенную перверсии, вычерчивает в то же время точку проема, пустоту, откуда странный антисоблазн действует на неё новой формой притяжения.

Какой-то соблазн извращен: истеричка пользуется средствами обольщения, чтобы от него защититься. Но и какое-то извращение соблазнительно, так как посредством и в обход перверсии ведёт к обольщению.

При истерии соблазн становится непристойным. Но в некоторых формах порнографии непристойность вдруг делается соблазнительной. Насилие может соблазнять. А изнасилование? Гнусное и мерзкое могут соблазнить. Где останавливается петля перверсии? Где завершается цикл реверсии и где её следует остановить?

Но всё же остаётся одно глубокое различие: извращенец всеми фибрами не доверяет соблазну и стремится его кодифицировать. Он пытается зафиксировать его правила, формализовать их в тексте, провозгласить в пакте. Поступая так, он нарушает фундаментальное правило — правило тайны. Гибкий церемониал, подвижная дуэль обольщения ему не по душе — он хочет заменить их чётко фиксированными церемониалом и дуэлью.

Превращая правило в нечто священное и непристойное, рассматривая его как цель, то есть как закон, он возводит неприступный оборонительный барьер: побеждает театр правила, как в истерии — театр тела. Вообще все извращённые формы соблазна объединяет то, что они выдают его тайну и предают фундаментальное правило, которое как раз в том и состоит, что не должно разглашаться.

В этом смысле обольститель тоже может быть извращением. Потому что и он совращает соблазн от его тайного правила и обращает в заранее скоординированную операцию. Он относится к обольщению так же, как шулер — к игре. Если игра нацелена на выигрыш, тогда шулер — единственный настоящий игрок. Если б у обольщения была какая-либо цель, тогда обольститель являл бы собой его идеальную фигуру. Но как раз цели-то ни игра, ни обольщение не имеют, и можно побиться об заклад, что не что иное определяет поведение шулера и заставляет его унизиться до циничной стратегии выигрыша любой ценой, как ненависть к игре, отказ от присущего игре соблазна — и точно так же можно побиться об заклад, что поведение обольстителя определяется его страхом перед соблазном, страхом поддаться соблазну и встретиться с грозящим неизвестностью вызовом своей собственной истине: это и втягивает его в сексуальную конкисту, увлекая затем к новым бесчисленным победам, в которых он сможет фетишизировать свою стратегию.

Извращенец всегда увязает в маниакальной вселенной господства и закона. Господство фетишизированного правила, абсолютная ритуальная очерченность замкнутого пространства: здесь ничто больше не играет. Ничто не шевелится. Все мертво, и лишь смерть свою только и можно ещё разыграть. Фетишизм есть соблазн мёртвого, в том числе омертвелого правила перверсии.

Извращение — отмороженный вызов, обольщение — живой. Соблазн подвижен и мимолетен, перверсия монотонна и нескончаема. Извращение предполагает театральность и «тайный» сговор, обольщение — настоящую тайну и обратимость.

Системы, преследуемые своей систематичностью, завораживают: они ловят смерть как энергию гипнотизма. Так, коллекционерская страсть пытается оцепить и заморозить соблазн, трансформировать его в энергию смерти. Тогда-то в их работе и происходит перебой, который внезапно оказывается соблазнительным. Террор разбивается иронией. Или соблазн подстерегает системы в точке их инерционного сбоя, где они останавливаются, где нет больше никакой запредельности, никакого возможного представления — в точке невозвращения, где траектории замедляются, а объект абсорбируется своей собственной силой сопротивления и своей собственной плотностью. Что происходит в окрестностях этой инерционной точки? Объект здесь искажается подобно солнцу, преломленному в дифферентных слоях у горизонта, расплющивается под собственной массой и перестаёт подчиняться собственным законам. О подобных инерционных процессах мы ничего не знаем, нам лишь известно, что подстерегает их на краю этой черной дыры: точка невозвращения внезапно становится точкой тотальной обратимости, катастрофы, в которой дуга смерти разрешается в новый эффект соблазна.

Источник: Baudrillard, Jean. De la Seduction. 1979. Бодрийяр, Жан. Соблазн. Перевод на русский язык: Алексей Гараджа. — М., 2000. // Электронная публикация: Центр гуманитарных технологий. — 18.07.2008. URL: https://gtmarket.ru/laboratory/basis/3429/3432
Содержание
Новые произведения
Популярные произведения