Гуманитарные технологии Аналитический портал • ISSN 2310-1792

Символ и сознание. Мераб Мамардашвили и Александр Пятигорский. Предисловие


Предисловие ко второму изданию. Заметки об одной из возможных позиций философа

Домысел чрезвычайности эпохи отпадает. Финальный стиль (конец века, конец революции, конец молодости, гибель Европы) входит в берега, мелеет… Судьбы культуры в кавычках вновь, как когда-то, становятся делом выбора. Кончается все, чему дают кончиться… Возьмешься продолжать, и не кончится. И я возвращаюсь к брошенному без продолженья. Но не как имя, не как литератор, не как призванный по финальному разряду…

Б. Пастернак.

Перечитывая сейчас «Символ и сознание», я думаю, что там не хватает одного положения, а именно: что мы (я имею в виду авторов книги) не можем (или не хотим, что здесь одно и то же) думать о сознании как о чём-то другом, ином, чем сознание, но можем думать о чём угодно другом как о сознании. Это положение суммирует тривиальность и элементарность нашей феноменологии сознания и может служить заключённой в скобки предпосылкой нашей метатеории сознания. Строго говоря, в философии сознания, как я её себе сейчас представляю — и с этого момента выражение «философия сознания» будет употребляться только в этом персональном её значении, — метатеория занимает место теории. Необходимость этого диктуется, между прочим, и тем, что в философии сознания отсутствует оппозиция «субъективное/объективное», обязательная почти для любой теории в философиях классического типа. Разумеется, слово «объективное» здесь употребляется и в смысле «специфический объект»: у философии сознания нет своего специфического объекта, поскольку сознание не есть объект, а любой другой объект теряет свою специфичность, будучи соотнесён с сознанием. Позиция философа в отношении любого объекта (включая его самого) определяется его отношением к сознанию объекта; без такой позиции нет ни философа, ни его философии (хотя вполне возможна наука, теология и так далее). В моём случае позиция определяется тем, что я считаю, что, в конечном счёте сознание, которым занимается философия, есть то, что предоставлено философу как материал другого мышления (включая его собственное) с объектом и субъектом последнего. Мышление философа будет тогда мышлением о другом мышлении об (определённом) объекте. Здесь формальный, конвенциональный объект первого мышления есть не объект, а «мышление об (определённом) объекте».

Последнее обстоятельство исключительно важно, поскольку мы здесь не имеем дела и с «мышлением о мышлении», с отсылкой к мыслящему, то есть здесь мы не имеем дела с рефлексией [в смысле (Subjective) Reflexion (auf Einsicht)] в собственном смысле этого слова. Что, однако, никак не исключает того, что философия сознания в других случаях может иметь дело с рефлексией, но как с уже объективированным фактом сознания.

В философии сознания «история» есть «мышление об истории», то есть «история как сознание», а не «история как объект сознания» и менее всего «сознание как история». Иначе говоря, «история» здесь — «осознаваемое», содержание которого, «что» которого, не мыслится вне его осознаваемости. Как идея, как «готовый» результат «бывшего» мышления, история осознается как структура, то есть как сложное, не-атомарное образование эмпирического сознания. Это, с одной стороны, предполагает внутреннюю сложность, конфигуративность (сложный пространственный образ, рисунок) этой идеи, а с другой — её вариативность, то есть наличие ряда версий этих конфигураций, построенных, однако, по более или менее одинаковому, общему для них принципу.

Теперь одна оговорка. Говоря об «истории», я хочу подчеркнуть, что она как сложная идея ни в коем случае не может редуцироваться ни к квазинатуралистической концепции времени современной науки, ни ко времени взятом в его мифологическом аспекте. Время здесь полагается другой структурой сознания, отличной от «истории». В последней оно фигурирует как производное от фиксированных в сознании событий, как одна из возможных форм описания этих событий, а не как «константа бытия», конкретизацией которой служит «история». Всё это, разумеется, только при внешнем — то есть с другой (здесь третьей) точки зрения наблюдении (история, мыслящая сама себя историософский миф). Спешу при этом заметить, что миф как конструкт науки (мифологии) является гораздо более конкретно-описательным, нежели «история». Так, например, думающий об «истории» может назвать своё мышление историческим, в то время как думающий о мифе не может назвать своё мышление мифологическим. Чтобы сделать это, ему сначала придётся занять по отношению к самому себе позицию наблюдателя-мифолога. В обоих случаях рефлексия входит как необходимый элемент в установлении позиции философствующего в отношении мифа и «истории» как фактов сознания, сама фигурируя как осознанный способ мышления в метатеории сознания.

Рефлексия обнаруживает себя в метатеории сознания как способ. Именно как способ, а не метод в эпистемологии, способ понимания себя философствующим в отношении употребления (и применения к описанию им самого себя) тех терминов и понятий, которые уже (всегда «уже»!) употребляются не им, точнее — им как не им. В этой связи, когда мы говорим, что позиция философа, какой бы она ни была, должна быть универсальной (что, между прочим, вытекает и из отсутствия в философии сознания специфического объекта, как об этом говорилось выше), то имеем в виду, что рефлексия здесь служит и способом универсализации (равно негативной и позитивной) этих терминов и понятий. Не будучи отрефлексированы, они остаются псевдообъектами, фрагментами чужого онтологизирующего сознания. Это в первую очередь относится — по крайней мере в том, что мы называем «культура», «наша культура», «массовая культура», наконец, «западная культура» (понимаемая как «мета» — или «сверх-культура»), к понятиям и терминам, связанным с прошлым. Точнее, с тем, что эксплицитно или имплицитно, отрицается по условию времени, то есть с тем, что историзируется в настоящем.

Лучше всего это видно на примере префиксаций в названиях и самоназваниях направлений, школ и концепций современной мысли, таких как: пост-модернизм, пост-структурализм, де-конструкция, интер-субъективность и так далее. Каждый из этих префиксов является по существу отсылкой к определённому «прежнему» состоянию мышления как к объекту философской критики. В свою очередь объект прежнего мышления (которое также дано в неотрефлексированном виде) онтологизируется по отрицанию критикуемого мышления, отрицанию, эксплицированному в префиксах «пост-», «де-», «интер-» и так далее. Так теоретик (или критик) постмодернизма исходит из того, что «модернизм» существует (или существовал) не как способ мышления о чём-то или описания чего-то, а как само это что-то, то есть как объект, отличный от мышления о нём. Из этого наивного онтологизма с неумолимой необходимостью следует, что онтологизирующий мыслитель мыслит себя как завершение одной действительности или как начало другой (обычно тоже последней). [В качестве аналогии я бы привёл пример безумного этимолога, уверенного в существовании «первичной этимологии» слова или безумного мифолога, верящего в существование «первичных сюжетов». Понятие первичной этимологии в отношении данного слова так же бессмысленно, как понятие «последнего» (в смысле диахронии) значения этого слова.] Этот феномен я бы предложил условно назвать иллюзией финальности в неотрефлексированном мышлении. «Финализируя», мыслитель тем самым уже постулировал «предшествующее» мышление об объекте как объект второго рода, так сказать, и этим утвердил себя существующим в «реальности» будущего, для которого первый объект отрицается.

Философия сознания, как я её себе представляю здесь и сейчас, — это гораздо больше о философе, чем о философии (включая его собственную). Более того, это гораздо больше о «здесь», чем о «сейчас», поскольку «здесь» означает буквально контекст философствования. Последнее же непредставимо без конкретного философствующего по определению. В то время как философия, в отличие от философствования, может быть мыслима в её безличных или даже безымянных результатах, могущих в виде идей, понятий и формулировок найти себе место в других контекстах (как исторически, так и синхронно). Можно даже сказать, что понятие «контекста» в данном (то есть моем) случае философствования «вбирает» в себя время «сейчас», ибо как строго текстуальное понятие, оно является пространственным по преимуществу. В этом смысле можно сказать, что «философия» всегда принадлежит «истории», а «философствование» — контексту.

«Здесь» философствование предполагает один момент, чрезвычайно важный метатеоретически: оно чётко устанавливает границу между ситуацией философствующего и местом (или местами), где этого философствования не происходит. Иначе говоря, между сферой, покрываемой, так сказать, прагматикой философии сознания, и сферой, куда она выносится в виде своих конечных результатов и формулировок. Последнюю можно условно и только в этом смысле обозначить как «мир», «история» или «культура». Неотрефлексированное мышление нормального современного философа стремится от Лукача и Маркузе до Франкфуртской школы и от Кожева до позднего экзистенциализма) к автоматическому перенесению этих результатов и формулировок в мир не-философствования в порядке отсылки применения или практики (Praxis). «Применение» — это вторая иллюзия неотрефлексиро-ванного мышления. Метатеория сознания предполагает, что результаты и формулировки философии сознания должны возвращаться из «мира», «истории» и так далее для последующего рефлексирования философствующего над своим мышлением о них как о фактах сознания.

Готовя к печати второе издание книги «Символ и сознание» (фактически — третье, если считать первым его начальный «беседный» вариант, опубликованный покойным Ю. М. Лотманом в Тарту 1), я понимал, что возвращения к прошлому не произойдёт. Ни в том, что окружало эту книгу, ни в самой книге. Время изменяет тексты. Традиционные культуры сознательно или бессознательно (чаще первое) борются со временем за тексты, чтобы оно их не изменяло. Одним из основных методов этой борьбы было включение времени в текст, который тем самым становился формой существования времени как своего внутреннего объекта (содержания?). Тогда это издание будет попыткой, опытом участия в борьбе за текст, как за только личное в нем. А сейчас, после смерти Мераба Мамардашвили, уже совсем личное, почти моё.

Я бесконечно благодарен Юрию Сенокосову за всё, что он сделал для Мераба и меня, за его неустанное благородное усилие и воинское упорство в доведении начатого до конца.

А. Пятигорский. Лондон, май 1997.


Предисловие Лидии Ворониной

Писать предисловие к подобной книге — вещь абсурдная. Ведь предисловие всегда сложнее самой книги. Если нет, то плохо, потому что так должно быть по сути дела не по причине особого навыка, профессии или судьбы автора предисловия). Ибо мышление автора предисловия волей-неволей занимает некоторую более всеохватывающую понимательную, рефлексивную — неважно внешнюю или внутреннюю — точку зрения по отношению к мышлению автора книги. А если автор сам пишет предисловие, то ему приходится-таки понимать себя и совершать рефлексию своего собственного состояния, того, которое он представил в книге, будь то рифмы или формулы, сплетни или пейзажи, тайны иль прогнозы…

Но написать текст сложнее текста этой книги нельзя, потому что сложнее текста этой книги не бывает, не может быть, ибо он (текст) инкорпорировал все возможные рефлексивные подступы к нему. С этим текстом почти ничего нельзя делать. Единственное, что остаётся, — это не понимать. И это тоже вид отношения, это не пустое место. Где-то в Талмуде сказано, что есть истины, которые доступны всем, есть истины, которые понятны некоторым (кстати говоря, они не в обиде, их числом поменьше тоже, как и людей, на которых они рассчитаны… не существует «неохваченных» истин), а есть такие, которые поддаются только одному твоему разумению и никто тебя им научить не может. К последнему классу истин Талмуд относит истины космологические; иными словами, строение Вселенной, в своей истине, оказывается очень деликатное, личное дело. Так вот, подставьте вместо слова «понимание» «непонимание» в этот отрывок из Талмуда, получится, что какие-то вещи могут легко не понимать все (например, природу тоталитаризма), какие-то — не понятны некоторым (например, такая реалия христианской этики как безусловная любовь), а какие то — доступны непониманию только одного человека. И так же, как понимание Вселенной, непонимание такого рода является некоммуницируемой сущностью. Показателем присутствия реакции на текст этой книги будет как раз вот такое непонимание, личное и уникальное, не сводимое ни к какому «чужому» непониманию. «Обмен мнениями» поэтому будет выглядеть скорее следующим образом: «Ну, а что ты не понял? Я — то-то, то-то и то-то». Некоторые может быть добавят: «Это я ещё сформулировать могу, но есть и такое, что знаю, что не понимаю, а сформулировать не могу».

Как такое возможно? В чём дело?

В языке? — который, все так прямо и скажут, жуток: эпистемологические архаизмы, синтаксические динозавры, свалка грамматик — мечта позднего Витгенштейна стилистически и структурно напоминает базар в средневосточном городе на перехлесте торговых путей («из варяг в греки», из бенгальцев в кельты). Жанр определить нельзя, потому что тон текста меняется в зависимости от изменения тональности мышления, которое может быть аналитическим, артистическим, риторическим, детективным, спекулятивным, медитативным и которое, в свою очередь, следует смене регистра в проработке темы. Одна и та же вещь может звучать и проблемно и очевидно смотря по тому, каким образом, скажем, аналитически или детективно она задана. Но я бы сказала, что язык — это вторичное, семиотическое проявление проблем, обсуждаемых в книге. И они не исчезают, хотя и приручаются немного, становятся не такими «дикими», если попытаться перевести книгу на иностранный язык.

Но и не в проблемах дело тоже. Проблемы как таковые, какими бы наглыми они ни были, это не тайны, это реальности разума, а не откровения. Для них хватает дискурсивного языка. Хотя если быть сверхточными в формулировках и рассуждениях — каковыми являются авторы этой книги, — то образуются места, которые не укладываются в структуру проблемы. Аналогичное явление известно композиторам, пишущим музыку для органа, хорошо темперированные клавиры, когда слишком последовательное воспроизведение гармонии вдруг приводит в определённых местах к дисгармонии, к якобы дисгармонии. «Волчьи ямы» (так называется это явление в музыке) подстерегают читателя этой книги очень часто, куда рушится разом и вся достигнутая ясность и рациональность сознания читателя. Но в общем и целом книга написана на языке проблем.

Тогда может быть книга обязана своей принципиальной непонимаемостью авторам, опыт мышления которых уникален и существует в единственном (точнее двойственном) числе? Или дело в самой философии, которая, как всем известно, падка на неразрешимые проблемы?

Гадать можно сколько угодно, всё будет одинаково так и не так. Мне же кажется, что и язык, и проблемы, и мышление авторов (в каком-то аспекте, разумеется), и философия сама — всё, что якобы способствует образованию свойства этой книги быть непонятной, всё это различные профили чего-то более фундаментального. И это более фундаментальное есть в данном случае САМ ТЕКСТ. То, что книга это не текст и язык это не текст, я полагаю, читатель понимает. Текст — это не лингвистическая, не семантическая и даже не культурная единица, то есть не просто и не только лингвистическая, семантическая и культурная единица, но по преимуществу некоторая различенность и упорядоченность, произведённые сознанием, некоторая раскладка и прикидка. Так вот, текст данной книги забавен тем, что ПОСТУЛИРУЕТ, что то, что объясняется в книге авторами, не может быть текстом; ДЕМОНСТРИРУЕТ, что текстом может быть всё, что угодно.

Тогда в чём же состоит функция предисловия, если заранее известно, что сам текст будет всегда рефлексивно превосходить любую рефлексию? Некоторым образом ввести проблему… и тут же сказать, что при адекватном подходе к её решению текст как таковой должен капитулировать? Описать историю проблемы и историю появления её в мышлении авторов? История такая есть (уже хорошо), но проблема не имеет отношения к собственной истории, а мышление авторов к обстоятельствам, сопутствующим мышлению. Жизнь, университеты, традиции, кружки — в лучшем случае через них можно только тайком подглядеть проблему… Привести «мнения специалистов»? В этой области между специалистами не должно быть ни согласия, ни спора, хотя речь идёт не о мнениях, а об объективном положении вещей… Высказать «критические замечания»? Вообще ни один философ не «ошибался» и не «заблуждался», если высказывал что-то философское, а не научное. Философии — это разные мыслительные конструкции, иногда непримиримые, исключающие друг друга. Но в границах своего мыслительного пространства мышление философа всегда метафизически последовательно, хотя может быть логически и даже спекулятивно противоречиво. Что касается «критики» данного текста, то он просто неуязвим тем, что открыт полностью для любых возможных понимании, равно как и непонимании.

Все вышеперечисленные темы предисловия к тексту значимы постольку, поскольку они не имеют отношения к тексту. Это детали картины текста с обратной стороны. Да это и не наша задача, хотя некоторая осведомлённость о том, чем текст не является, тоже может иметь смысл. Художники иногда рисуют объём не изнутри, а снаружи, рисуют отработанное, вытесненное объёмом пространство.

Мысль — вещь конечная и актуально, и потенциально, но говорить о ней в конечных терминах чрезвычайно сложно, а главное скучно. Когда рабби не знает, что ответить на вопрос, или не хочет на него отвечать, он всегда говорит: «Let me tell you a story», иными словами, он рассказывает байки (что привело бы в бешенство Хайдеггера: «Бытие не терпит историй»). Так вот, я приведу несколько историй, которые, согласно логике предмета этой книги, нужно отвергнуть. Хотя прежде нужно иметь то, что отвергать, нужно знать истории.

Мне повезло: оба философа, написавшие эту книгу, были моими учителями. Кстати, я в то время не знала, что они «друзья» и любят беседовать друг с другом, воспринимала их независимо друг от друга, но — вместе, потому что лекции (иногда даже очень хорошие), уроки, дискуссии, самиздат, книги, Голос Америки были на одной стороне, а они — на другой. Они были философствующие философы… Как такое возможно? Коммунизм, тоталитаризм, цензура, партком… Если у человека нет свободы слова, то его свобода мысли нуждается в культуре, цепляется за социальное, тонет в духовности… Все это справедливо для интеллектуалов, или духовных лидеров, или идеологов — но не для философов, точнее, не для философского мышления, которое, по природе своей, а-социально и а-культурно. Так что выражения «родился в Москве», «работал в университете», «получил образование там-то» являются скорее чисто географическими характеристиками, чем смысловыми, если речь идёт о сознании философа. Кстати, в Америке, где, по выражению Володи Козловского, «свободы навалом», за 6 лет я встретила тоже только двух философов.

Занимались, однако, авторы этой книги вполне конкретными вещами, можно даже сказать — «темами» или «проблемами». Мамардашвили — континентальным классическим философским рационализмом и его судьбой в XX веке; Пятигорский буддизмом, Индией «вообще» (представляете себе человека, который был бы специалистом «по Европе вообще»?) и писал статьи, в которых часто упоминалось слово «семиотика» (хотя семиотическими их назвать никак нельзя). Более того, философы — это тоже люди, а людям необходимо общение. У Пятигорского и Мамардашвили тоже был некоторый «круг общения». Это московские философы (Эдик Зильберман назвал их даже школой, «Московской методологической школой», лидером которой считался Щедровицкий) и тартуские семиотики (Лотман и многие другие). Однако ни в коем случае я не назову это окружение «контекстом», «стимулятором» или «лабораторией» их мышления. Как уже было сказано, в своём мышлении каждый приходит ниоткуда. Московские семинары и тартуские конференции были важны не столько содержанием и результатами работы (хотя иногда эти вещи оказывались неожиданно действительно важными), сколько, по-видимому, просто жанром — дискуссией и общей культурной атмосферой (относительно высокой «культуроемкостью», как сказал Пятигорский), что было довольно редким явлением на территории Советского Союза. Хотя в некоторой степени то, о чём думали Пятигорский и Мамардашвили, методологически было в русле направления работы московских и тартуских «учёных», а именно: что такое адекватная методология исследования гуманитарных реалий, реалий психической, интеллектуальной, социальной, культурной, духовной жизни человека. Тем не менее, в книге они ни в коем случае не «синтезируют» Запад и Восток, они не создают «новую», «усовершенствованную», «обогащённую», «универсальную» мудрую методологию, которая совмещала бы в себе преимущества обоих мировоззрений и техник.

Эта книга представляет собой разговор двух философов. А когда два философа разговаривают, они не спорят и один не выигрывает, а другой не проигрывает. (Они могут оба выиграть или оба остаться в дураках. Но в данном случае это неясно, потому что никто не знает критериев.) Это два мышления, встретившиеся на пересечении двух путей — Декарта и Асанги — и бесконечно отражающиеся друг в друге (может быть, отсюда и посвящение «авторы — друг другу»). Друг для друга — это шанс увидеть, репрезентировать бесконечность (равно как и наивность) собственного мышления в бесконечности (равно как и наивности) мышления собеседника. Что-то, что было в тени, в забвении, ушло в Лету, высветляется, поворачивается в ракурс выраженности, иногда даже, как на рентгене, видны внутренние каркасы смыслов.

Как я уже сказала, появлению этой книги предшествовала работа. Авторы думали, их не просто осеняло. Думание и мышление не обязательно способствует появлению дум и мыслей (у Гегеля гораздо больше мышления, чем мыслей), но вероятность появления мысли в мышлении больше, чем вне мышления. Мышление как бы освобождает, расчищает место для мысли, создаёт для неё некоторый вакуум, но отнюдь не создаёт саму мысль. Можно проследить формирование таких вакуумов по работам Мамардашвили о Марксе, Гегеле, Канте, Декарте и многим другим. Схематично движение мысли, приведшее Мамардашвили к тому перекрёстку, где его проблемы пересеклись с проблемами Пятигорского, можно описать следующим образом (опять же, не проблемы обусловили факт их разговора, сотни других занимаются теми же проблемами):

  • анализ постулатов и предпосылок классической западной рационалистической философии; ограниченность представления о том, что самосознание является наиболее очевидным, «прозрачным» для самого себя, наиболее фундаментальным, предельным основанием знания, где объект знания и средства познания совпадают;
  • структура духовного производства, продуцирующего именно такую предпосылку философствования; абстракция чистой способности познания и её функция в философских системах;
  • появление «новых онтологии» (Ницше, Маркс, Фрейд), оспаривающих принцип классической философии самосознания, что сознание целиком и полностью поддаётся рефлективной процедуре; несводимость культурных, идеологических, психологических реалий к «формам знания», их принципиальная «иррациональная» природа;
  • борьба за и против психологии, необходимость объективного подхода в анализе сознания, неадекватность объектной, равно как и субъектной, интроспективной методологии психологии;
  • изначальная структурность (или дифференцированность) сознания, сферы психического и культурного в их взаимосвязи, понятие «образование» или «отложение» сознания; теория превращённых форм, «косвенный» способ исследования сознания.

В свою очередь, путь Пятигорского, по-видимому, начинался в той точке, где оказалось европейское мышление и, в частности, европейская психология к концу XIX — началу XX века. Ему, как специалисту по буддизму и древнеиндийскому мировоззрению вообще, не нужно было предпринимать особые усилия, чтобы вычленить предмет психологии, психическое как таковое и обосновать его уникальный онтологический статус. Но проблема была в том, как понимать и вообще понимать реалии чужой культуры, как преодолеть культурный зазор в антропологии и этнологии, каким образом избежать насилия и искажения, возникающие при описании одной культуры средствами другой культуры. Поэтому прежде чем изучать содержание культуры. Пятигорский решает изучить её функциональный аспект: что в данной культуре считается текстом, кто — учителем, что — школой, кто учеником, что считается проблемным, а что — очевидным, что — исследованием и результатом исследования, что такое доказать или понять и так далее:

  • особое значение индийских текстов, содержащих вдобавок к самому содержанию сведения о принципах и возможностях их понимания. Семиотическая интерпретация таких текстов, формирование понятия «первичного метаязыка культуры» — культура содержит внутри себя средства для своего собственного понимания;
  • но саморефлективность культуры заставляет пересмотреть проблему позиции исследователя по отношению к описываемому факту или тексту культуры; дилемма «снаружи изнутри», и как она снимается в случае «активного» опыта постижения текста;
  • самотождество исследующего сознания и «скользящее» Я, принятие культурой «инородного» понимания;
  • онтология отсутствия, сознание как что-то, чего нет; роль символов в культуре.

Таким образом, у Пятигорского и Мамардашвили оказалось довольно много во всяком случае, достаточно) общих точек, чтобы обрадоваться возможности получения какого-то результата в нашем европейском смысле. Опять же легче всего сформулировать их в терминах того, чего надо избежать в анализе психического — интроспекций и субъективного, точнее, субъективного подхода… в анализе сознания натурализации и физикализма, объективистского, точнее, объектного подхода, в анализе культуры — слишком «волюнтаристской» или чрезмерно «традиционалистской» установки, в анализе культурной идентификации морализаторства и идеологизаций, в анализе культурных предпосылок и естественного языка — недо- или переоценки, в анализе культурного символизма — семиотического и культурологического способов рассмотрения.

Естественно, подобные методологические принципы могли быть реализованы в некотором новом режиме работы. Это и произошло в книге, которая не задаёт вопросы вначале, а в конце на них отвечает. Скорее книга просто повествует, делится некоторым опытом размышления о реальностях сознания и о других реальностях, в существование которых вовлечено сознание. Тот факт, что они не могут адекватно исследоваться рационалистической логикой, не значит, что они тотально иррациональны. В принципе, они умопостигаемы, но логика их не известна и не известна не только ещё, она вообще не известна. Но, повторяю, это обстоятельство не делает проблему иррациональной. Можно просто извлечь некоторый познавательный опыт из таких реальностей. А потому сам факт знания в данном случае будет состоять не только и не столько в увеличении содержания знания, в достижении некоторых «позитивных результатов», но в самом совершении познавательного процесса, в самом думании.

В этом смысле интересно наблюдать, как рушится наше привычное представление о том, что такое проблема вообще. То есть вместо того, чтобы разрешаться, проблемы просто служат в этой книге инструментами для демонстрации некоторой мыслительной деятельности. Это что-то вроде физкультурных снарядов — их используют с определённой целью. Никому и в голову не придёт, наблюдая соревнования гимнастов, следить за тем, что делается с брусьями или бревнами… Хотя есть разные любители и кто-то, возможно, найдёт смысл в том, чтобы «систематизировать взгляды» Пятигорского и Мамардашвили и описать предложенное ими «решение проблем» о соотношении языка и мышления, знания и понимания, символа и психики, сознания и культуры. И это будет ещё одно вполне допустимое логикой этого текста понимание (непонимание).

Лидия Воронина. Бостон, март 1982.


Предисловие авторов

Работая над этой книгой, мы шли к своей Теме с разных сторон, то есть от разных предметов, один — от истории европейской философии (прежде всего, от Декарта и Канта), другой — от буддологии (прежде всего, от сутр Большой Колесницы и трактатов Асанги) 2. Нашу тему можно было бы назвать таким полупонятным нам самим образом: «Символ — Что? Символ — Чего?». Занимаясь разными вещами, мы часто встречались на пересечениях путей нашего думанья. Тема книги — лишь одно из мест наших встреч. Случайно или не случайно, мы оба оказались убеждёнными в том, что символы — это вещи, а также и в том, что наши психики — это тоже вещи 3. Стоит ли говорить, что с такими убеждениями в семиотике и лингвистической философии далеко не уедешь? Но мы и не хотели далеко ехать. Дело в том, что почти всякий нормальный семиотик полагает (или склонен, должен полагать), что почти всякое явление можно рассматривать как знак какого-то другого явления. В этом мы с семиотикой согласны ровно наполовину, то есть мы охотно допускаем правомерность такой интенции семиотиков, правомерность их склонности рассматривать мир явлений именно таким образом, а не каким-либо иным. Однако нас отвращает подчёркнутая эпистемологичность такого рассмотрения, ибо нам очень хотелось бы понять: нечто может pассматриваться только как символ или оно также может быть символом? Отсюда первый вопрос Темы: «Символ — Что?» Но если символ — вещь, и то, что он символизирует, — тоже вещь, то ни о какой онтологии не может быть и речи, а без онтологии тоска берёт за горло, ибо что остаётся? — Теория описания одних вещей как того, что некоторым образом выражает состояние дел в других вещах! 4. Тогда мы обратились к сознанию, как к тому единственному нечто, что есть не-вещь, то есть что и «есть» и «есть не-вещь». В этой онтологической интенции символ «видится» (или «вспоминается») как такая странная Вещь, которая одним своим концом «выступает» в мире вещей, а другим — «утопает» в действительности сознания. Отсюда второй вопрос Темы: «Символ — Чего?» После этого нам стало ясно, насколько далеко мы уехали от семиотики. И факт этого «отъезда» обусловил общий план работы. Сначала излагается метатеория сознания в порядке введения в символизм сознания. Потом — общие соображения о символах как простых или сложных (структурных) фактах в их соотнесении со знанием и пониманием. И наконец — самые общие соображения о символах как символах сознания.

Мы глубоко благодарим тех, кто прочтёт эту книгу.

М. Мамардашвили, А. Пятигорский. Москва — Химки — Ховрино, 1973–1974.

Приме­чания: Список примечаний представлен на отдельной странице, в конце издания.
Источник: M. K. Мамардашвили, А. М. Пятигорский. Символ и сознание. Метафизические рассуждения о сознании, символике и языке. — М., Школа «Языки русской культуры», 1997. // Электронная публикация: Центр гуманитарных технологий. — 09.09.2007. URL: https://gtmarket.ru/laboratory/basis/3193/3194
Содержание
Новые произведения
Популярные произведения